1
Надвигались праздники, по обыкновению справляемые красноармейцами шумно и весело: Международный день кооперации и День Конституции СССР. В лагерном празднике эскадрону отводилось время на конноспортивные выступления.
Пора было готовиться к выступлениям, а в эскадроне — спор. Какому взводу, выступать? Первому взводу или третьему?
— Я полагаю, что выступать должен первый взвод, — говорил в штабе комвзвода Леонов командиру эскадрона Гарпенко. — Первый взвод имеет инициативу в организации соцсоревнования, он, понятно, выполнит номера так, что эскадрону краснеть не придется.
— Почему первый, а не третий? Хэ! Ясно, что первый взвод сделает лучше третьего — этого не хватало! Третий взвод должен выступить, — рубанул Маслов и, будто он сейчас разразился громом, по очереди осмотрел присутствующих командиров. — Должен по одному тому, что в нем новобранцы-переменники, это подбодрит их и сыграет агитационную роль среди населения. Я прошу, товарищ командир, разрешить третьему взводу.
Смоляк лениво ворошил свои косматые волосы и чуть-чуть усмехался. Гарпенко повернул свой тяжелый корпус к Робею:
— Вы! Ваше мнение!
— Раз они спорят, — улыбнулся маленький Робей своими бескровными губами, тонкими, как порез осокой, — раз они спорят, отдать выступление второму взводу.
Выслушавший Робея одним ухом командир опять повернулся к своему столу:
— Выступать будете все. Первый взвод с фигурной ездой, второй — прыжки, третий — рубка. Вопросы будут? Нет. Подготовка — вне расписания, лозу, препятствия заготовляете сами. Можно идти.
Звякнув шпорами, командиры разошлись по своим взводам. Там они провели совещания со своими помощниками и командирами отделений, наметили бойцов, лошадей, время и порядок тренировки и прочее необходимое.
Подготовка к выступлению на празднике заняла все свободное время; одни кололи, другие напрыгивали лошадей, третьи рубили. Было известно, что из города приедут сотни рабочих, из окрестных деревень соберутся крестьяне, плац будет заполнен многоликой, праздничной толпой, и подкачать при этом было бы позором. Даже Илья Ковалев добросовестно, с каким-то остервенением увлекся тренировкой.
2
За день до праздников Робей и Ветров уезжали в командировку в город. Узнавший об этом Хитрович пришел к Ветрову проститься. По крайней мере он так и сказал ему и даже себя старался убедить в этом. Ветров только что отпустил отделкомов, которым он делал указания по службе, и сейчас перешивал пуговицы у выходных штанов.
Дневное тепло, запахи полей, деревни и изнемогающей в родовой истоме земли вырывались из рощи и волнами, невидимыми и мягкими, вплывали в раскрытое окно ветровской комнатки.
— Вечер-то, как бархат, — говорит Ветров, отрезая на живульке висевшую пуговицу. — В такие вечера влюбляются, ревнуют, ходят по густым рощам и вздыхают.
Хитровичу стало не по себе. Десятки раз, уходя от Ветрова, он говорил себе, что был у него последний раз, но наступал следующий вечер — и он опять являлся к Ветрову. Сейчас Ветров явно намекал на Хитровича и его неклеящуюся любовь.
— Ты это к чему? — обижаясь на Ветрова и не умея отплатить, пробормотал Хитрович.
— Я? Кстати. Вечер, мол, хорош.
— Однако?
— Я вспомнил сейчас старые дворянские романы. Там такие вечера описывались. Главное в тех романах — любовь. В одной французской книжке я читал про любовный роман, который тянулся сорок лет. Ты только представь себе, Николай, сорок лет! Когда любовник добился первого поцелуя, голова у возлюбленной была седая, а лицо сморщенное, как печеное яблоко. Вот только не помню, чья это книжка... Флобера, кажется. Сорок лет любовной волынки! Значит, на сорок лет для обоих героев все, кроме собственного романа, было отодвинуто на задний план. Сдохнуть можно!
Ветров говорил так не зря, он всеми силами старался вернуть Николая к работе, от которой Хитрович уходил все больше и больше.
— Ты, Ветров, это или от зависти, — Николай посмотрел на его лошадиный подбородок, — или от злости.
— От зависти? Вот чудак! — весело засмеялся Ветров. — Чему же это я могу завидовать? Тому, как ты ходишь, строишь томные глазки и вздыхаешь? Глупо. Злиться тоже не на что. Я сегодня работал с утра, сейчас устал, но я видел итог своей работы, сегодня у меня рубили на галопе, и я рад, как будто мне прибавили жалованья, — слышишь, жалованья! Будто не тридцать шесть рублей, а пятьдесят. И мне сейчас этот вечер не томителен, а освежающе приятен.
— Д-да... Это верно... — бормотал Хитрович. Он думал о работе и соглашался с Ветровым целиком. Работа — это жизнь, жизнь — это борьба. Хитрович любил свою работу потому, что она есть борьба, а борьба есть жизнь. Он ее понимает не по подразделениям — руби, ать, два, — а всю социальную глубину ее, всю ее колоссальную значимость. Было бы авантюризмом работать в Красной Армии для шпор, малиновой фуражки, голубых штанов или даже для приключенчества в походах или на войне. Авантюризмом — тупым, безмозглым и обидно позорным. Нет, Хитрович не прельщается шпорами, хотя и не без удовольствия носит их. Он идет в тяжелые походы сознательно, потому что это необходимо для боевой подготовки Красной Армии. А войну Красной Армии он уже любит, любит за ее историческое значение, как вооруженную борьбу его класса (он из крестьян, но хочет считать своим классом рабочий класс). Хитрович считал, что в этом он стоит твердо, даже тверже Ветрова. Было много случаев, когда на неполадки и неудачи в работе эскадрона Ветрова реагировал даже нехорошо, очень нехорошо. Ветров в этих случаях начинал нервничать, матюгаться и грозить, что вот дослужит до осени и бросит все к чертовой матери, уйдет на завод и будет работать только восемь часов. Правда, он не уходил, работу не только не бросал, а остервенело рвал ее и всегда справлялся, но все-таки Ветров не любит революции, то есть, может, и любит, но не так, как он, Хитрович.
Но почему же чувство к Лизе у Хитровича похоже на чувство тех, кто стоит по ту сторону? Почему? Почему у него при воспоминании о ней так же ноет и тоскует сердце, как и у героев Тургенева, в «Анне Карениной» и, «Войне и мире» у Толстого, у Цвейга и всех помещичьих и буржуазных писателей? Может быть, в нем есть что-нибудь от них, не изжитое еще? Может быть, это нехорошо? Как разрешить это?
Хитрович думал над этим много, он и верил своему чувству и не верил, боясь, что оно чужое. К Ветрову он привязался по какому-то странному влечению, и, несмотря на то, что у них, кроме работы, не было ничего общего, он ходил к нему часто. Ветров ругал его за сентиментальность, беспощадно выворачивал его наизнанку и тыкал это ему же в нос. Хитрович корчился, но уходил от Ветрова подбодренный.
Сейчас, подседлав лошадь, он выехал проводить Ветрова до Горбатого моста.
Немного отстав от Робея, позванивая стременами, они ехали молча. Аракчеевские с червоточащими дуплами березы выстроились по бокам дороги ровным ранжиром. Далеко-далеко впереди был только зеленый коридор. Впереди тихо посвистывал Робей. С шапок деревьев черные комочки-галки удивленно кричали:
— Как?! Ка-ак?!
Хитрович томился вопросами и крякал.
— Ты вот что, парень, — поморщился, взглянув на него, Ветров. — Надо когда-то точку поставить. Дальше так нельзя. Ты со своей любовью сползаешь к интеллигентскому хныканью и мещанству. Вообще я не против любви, а сейчас это уже чересчур.
— То есть? — нахмурился Хитрович. — Это будет чересчур, когда начнет отражаться на работе.
— А что, не отражается? Не обманывай, Николай, ни себя, ни меня. Работа у тебя потекла меж пальцев, твоя волынка заслонила от тебя все. Как ты прорабатываешь во взводе партконференцию? Никак. Что поговорил Робей, с тем и есть. На лошадей ваших смотреть муторно, гривы от перхоти седеть начали. А винтовки, а седла?.. Не отражается?!
Корчится Хитрович, будто под рубаху ему полезли крысы. Шлюзы его мокнут, он опускается весь и уже покачивается в седле не пружиной, а соломенным генералом, за которым он гонялся на празднике.
— Ты небось думаешь: я, я, — а на деле-то балда ты круглая. Люди, милый мой, определяются не по тому, как они о себе думают, а по тому, что они из себя представляют. По тому, как и что они делают, какую работу выполняют. Вот что... Любовь мне твоя горло переела, хоть сердись, хоть гневайся, а за работу тебе взяться надо.
— Чем же это нехорошо?.. Любить-то?
— Люби ты, дубина стоеросовая, кто тебе запрещает! Но ведь не до обалдения же, нельзя же из этого делать какого-то божка и поклоняться ему. Какой ты командир, если ты ходишь и вздыхаешь, как барышня? Кому это нужно! Ты работу забросил, ты думаешь только о себе, как бы так сделать, чтоб она стала твоей, как бы она там не подмигнула кому. Ты думаешь о ней, как о собственности. Это буржуазное отношение к женщине, да еще с идиллией твоей, и получается совсем гниль.
Пахло сыростью. Баженковские болота курились белесым туманом. Впереди Робей застучал по Горбатому мосту.
— До свиданья!
Хитрович, упершийся взглядом в гриву, не слышал стука копыт Ветрова коня, не заметил, как его лошадь повернула и медленно пошла обратно.
Вскоре знакомые галки, встревоженные галопом Хитровича, опять закричали. Новоселицкие собаки с ревом кидались под ноги, ловили обсеченный лошадиный хвост и тонули в клубах мышиного цвета пыли.
На конюшне Хитрович долго по очереди осматривал похрустывающих овес лошадей, морщился от грязи, связанных веревочками и даже проволокой недоуздков, изрытых стойл, обгрызенных кормушек.
— Где взвод? — спросил он у Силинского, мастерившего в казарме какой-то ящик.
— Ушли. В первый взвод ушли, договор заключать.
3
В тот же вечер, когда Куров прочитал вызов, после вечерней поверки во втором взводе завязался жестокий спор.
Легли спать по обыкновению после крепкой зарядки махрой и пополоскавшись под краном умывальника. Казарма начинала затихать; еще в углу вполголоса переругивались насчет того, чтобы не размахивать во сне руками, но вскоре и они успокоились. Последняя койка взмахнула одеялом, как громадным крылом, последний кряк укладывающихся крякнул — и казарма затихла.
— Слышь... Третий-то взвод... принял, — вполголоса, будто о чем-то постороннем, проговорил один.
— Чего принял?
— Вызов-то.
— Ну-к што ж?
— Ничево.
Опять замолчали. Кое-кто завозился.
— Неловко вроде.
— Чего неловко? Ничего неловкого нет. Не согласны — и все.
— Скажут, какая ваша мотировка?
— Мотивировка?..
— Не подходящи, мол, условия, — ввязался еще один.
— Условия? А они скажут: давай пересмотрим, раз неподходящи.
— Д-да-а...
— Послать их подальше, — сказал Вишняков.
— Тут дело добровольное, факт, можно отказаться. Силом не будут.
— Д-да-а...
Кряхтел взвод, ворочался с боку на бок, шарили красноармейцы на матрацах неровности и, разгоняя солому кулаками, сопели.
— Сурьезное это дело.
— Какое дело?
— «Какое»... Такое — не мазано, сухое.
— Тут покумекаешь как — выходит, что добровольно хомут одеть хочут, — опять сказал Вишняков.
— Д-да-а...
— Мало хомутов-то, так еще заставляют, чтобы сами одели.
— Д-да-а...
— Про старую армию хоть и говорят, а только мы там не были, не знаем.
— Д-да-а...
— К чертовой матери их совсем с армией и с дисциплиной сознательной!
— Д-да-а... То есть, это кого? — спохватился вдруг Граблин.
— Их.
— Ково их?
— Этих самых.
— Стой, стой! Насчет чево это там? — загалдели другие.
— Кто это?
— Это каку армию к матери?
— А ты лежи, не привязывайся, как банный лист к голой...
— Нет, ты скажи, каку армию?..
— К-катись ты...
— Кто это, Вишняков?
— Кто бы ни был.
— По запаху слышу... по кулацкому.
— Какому?
— По кулацкому. — Сказавший это вдруг вскакивает. — Да что ж ты, кулацкая морда, думаешь, мы бараны? Вонючая образина! Сволочь! Это кого к матери? А? Кого?
— А-а! Стару армию?! Может, ему старого царя жалко?
— Он стару армию пожалел, хорошо, гыт, там.
— А ты спроси у него, может, жалко. Он давеча с лица исходил, когда Куров вызов читал.
— Г-гад!.. «Хомут заставляют», гунда паршивая! Мы те оденем хомут — не вылезешь!
На шум прибежал дежурный, поддерживая подштанники, пришел старшина.
— Кто здесь кричит?
— Где?
— Здесь, у вас.
— Што ты. Разуй глаза-то. Вишь, все спят.
Красноармейцы лежали неподвижно, некоторые храпели.
Старшина осмотрелся и, подозрительно косясь по углам, предупреждающе сказал:
— Смотри, ребята, а то как бы вам сон нехороший не приснился.
Ушел старшина, за ним, позванивая шпорами, на цыпочках побрел и дежурный, но взвод не спал. И долго еще слышно было ворчанье и почесыванье...
На следующий день Хитрович, вспомнив, что сегодня надо дать ответ первому взводу, начал было с красноармейцами разговор, но так как он был казенным, бездушным, не узнал настроения красноармейцев, не вызвал их на беседу и ушел, отложив разговор до следующего раза. А потом началась тренировка к празднику, и разговор был отложен еще до следующего раза.
Сегодня, за день до праздника, на вечерней уборке ко второму взводу подошел Куров.
— Ну как, товарищи, с вызовом-то? Послезавтра собранье.
Один из второвзводников нагнулся и, стукая о дощечку скребницей, ответил:
— Так ить што ж, мы не против, не знаю, как другие.
— Другие тоже не в поле обсевок, — буркнули ему от лошадей.
— Значит, так и сказать первому-то взводу?
— У нас у самих языки есть. Верно, ребята?
— Правильно.
— Ясно. В чем дело? — поддержали остальные.
...И вот они, смущенно толкаясь, робея, будто на экзаменах, вошли в первый взвод.
— Ну? — сказал один.
— Чего «ну»?
— Кто начнет-то?
— Да хоть бы ты.
— Валяй, Кадюков.
Кадюков откашлялся и протолкался вперед.
— Так мы, значит, пришли, товарищи. Согласны. Хоть и была у нас неувязка одна, ну ничего. С кем не бывает! А што касается вызова — примам. Постараемся выполнить. Постараемся, ребята?
Красноармейцы улыбнулись светло и надежно. Из рядов первовзводников — дружные хлопки, ободряющие и веселые.
Так вступил в соревнование второй взвод.
4
От конюшен слышны ласковые, баюкающие перезвоны шпор дежурного. Легкий ветер чуть слышно разговаривал с едва рисующимися на фоне неба кленами плаца.
От флигелей отделились две фигуры, и скоро к ним подошел с рапортом дежурный. Высокий что-то сказал дежурному, тот секунду постоял в нерешительности, потом отрывисто прыгнул к висевшему у двери колоколу и лихорадочно задергал веревкой.
День-день-день-день!.. — тревожно, взмывающе загудел колокол. На конюшне заыкхали, зацокали вскакивающие лошади, на деревьях захлопали крыльями всполошенные вороны. Звон гудел не переставая.
Дневальный трясущимися руками зажигал «летучие мыши» и, не давая разгореться фитилям, задувал их истошным, бесперечным криком:
— Трево-ога! Трево-ога!
В казарме молчаливая, глухая, судорожная возня, будто в искромешной драке онемели все. Но вот зазвенело оружие, звонко залепетали шпоры, завзвизгивали муфточки поясных пряжек, и лестница загремела от десятка бегущих ног.
От конюшни, припав к гривам, в сумасшедшем галопе проскакали командирские коноводы.
Смоляк, ширкая электрическим фонариком в хвосты уезжающих, отмечал:
— Леонову — уехал.
— Маслову — уехал.
— Твоя, командир. Коновод, стой! Здесь командир. А вон и Банат, Баната сюда-а!
Конюшня ожила. Зафыркали подседланные, выводимые лошади, тревожно заржали оставленные еще заводные. От строившихся взводов, под командой помкомвзвода Исакова, отделился десяток всадников и сразу взял крупную, сбивающуюся на мах рысь.
— Командир, по плану тревоги выехал разъезд, — предупредил военком.
— Разъезд? Остановить!
— Исаков, сто-ой! Вернитесь!
Гарпенко и Смоляк вскочили в седла и на коротком галопе подскакали к построенному эскадрону.
— Товарищи, город взят синими.
— Тш-ш! — У новобранцев екнуло в груди, и сердца начали давать перебои.
— Вечером форсированным маршем части синих выступили на Аракчеевку и Бронницы с целью отрезать нас от остальных частей дивизии.
Мертв эскадрон. Даже лошади навострили уши и не переступают. Легкий озноб щекочет и скребет молодых, неопытных бойцов.
— Наша задача: уничтожить передовые части синих, заставить развернуться их главные силы и удержать до подхода частей дивизии. Разъезд! Можно двигаться. Донесения — по достижении Горбатого моста и дальше по встрече с противником.
— Эскадрон! За мной шагом м-ма-арш!
По обочинам глухо зацокали подковы. По сторонам дороги, впереди, сзади эскадрона темными пятнами маячили дозорные.
— Товарищ командир, товарищ командир! — хрипло, придушенно звал новобранец. — А патроны-то... холостые.
— Какие же тебе надо? — бормочет товарищ.
Минут через пятнадцать встали. Эскадрон был спешен, приказано осмотреть седловку.
— Курить бы, — вздыхает один.
— Они вот тебе покурят.
— Кто?
— Синие... «кто»! — передразнил какой-то злюка.
Впереди взметнулось в седле большое тело Гарпенко, за ним вразнобой сели остальные, и эскадрон двинулся снова. Взяли рысь. Непривычные к ночной езде молодые красноармейцы на заворотах и приемах в стороны то совались вперед, то сползали в стороны, позорно для кавалеристов хватаясь за переднюю луку или гриву.
— Уф, черт!.. На колокола прямо, — стонет один отрезкой спирающей дыхание боли.
— А ты шлюзами крепче держись, а на стремена-то меньше дави, чтобы только не срывались, — советует старослужащий.
Не доезжая до места, к командиру на галопе подъехал разведчик. Едва сдерживая-пляшущую лошадь, он хриплым шепотом докладывал:
— Уж я хотел ехать, а потом смотрю так на свет, а у него за плечами палка. Винтовка — думаю.
— Скорее докладывайте. Чего вы мне как сказку рассказываете!
— Командир Исаков приказал сказать, что замечен противник на Горбатом мосту, — скороговоркой доложил подъехавший.
— Вот и все. Езжайте обратно и передайте, чтобы продолжал выполнять задачу.
— Есть выполнять задачу! — Красноармеец дал повод и сейчас же растаял.
Съехали вовсе с обочины и перешли на шаг. Командиры шепотом учили красноармейцев, как нужно заставить коня идти тихо, как на цыпочках. Мягкая прошлогодняя листва скрывала топот, освобожденная дорога томилась в безделье.
Пук... Пук... Пук-пук!.. — слабо донеслось с моста. Эскадрон остановился. Красноармейцы, привстав на стремена, напряженно вслушивались.
— Хитрович! Узнайте, в чем дело.
Хитрович обогнул командира и крутой рысью поехал к выстрелам. У моста он встретил разведчика.
— В чем дело? — остановил его Хитрович.
— Баскаков в плен попал, — задыхаясь, ответил разведчик. — Вместе ехали, а у куста как бросются на нас! Его схватили, а я угнал... Вот чего-то рукой схватил, тряпку какую-то.
Хитрович достал фонарик и, близко направив к руке разведчика, щелкнул. В неуспокоившейся еще руке разведчика жадно трепыхалась красная женская косынка.
— Бабья, ч-черт! — выпустил разведчик косынку и брезгливо вытер ладонь о колено. Хитрович поймал косынку и сунул ее в карман. В груди у него взвыла знакомая тоска. «Медички. Ветров-то за ними, значит, уехал. Пошла ли она?» — мелькнуло у него.
— Подержи коня, — бросил он разведчику и, соскочив, побежал к мосту, нагибаясь и крадучись.
Зная, что около дороги разведчики тереться не будут, он взял вправо и, высматривая каждый кустик, чутко прислушиваясь, пошел к каналу. На валу канала — приглушенный говор. Хитрович ползком пробрался в ближайший к валу куст и схоронился. Слева, изогнувшись, перешагнул через канал мост, перешагнул — и застыл; он был пуст и тих, будто через него никогда никто не ездил и не ходил. Мост почти упирался в большое Бронницкое шоссе; оно серело из темной зелени бесконечно длинным деревенским холстом. Хитрович, прощупывая дорогу взглядом, в полуверсте вправо увидел повозку, окруженную темной кучей народа. Внизу канала опять забормотали. Хитрович, осматривая прибрежный низкорослый тальник и ориентируясь по голосу, нащупал неясную фигуру пригнувшегося человека.
— Ну, что? — спросил человек.
— Едва не утопили. Перевели-тка... в брод. Пленный-то хотел кричать, но мы ему пригрозили; морду, мол, набьем, не посмотрим.
— А Румянцеву как, шибко?
— Нет, за волосы только дернули... Как же мы теперь? По дороге-то нельзя. Кабы не медички, так вброд пошли бы.
— Мы здесь форсируем... Зови скорее ребят и тащите бревна, вон они у дороги. Положим поперек и перейдем.
От говорившего поднялась фигура и, пригибаясь, побежала по берегу назад.
— Пулемет! Пулемет! — спросил опять тот же голос. — Не спишь?
— Не-е, — ответили из куста от дороги.
У дороги замаячили фигуры, подняли один конец бревна и понесли к берегу. Потом бревно, сползая, зашуршало к воде. Хитровича кто-то осторожно пошевелил за ногу, он дернулся, как от ожога, хватаясь за кобуру нагана.
— Тс-с, это я.
К плечу Хитровича подполз разведчик Ковалев.
Хитрович, склонившись к самому уху, прошептал Ковалеву обстановку.
— Не теряй из виду никого. Смотри вон за теми. Это или застава, или уже передовые части.
Помкомвзвода сполз вниз и побежал к лошади.
— Противник готовит переправу вот в этой стороне, видимо, хочет обойти с фланга, — занося ногу в стремя, передал Хитрович разведчику. — Передайте Исакову.
Он дал шпоры и, отводя ветки из кустарника рукою, сильно зарысил к эскадрону.
— Стой, кто едет? — остановил его один куст.
— Хитрович. Где командир?
— Вон там, в канаве. Он вас давно ждет.
Соскочив с коня, Хитрович побежал в придорожную канаву. От моста опять раздавались отдельные выстрелы, и почти одновременно с Хитровым подскакал разведчик.
— Товарищ командир! Товарищ командир! Где он? — задыхался подъехавший.
— Ну! В чем дело? — поднялся из канавы комэска.
— Противник теснит нас от моста, не удержаться. Их больше полувзвода, взвод почти.
— Командир первого взвода, дайте одно пулеметное отделение. Мост взять! Чего вы там! Ну что, товарищ Хитрович? — обернулся он к помкомвзводу.
Хитрович доложил виденное и предположение противника форсировать канал в стороне от моста.
— Сколько их всего?
— Около роты.
— Так... гм... Возьмите взвод... засаду... разведку уничтожить без крику. Когда подойдут главные силы к переправе — пару залпов, а пулемет нейтрализовать. Понятно?
— Есть! — Хитрович повторил приказание и убежал ко взводу.
Взвод, рассовавшийся по кустам, наполовину спал; одни — лежа на земле под ручку с поводьями, другие — стоя, ухватившись за луку седел.
— Живо! — торопил Хитрович красноармейцев. — Растолкайте Вишнякова. Что вы — на привале? Сади-ись! За мной, шагом а-арш!
Он увел взвод правее намечаемой переправы, в глубь кустов. Остановившись там, он рассказал красноармейцам обстановку и задачу, предупредив, что действовать надо втихую, без звука, а то пропадут сами и подведут весь эскадрон.
— Возьмите, товарищ Головкин, двух человек и езжайте к валу. Схоронитесь, чтобы дозорный вас не видел. Как разведка перейдет, отходите на эскадрон, но от них не отрывайтесь.
— Есть! Силинский и Брагин, за мной!
Головкин подъехал к валу, спешился и ползком пошел на бугор. В одном кусту его кто-то схватил за голову и, зажимая рот ладонью, едва слышно, в самое ухо прошептал:
— Тише! Дозорный переправился, осматривает вал. Смотри.
Головкин, взглянув на Ковалева, крепко про себя выругался: «За морду еще, сволочь, хватается! Гад».
В это время к ним подошел разведчик противника, постоял, почти касаясь головы Ковалева ногами, посмотрел с вала вниз в сторону эскадрона и, обернувшись к каналу, глухо прошептал:
— Нету. Ничего нету. Айдате. Они, наверно, все мост берут. Пусть берут! — хихикнул он.
У моста выстрелы все учащались. Затрещал пулемет со стороны эскадрона, и вслед за тем мост загремел от атакующих кавалеристов. От переправы по мосту заплевался пулемет противника. С обочин дороги пачками захлопали винтовки.
— Наза-ад! — слышался от моста голос Ветрова. — Назад! Вы расстреляны пулеметами еще на мосту.
Началась перебранка. Потом конные на рысях переехали мост обратно.
По бревнам переправы один за другим, размахивая руками, перебежало человек пятнадцать разведчиков, скопляясь у прибрежного куста. К переправе по обочине подходила рота.
— Оставайся тут. Нашим покажешь пулемет синих, — прошептал Головкин, сползая из куста вниз.
Он послал Брагина к помкомвзводу сказать, в чем дело, а сам остался ждать разведку. Она скоро появилась, перебегая от одного куста к другому. Головкин начал постепенно отходить. Разведчики синих заметили Головкина и, рассыпавшись подковой, пошли на него, видимо, рассчитывая поймать живьем. Головкин и Силинский отходили шагов на тридцать, вставали в куст и замирали в ожидании, и, как только сбоку начинала маячить пешая тень, они молча отъезжали в другой куст и опять ждали. Силинский дрожал в седле, как в лихорадке. Головкин пытался прогнать его в сторону, но он молча жался к нему, теребил отделкома, как только увидит разведчика.
— Стой! Стой, ребята! — негромко сказал один из разведчиков. — В роту-то ведь мы никого не послали сказать. Она небось ждет там...
Справа зашуршали кусты, глухо затопали кони, блеснули шашки и на схватившихся бежать разведчиков навалился взвод Хитровича. Конные ловили разведчиков за загривки, вырывали винтовки и молча сводили в кучу.
— Головкин! Уведите пленных к дороге, где эскадрон, возьмите свое отделение. Остальные за мной, рысью марш!
Разведчики хлопали глазами, стараясь понять, что же такое случилось.
— Не бегать, — предупредил их Головкин, — а то стопчем.
— И так уже стоптали. Ногу отдавили.
— Без разговоров! Курицы мокрые! Туда же! — самодовольно прикрикнул на пленных Головкин. — Иди прямо!
Пленные пошли, торопко оглядываясь на неприятные пики и тускло поблескивающие шашки.
Хитрович спе́шил взвод, и, когда с пулеметом взобрались на вал, рота синих была уже около переправы. Он расположил взвод, указал пулеметчику пулеметное гнездо синих.
— Сначала по роте, для паники, потом туши пулемет. Стрелять по моему выстрелу. Готово?
Хитрович взял у красноармейца винтовку и выстрелил. Вслед за этим грохнул залп, пулемет затахтакал. Рота вскочила и заметалась то на дорогу, то обратно.
— Кто там стреляет? — крикнули с той стороны. — Искандаров, ты? — спросил своего, забывая, что у разведчиков не было пулемета.
А взвод стрелял, пулемет-трещотка скрипел, как немазанное колесо.
Слева грохнул мост, будто на него просыпали вагонов десять камней. Загремел и замолчал. Теперь загудела дорога, из-за кустов вырвалась темная лавина.
Ошеломляющим шквалом налетел эскадрон на брызнувшую в сторону роту синих.
Крутились над головами всадников тускло взблескивающие шашки, растущим гулом стлался по кустарникам тяжелый конский топот.
В это время горнист заиграл отбой.
Рота собиралась к обрыву канала и строилась. Разноцветные кепки смешались с косынками. Среди бритых лиц бледным отсветом выделялись пегие усы героя труда Фадеича.
В перезвоне оружия и стремян немного в стороне от роты строился эскадрон. Тонкие пики тянулись в небо. Желтыми вспышками горела бронза сабель. Разгоряченные лошади раздували ноздри, и углями светилась в них прилипшая кровь. Торопко равняясь, бойцы тушили волнение первой кавалерийской атаки.
И когда шорох равнения хлестнула команда: «Смирно!», от эскадрона двумя короткими бросками отделились командир и военком. Они приблизились к роте и отдали рапорт.
— Товарищи рабочие шефы! Эскадрон готов в любую минуту на защиту...
Росла тишина. Остывали кони. Предутренним туманом курился канал.
Фадеич стащил с головы измятую кепку, подошел к эскадрону и сказал:
— Здравствуйте, товарищи эскадронцы!
— Здра-асс!.. — качнувшись в седлах, ахнул эскадрон.
Этот хоровой отклик подхватили и леса и кусты. Разбуженный Горбатый мост вздрогнул и скороговоркой тоже повторил:
— А-ас!..
— Вольна-а! — весело крикнул комэска. — Осмотреть лошадей! Оправить седловку!
Сломался строй. Куда-то враз пропала торжественность. На месте бойцов появились неловкие крестьянские парни.
Шефская молодежь полезла в седла, бесцеремонно щупая лезвия клинков.
— Разрубит? — спрашивал один и вздрагивал от прикосновения к холодной остроте.
— Ежели поперек попадется — разрубит, а вдоль — нет.
Пожилые курили, они смотрели на молодежь, усмехались и вспоминали бои, которыми они отвоевывали свою жизнь.
Туман густел. Он до краев наполнил канал и медленно выползал на дорогу.
Впереди шли шефы. Покачиваясь в седлах, бойцы пели о своих старших братьях и двадцатом годе.
5
Шефами эскадрона были рабочие Халтуринского завода.
Наладилось шефство почти только с зимней кампании смотра красных казарм. До этого виделись лишь в годовщины, устраиваемые со взаимным представительством; это была казенная связь, нагрузкой лежавшая на завкоме и эскадронной ячейке.
Смотр привел в казарму рабочих и работниц. Шефы вначале пришли неловко и неумело. Спрашивали: «Ну как?». Им отвечали: «Ничего». Потом перешли на «как пища?», потом нашли, что холодноват пол, разыскали незаткнутые подпольные душники. Фадеич не вытерпел, разворчался и уж больше не доверял красноармейцу «ничего», пошел по казарме хозяином. Заглянули шефы под лестницы, столики, пощупали слежавшиеся, невзбиваемые подушки, заглянули в печи, наполовину засоренные золой, удивились, что нет на растопку сухой лучины, осмотрели конюшню и уж вовсе по-свойски пересмотрели оружие. А когда заглянули в журнал дисциплинарных взысканий и поощрений, Фадеич рассердился.
— Где эти живут? — ткнул он пальцем в фамилии. — Кто? Миронов и Ковалев? В казарме.
— Знаю, что в казарме, а где их кровать?
Фадеича свели.
— Тебя как, сынок, зовут? — обратился он к Миронову.
— Семен Миронов.
— А из каких краев? Отец, мать есть? Та-ак. А скажи-ка, на какие ты деньги пил, водку брал? Из дому, от отца? Эх ты, бить тебя некому. Отец-то небось из последних, а ты пропил! Голова ты садова! У нас сейчас на заводе старики — и те бросают, а ты поднял, да еще в Красной Армии. Вот я напишу отцу-то, я ему все распишу, как ты дисциплину укрепляешь.
Миронов, скаливший вначале зубы, заморгал и наконец обмяк.
— Я только раз.
— «Раз»! Ты раз, да я раз, вот те и два будет, а глядя на нас, и другие пососут. Пришей пуговицу-то, оторвется. Да пояс-то подтяни... вояка!
На следующий день от Фадеича принесли сколоченный им деревянный ящик с наказом поставить в кузне и бросать в него обрезки копыт и куски железа. На боках его было жирно нахимичено: «На индустриализацию».
Военком Смоляк яростно скреб свою косматую гриву и сопел:
— Подсидел, старый хрен! Прямо не в бровь, а в глаз...
С тех пор шефы зачастили. Двери халтуринского клуба открылись для красноармейцев на любой вечер, а сердитый Фадеич стал почетным эскадронным гостем. На вечера ему на квартиру подавали сани, он приезжал важный и серьезный.
И когда Робей сформировал роту для похода в Аракчеевку, Фадеич заявился с узелком хлеба провожавшей старухи.
— Ты это что? Не с нами ли? — удивились рабочие.
— Он не с нами, он с медичками, — хихикнул один.
— Ты чево раскудакался? — напустился Фадеич. — Тебе что, соли кто насыпал? Ишь храбрый какой!
За городом ему предложили сесть, он ругался, но шагал. У часовни снял сапоги, а на полдороге начал отставать. Ветров подвез его на Робеевой лошади и сдал на поруки в повозку...
С медтехникумом связь началась по комсомольской линии — эскадронной группы с ячейкой медтехникума. Сначала не ладилось. Для укрепления связи комсомолки поставили эскадрону спектакль. После спектакля — танцы. На вальс пошли от эскадрона только трое: Хитрович, лекпом и писарь. Заиграли падеспань.
Опять только трое.
— Чего не пляшете? — обратился военком к толпившимся в стороне красноармейцам. — Смелее, а то, что же, они будут полы топтать, а вы мыть! Тогда я кончу.
— Не умеем мы эти, — хмурясь, ответили красноармейцы. — Кабы кадриль или русскую, тогда бы...
Шерстеников побежал к медичкам договариваться. Те заспорили, однако на кадриль пошли. Балмейстер, как называли медички Хитровича, поставил пары одну против другой, гармонист развел «первую», и шеренги поплыли одна другой навстречу. «Вторая» — веселее, а уж в «третью» — «Во взводе были мы» — красноармейцы крутились с дробным приплясом, как в деревне. Ковалев ходил гоголем, подсвистывал, пока шла к нему девушка, успевал хлопнуть ладонями по голенищу и по сложенным трубкой губам.
— Э-эх, ты-ы! Ходи-и!.. — он, полный молодого кипевшего озорства, сам не заметив, с оттяжкой хлопнул одну медичку по заду.
Она резко взвизгнула, вырвалась из круга пляшущих и убежала. Танцы сломались и потухли. Почти все медички ушли из эскадрона сейчас же.
Красноармейцы с раскрытыми ртами провожали разбегавшихся медичек.
— Вот те на!.. Ее нарошно, а она уж... — бормотал смущенный Ковалев. — Кабы знал, так никогда бы... И взяться-то не за что, туда же сбрендила!
— А тебя взяло, — сердился Миронов. — Можно было тихонько.
— Так... ить... рази знашь?
— В суд может подать, — предложил один.
— В суд-то не подаст, а вот к нам-то больше не жди.
Обсуждая событие, красноармейцы строили всевозможные предположения и наконец поругались.
— А плевать нам на них, — говорили одни. — Привели каких-то, они и ломаются... Могут не ходить, не больно жалко, мы тоже не пойдем. Эка важность: в шутях по заду хлопнули! А она обернулась бы, да сдачу — вот и все.
— Тут дело не простое, — говорил Шерстеников, больше всех перепугавшийся этого случая как компрометирующего комсомол. — Слух может пойти про эскадрон. Охальничают, скажут, там.
В медтехникуме в это время развернулись целые дискуссионные бои. Комсомольская ячейка, с активом медичек из крестьян и рабочих, отбивалась от яростно нападавшей мещанско-интеллигентской прослойки, заявившей, что красноармейцы — хулиганье, дикари, и от них жди чубаровщины. В спор ввязался райком, его отметила газета, и заговорили в других техникумах. По городу поплыла сплетня о разврате, несколько папочек и мамочек демонстративно увели своих дочек из медтехникума с угрозой куда-то и кому-то пожаловаться.
Вопреки всему, комсомольская ячейка техникума готовила концерт. Администрация, струсившая от слухов, не разрешала поставить его в техникуме, и ячейка договорилась с клубом халтуринцев. Перед концертом был поставлен доклад о культурном шефстве над Красной Армией и задачах боевой подготовки эскадрона. На собрании комсомольской группы эскадрона ячейка техникума сделала о своей работе доклад, эскадрон присутствовал на нем полностью. На устраиваемый шефами-халтуринцами субботник в пользу эскадрона пришло больше половины медичек и работало наравне с красноармейцами. В эскадроне медички взяли руководство общеобразовательными кружками и кружком РОКК.
Так началось оживление шефской связи.
Красноармейцы прислушивались, присматривались... А когда вовсе попали в роль учеников у медичек, увидели их совсем в другом свете, тем более, что барышни больше в эскадроне не появлялись, танцы не устраивались, а красноармейцы языки и руки держали на страже. Эскадрон организовал в медтехникуме кружки Осоавиахима, и к концу зимы связь наладилась очень неплохо.
И вот, когда Робей начал формировать у халтуринцев роту для похода в лагери на праздник, кружок медичек вызвался пойти туда же. Ветров морщился, отговаривал, но они все же пошли.
6
Утром на двух законтрактованных пароходах приехали рабочие с заводов и фабрик, с женами, со знакомыми, с детьми. Огромный аракчеевский плац зацвел. Разноцветные платья, платки, кепки, фуражки, разноволосые непокрытые головы толкались по плацу, переходили от одной группы в другую, как на ярмарке. В одной группе неистовый хохот. В кругу группы, на шнуре, в уровень головы висели книжки, пояса, зубные щетки, мыло, карандаши, дорогие папиросы, конфеты и всякая заманчивая галантерея. Нужно с семи шагов с завязанными глазами отстричь намеченную вещь, ответив на привязанный к ней вопрос, и вещь перейдет в собственность. Выискиваются охотники, встают против избранной вещи, им дают ножницы и завязывают глаза.
— Стой, погодите, Фадеич хочет!
— Ты не ори, чего орешь, без тебя видют, — охлаждает разгорячившегося Фадеич.
— Я остригу, только условие: дайте пройти без завязанных.
— Ишь ты, репетицию хошь!
— Дать Фадеичу, дать! — кричат из толпы.
Фадеич подравнивается против трубки, примеряет руку, как он остригает, и, повернувшись кругом, считает семь шагов, потом опять кругом подходит к трубке и пальцами — р-раз по ниточке. Глаза его хитро щурятся: дескать, я те достану.
— Можно? — спрашивают Фадеича.
— Давай.
Глаза у выстроившихся в шеренгу завязаны. Охотники поднимают голову и держат ее, будто им на носы поставили по стакану с водой, которую нужно не расплескать.
— Кру-у-гом!
Все поворачиваются и вместе с окружающими отсчитывают семь шагов. Там останавливаются и возвращаются уже без команды. Фадеич тоже останавливается и, немного подумав, круто поворачивается. Толпа замерла, готовая прыснуть хохотом. Фадеич нацелился по крайней мере шага на три в сторону от трубки и с развернутыми ножницами уверенно отсчитывает семь шагов... Пять, шесть, семь... р-раз!..
— Х-ха-ха-ха!.. Х-ха-ха-ха!.. Эх, Фадеич, подмарал! Всех халтуринцев подмарал!
— А трубка-то, Фадеич, трубка-то!
Фадеич поднимает повязку и искренне удивляется, как же это он ушел от трубки.
— Не довернул маленько. Еще-то можно?
— Валяй, можно!
Фадеич еще два раза ходит к трубкам и все чикает ножницами впустую. Он сердится, шевелит своими пегими усами. Наконец трубка под дружные аплодисменты окружающих падает к его ногам. Он торжествующе осматривает собравшихся, будто хочет сказать: «Готово. Все. Можно расходиться».
— На записку еще, Фадеич, ответить надо.
— На какую записку?
— А вот что в трубке-то.
Фадеич развертывает записку:
Для чего служит темляк?
Какой путь подъема сельского хозяйства СССР?
— Вслух читай, Фадеич!
— Тута один вопрос неясный, про темляк. А на другой отвечу. Про сельское хозяйство, это значит про деревню, про крестьянство. Тута надо, одним словом, в колхозы, чтобы изжить мелкополосицу и ввести индустриализацию — трактор.
— Браво, Фадеич!
— А про темляк-то?
Фадеич, уже взмокший, отчаянно водит, глазами, прося снисхождения. Эскадронец мигает ему, трясет шашкой, продевает руку в темляк и завертывает.
— Это вы про тот ремешок, что ли? Он для того, чтобы шашка не вырвалась.
— Качать Фадеича, качать! Браво!
Фадеич, подбрасываемый дюжими красноармейскими руками, летит кверху. У него по-тараканьи топорщатся пегие усы, в руке крепко зажата заветная, замучившая его сегодня трубка.
А плац разноголосо гудит. В одном месте политаукцион, в другом — военный, в третьем — лотерея. Праздничному гулу аккомпанирует оркестр духовой музыки. На эстраде из двух повозок с настланными поперек досками — петрушка; его сменяют декламаторы, певуны, гармонисты, плясуны. Из тира доносятся хлопки стрельбы дробинкой. Политруки водят группы рабочих по палаткам, казармам, классам, показывая устройство лагеря и красноармейский быт. Рабочие, подшефные крестьяне ходят, смотрят, спрашивают, что к чему, ввертывают свои замечания, по которым видно, что не в Аракчеевку пришли они, а в свою армию, в рабоче-крестьянскую. Она им близка и дорога, она детище их. Они гордятся успехами ее и ворчат, пальцами тычут в недостатки. Даже родители красноармейцев, приехавшие на праздники, не сына смотрят, а часть, в которой он служит.
— Товарищи-и-и!.. — кричит выехавший кавалерист. — Освободите середину, сейчас выступает эскадро-он!
На середине, сделав прямоугольник, поставили пики, за линию которых нельзя входить. Народ хлынул от игр и плотной стеной окружил освобожденную площадку.
Оркестр грянул рысь, на середину коротко заплясал первый взвод. Лошади, как будто понимая, что на них смотрят тысячи глаз, согнули шеи в дуги, перебирая трензеля, они выкидывали передние ноги, как пловцы на тренировке. Железо и медь седел блестели, на потниках горели красные звезды, подперстья обернуты в желтую парчу старой поповской ризы из драмкружковского барахла. На ноги лошадей надеты белые чулки.
— Как в цирке! — шушукаются восторженно в народе.
Командир свистнул, и взвод взял справа по одному. Седоки, подобравшись, сидели как пришитые, мягко покачиваясь. Вот взвод вытянулся. Еще свист — и лошади, не меняя аллюра, начали принимать влево. Рысят будто вперед, а вся смена двигается вбок влево. Опять свист — и смена принимает вправо. Вольты, перемены направлений, короткий манежный галоп, свечи — встречаются гостями дружными хлопками.
Второй взвод привез препятствия. Прыжки раззадорили еще больше. На рубке прошел младший комсостав, прошли Абрамов, Карпушев, Ковалев и последним Куров. Его, как ввернутая, посадка, короткий и крепкий корпус, лобастая голова привлекли внимание. Отъехав несколько дальше, Куров взял полный карьер, на ходу выхватил клинок и, далеко сгибаясь в стороны, рубил остервенело, будто перед ним не лоза, а махровые белогвардейцы. Взглянувшие на него испуганно шарахались в стороны, его скуластое лицо было страшно оскалено, надвинутые на глаза разбойничьи брови дрожали.
— Ух, черт! Вот, бандит, рубит! Попадись такому — напополам раскромсает!
Подгоряченный задором, выехал старшина. Он зажег папиросу и заломил фуражку набекрень. Вытащив клинок, он взмахнул им над головой, будто отпарировал удар.
— Орел! Прямо орел, туды... — выкрикивали столпившиеся.
Конь старшины взял свечку, клинок выпал, воткнувшись в землю, лошадь рванула и распласталась в сумасшедшем карьере.
— Ой, стопчет кого-нибудь! Разобьется!
Слетела фуражка, выпала изо рта папироса. За последним станком с глиной конь вдруг остановился, бороздя задом землю, круто повернул и по тому же пути понес назад. Старшина, ухватившись одной рукой за гриву, виснет все ниже и ниже, задние ноги коня чуть-чуть не достают его головы. Старшина бороздит рукою по земле и поднимается с дымящей папироской во рту. Свешивается на другой бок и ловит фуражку, еще раз — и над головой опять взмахивается клинок.
— Ур-ра-а! Браво!
Под крики и рукоплескания несется старшина, срубленные концы лозы вздрагивают и тычутся в землю.
7
В роще на эскадронной эстраде — собрание. Президиум — конечно с Фадеичем на почетном месте, — заседает под шелковым эскадронным штандартом. Красноармейцы вперемежку с рабочими. Они веселыми хлопками встречают и провожают выступающих. Выступил с приветствием Искандаров, председатель комиссии связи, выступила Румянцева от медичек. Эскадронцы уже посматривали, кому поручить ответное слово, когда на эстраду влез Ширяев, председатель завкома.
— Товарищи, — начал он. — Вы знаете, как сейчас наша страна мобилизуется на выполнение пятилетки. Миллионы рабочих и крестьян выступили на социалистическое соревнование за увеличение производительности, строительство новых фабрик и заводов. Мы, халтуринцы, взяли на себя обязательство поднять производительность труда на десять процентов, снизить себестоимость на шесть процентов, изжить прогулы, улучшить качество продукции. Мы вызываем на социалистическое соревнование эскадрон, ставим вам условием полностью выполнить ваш договор.
Ширяев накинул на себя кепку и ушел в собрание. Красноармейцы сидели не шелохнувшись, до крайности изумленные вызовом. Как же это — завод и эскадрон? У завода одно, а у эскадрона другое.
— А разве можно? — спросил Карпушев. — Можно разве эскадрону соревноваться с заводом?
— А почему же нельзя? — поднялся Смоляк. — У завода одни обязательства, у нас другие, они выполняют свои, а мы свои... Кто желает высказаться?
Смоляк оглядывает собрание. Договор, только что перекипевший в эскадроне, должен сегодня окончательно закрепиться заключением с шефами. В задних рядах неуверенно поднялась рука.
— Слово имеет товарищ Вишняков.
— Мы, что ж, мы не против, чтобы заключить. Только вот вопрос будет один. Почему это везде все поднимается, а хлеб хочут выдавать по карточкам, ситного вовсе не стало, гвоздей нет, кооперативы пусты? Что это за подъем такой? А вот почему же не заключить, можно завсегда...
Сморщившийся Смоляк растирает щеку, как от зубной боли. Фадеич крякает. Насторожившееся собрание повернуло головы к Вишнякову. Красноармейцы как неприкаянные прячут глаза в колени.
Вишняков, видя молчание, завозился.
— Может, нельзя говорить? Тогда я замолчу.
— Говори, говори, все говори, до конца.
— Потом еще вот. Посевную площадь, говорят, надо поднимать, а крестьян силком гонят на лесозаготовки, сплавлять. А кто посеет, у того отбирают хлеб по дешевой цене. Рабочим-то это в руку, а крестьянам как? Тут чуть что маленько — наряд, сказал слово — на губу. А так мы не против договора.
— Это кто — мы? — спросил приглушенный голос.
— Мы, — сердито бросает Вишняков. — Красноармейцы.
— Много вас таких? — спросил опять тот же голос.
Вишняков не ответил.
— Кто это? — шепотом спрашивает Ширяев командира эскадрона.
Красноармейцы опасливо переглядываются, как будто хотят спросить: «Может, еще кто так же?»
Березы рощи оранжево подкрашиваются. Потухающее солнце хватается за белогорский лес, стынет в жалком бессилии. С плаца от собрания соседа — стрелкового полка — монотонная, как по складам, речь выступающего.
— Кто желает по вопросу товарища Вишнякова? Я думаю, сначала скажут от второго взвода, потом другие.
Из собрания поднялась фигура Кадюкова. Не глядя ни на кого, он прошел к эстраде.
— У меня есть вопрос к Вишнякову. Он говорит — «мы», так вот сколько согласных с ним? Пусть скажет.
Вишняков молчит. Собрание тоже молчит.
— Сколько?
— Я сказал, — бросает Вишняков.
— Молчишь? Это потому, что в эскадроне нет таких. Такие в Красную Армию не берутся; это кулаки такие-то, вот кто. Ты думаешь, что мы боимся хлебных карточек? Не боимся! Они твоим товарищам кулакам хвосты подрежут, не дадут спекулировать. А если ты не кулак, так это ошибка, ты наскрозь кулак! Так я тут и скажу. Стыдно нам перед шефами, что у нас подкулачники есть, а уж раз показался, так все равно. Мы вызов первого взвода, окромя Вишнякова, приняли все. Три дня обсуждали. Пусть скажут товарищи. А насчет товаров — это мы слыхали и видели, нас этим не запугаешь. Правильно я говорю?
— Правильно!
Собрание захлопало. В рядах задвигались.
— Мне слово! — и, не дожидаясь разрешения, Паневин, красноармеец второго взвода, заговорил, шибко размахивая руками.
— Ты, Вишняков, куда то письмо из деревни девал? Куда? Ты прочитай его здесь да скажи, от кого оно. Он письмо получил, и ему там велели, чтобы он обратился к командиру и комиссару, чтобы они приструнили сельсовет, а то, говорит, вы служите, а нас прижимают. От кого это письмо-то? От кого? Мы знаем, от кого!
— Пусть прочитает! — крикнули из рядов.
— На кой оно нам! И так ясно.
— Слово! — вскочил Ковалев. — Дай слово, я ему загадку загану.
Ковалев выскочил вперед и забрался на эстраду. Там он невзначай стукнулся о Фадеича, извиняясь, попятился от него и встал на ногу медичке, опять извинился и наконец вылетел на середину.
— Купчиха раньше жила. У ней было трое, и со всеми она жила...
— Ковалев! Товарищ Ковалев, ты не забывайся, а то я тебя лишу слова.
— С мужем она жила, как по закону...
— Товарищ Ковалев, второй раз предупреждаю! Ты давай по существу.
— По самому существу и есть, товарищ военком, а чтобы насчет матерщинного чего, то я эти слова выброшу. Ну, так вот: с мужем она жила как по закону, с офицером — для чувства, а с кучером — для удовольствия.
— Товарищ Ковалев!
— Уже все, товарищ военком, больше опасных мест нету. Дык вот, товарищ Вишняков, ты самая купчиха и есть. Вот угадай — почему.
— Хха-ха-ха! С-сукин сын! Вот загнул!
— Слово!
Вышел Карпов.
— Третий взвод, как таковой, вызов принимает. Мы предлагаем сейчас же подписать договор и проводить как таковой в жизнь. Мы уж проводим.
Он сказал это уверенно, как давно решенное, не подлежащее пересмотру. И вдруг все стало ясно и просто. Красноармейцы шумно и облегченно вздохнули, будто вырвались из темного и душного коридора на свет и воздух.
— Голосовать! — закричали из рядов эскадрона.
Шумели березы, доносились голоса собрания стрелкового полка. Единогласным голосованием эскадрон включился в соревнование с шефами. Вишняков ушел в казарму и унес с собою тяжелую красноармейскую настороженность.
— Не расходись, товарищи, сейчас «Синяя блуза» халтуринцев!
Начало смеркаться. Тени давно растаяли. В тихом шелесте столетних берез глухо растворялся говор. Пахло прелым прошлогодним листом вперемешку с запахом молодого распаренного веника. Было душно, как в деревенском предбаннике, густая роща еще не успела провентилировать дневную жару, устоявшееся тепло было липкое и едучее.
8
Всплески аплодисментов, выкрики, задорные песни синеблузников отдавались все глуше и глуше. Мертвая тишина рощи хлынула на уходящих от эскадрона. Вечерние сумерки обнажали белесые стволы деревьев, редкая лесная травенка шикала по сапогам, будто предупреждала, что говорить здесь громко нельзя.
Хитрович мял недокуренную папиросу, завертывал теплый мундштук на палец и искоса взглядывал на спутницу. А она, окутанная дымкой газового шарфа, перебирала кисти его, ребром ладони расчесывала вновь и молчала.
Вдали засветились просветы новоселицких полей, на задах деревни горько плакал заблудившийся теленок.
— Эта роща посажена. Аракчеевские солдаты садили, — сказал зачем-то Хитрович.
Она видела, что он говорит не то, что хочет, хотела ответить на сказанное, но у нее вышло:
— Солдаты? Да, да...
И опять замолчали. Пряные запахи, близость и еще что-то невысказанное туманило головы, кружило пьяной мутью...
И всегда так, с осени, с первой встречи. Хитрович сидел тогда в президиуме. Смоляк делал длинный доклад о задачах боевой подготовки. Было тихо, звенящий голос доклада глухо пересказывался в казарме, будто там второй Смоляк, с таким же голосом, пересказывал слово за словом для невидимой, мертво молчавшей аудитории. Хитрович, сидевший к собранию в профиль, вдруг почувствовал, как у него загорелась щека, голова заныла, как в ожидании удара. «Смотрит та, маленькая, с обжигающими глазами. У нее вздернута верхняя губа, надменные зубы. Она взглянула на меня, когда я проходил мимо в президиум, у меня упало сердце и застукало глухо, с отдачей в ушах. Кто она?» Он подобрал ноги под стул и, облокотившись на руку, оглянулся. Она сидела в первом ряду и смотрела на махавшего руками докладчика. Потом был вечер. Хитрович кружился, пьянея от близости ее густо пахнущих волос. Он думал, что пойдет провожать ее, плиты мостовых будут мерно отстукивать шаги, его и ее. Только двоих. Потом на вечере кто-то взвизгнул, медички побежали, на ходу надевая шали и вязаные панамы. Были еще вечера, он ее видел, чувствовал с глухой щемящей болью, но ни подойти, ни заговорить уже не мог. С того дня он беседовал с ней только мысленно. Задавал ей вопросы, она отвечала, он говорил ей многое такое, что никакими словами не передается. Это было как музыка. Музыка лилась тихой грустью. Он ее чувствовал в себе на занятиях и в поле, но чаще тогда, когда оставался один. Зимою он уходил в конюшню, облокачивался на кормушку и, перебирая гриву своего коня, слушал...
Роща оборвалась сразу. Березовый шелест крайних деревьев усилился, с поля тянуло запахом цветущих хлебов. По сторонам дороги с монотонной грустью шили свою бесконечную песню кузнечики. Из рощи слабо донеслась песня синеблузников и оборвалась. Два раза квакнула лягушка, но, спохватившись, замолчала.
На гребне бугра они остановились. Впереди стлались линейки хлебов, над головой покружился жук и стукнулся где-то сзади о дорогу. Кисти шарфа упали Хитровичу на руки, он подтянул их к себе, ее голова наклонилась и мягко прижалась к плечу. Хитрович, не помня себя, сдавил эту, с пахучим пьянящим запахом, голову...
— Пароход... Слышишь, милый, пароход уйдет. Надо спешить.
Он, все еще застывший, как слепец, едва касаясь пальцами, перебирал ее густые, мягкие волосы.
— Идти надо, идти... — она отстранилась от него и, волоча по земле шарф, пошла своей неслышной походкой к лагерю.
Он стоял, задыхаясь и вздрагивая. Ноги, налившиеся звенящей ртутью, отказывались держать его большое, тяжелое тело, и он мягко опустился на сухую, шипящую стеблями тимофеевку...
Возвращался Хитрович под утро с еще не остывшим жаром.
На утренней уборке с бледной, жалкой улыбкой смотрел он в густую, волнистую гриву лошади, нежно гладил ее, чуть-чуть перебирая пальцами.
Сегодня, после политзанятий, взвод выехал в поле на работу дозоров. Разослав их, Робей ехал в середине, рассказывая красноармейцам обязанности.
— Хитрович! — обратился Робей к понуро ехавшему помкомвзводу. — Направьте дозоры по левой дороге, а то там леса и болота.
Хитрович поднял голову, как будто осмысливая сказанное, спохватился и, подобрав поводья, дал шпоры. Лошадь зарысила, потом перешла в намет и понесла карьером.
Робей нахмурил брови, хотел крикнуть, но воздержался. Он видел, как Хитрович повел коня на изгородь, махнул через нее не останавливаясь и скрылся за кустарником.
Взвод выехал в поскотину. Дорога, охваченная редким кустарником, уходила вниз, к тихой, цвета лошадиной мочи, речушке. Ее мост с провалившимися жердями давно просился на слом. Командиры, проезжая по нему, много раз кричали: «Под ноги», но чинить не удосужились. Так он и стоял с десятком дыр на квадратной сажени. Сейчас взвод его увидал, кони навострили уши и, подобравшись, пошли коротким шагом.
— Лошадь в речке! — крикнул правофланговый. — Утонула, вон она! — Он дал шпоры и зарысил в сторону с дороги, на ходу прилаживаясь соскочить. Взвод поскакал за ним и, выехав за куст, увидал у берега четырехметровой речки бьющуюся в грязи лошадь. Хитрович, подмятый ею, упираясь в холку, старался вытащить придавленную ногу. Лицо его было в грязи, свалившаяся фуражка тихо плыла под мост. Наконец бившаяся лошадь повернулась на живот, фыркнула и двумя бросками выскочила на берег. Хитрович, не успевший скинуть с ноги стремя, был выдернут конем из речки, ударившись головой о прибрежные корни. Когда Робей, объехав мост, подскакал, лошадь стояла, отряхиваясь и фыркая. Под ногами ее без сознания лежал Хитрович.
— Э-эх, ты-ы! — морщась, как от горького, вздохнул Робей, выпрастывая Хитровичу ногу из стремени. — Воды в фуражке несите кто-нибудь.
Но ее не потребовалось. Хитрович открыл глаза и, узнав командира, слабо улыбнулся.
— Нога как? — спросил Робей.
Хитрович пошевелил правую ногу и, сжав зубы, глухо застонал. Прощупывая ее, Робей убедился, что кости целы.
— Брагин, в эскадрон за лекпомом и санповозкой! Живо! Останьтесь один, вот вы, здесь, а мы едем.
Робей поднялся в седло и, разбирая поводья, оглянулся на Хитровича еще раз. Тот посмотрел на него с виноватой, жалкой улыбкой.
— За мной, шагом а-арш!
Взвод тронул и, на ходу выстраиваясь, тихо исчез за кустами...
Длинные дни потянулись для Хитровича в пустом, одиноком безделье. Ушибленная нога не давала ходить. Он лежал в лагерном лазарете, с терпкой болью поворачиваясь то на спину, то на бок. Когда из палаты уходили, он, смотря в одну невидимую точку, вспоминал подробности встречи в поле и опять наполнялся отзвуком пережитого. Он вспоминал подробности ее стана, головы, лица и незаметно для себя дорисовывал или поправлял их по своему усмотрению, как ему больше нравилось. И, кажется, единственное, что он оставил в ней неприкосновенным, — ее вздернутую губу и надменно поблескивающие зубы.
Вечерами приходили навещать его командиры и красноармейцы его взвода. Они приносили с собой эскадронную жизнь, хвалились успехами, жаловались на недостатки. Когда было хорошо, они сожалели, что при этом не было его; когда было плохо — они опять сожалели о его отсутствии. Он слушал и к ужасу своему ловил себя на том, что не понимает их; его не радовали удачи, он не чувствовал боли от недостатков. И Хитрович желал, чтобы они скорее ушли. Он останется один и опять будет думать, создавать в своем воображении образы, картины и целые события.
Ветров приходил к нему поздно, перед поверкой. Усевшись на табурете рядом с Хитровичевой койкой, он, едва скрывая брезгливость, осматривал осунувшееся, побледневшее лицо Николая. Лошадиный подбородок Ветрова шевелился от досады и гнева. Пустой, усталый взгляд Хитровича раздражал его, он по обыкновению начинал язвить. Сегодня он пришел не в духе, и ему, видимо, было не до Хитровича.
— Витка сгорела. Слышь, Николай, Витка! А у меня полвзвода из Витки. Сегодня пятеро получили телеграммы.
Он косо взглянул на Хитровича и, увидя полную безучастность, вспыхнул. Хотелось крикнуть, что Хитрович идиот, себялюб, разложившийся мещанин, но сдержался и, шумно поднявшись, убежал.
Хитрович облегченно вздохнул и закрыл глаза. В палате тихо до звона в ушах. По коридорам, шаркая, прошлепали госпитальные башмаки, стукнула дверь, и опять тихо. От эскадрона еле слышно долетели выкрики вечерней поверки:
— Я!
— Я!
— Я!
На следующий день в то же время Ветров влетел возбужденный и сияющий.
— Колька! — кричал он еще от двери. — Ты знаешь? Вчера отпустили восьмерых на пять дней, из них пятеро сегодня возвратились. Слышишь? У них, видишь ли, не все сгорело, жить домашним есть где; они сказали, что им некогда, и вернулись в эскадрон. «Некогда» им! Понимаешь?..
Он прямил свои сутулые плечи и бегал по палате.
— Им некогда! — захлебывался он. — Им заниматься надо! Где и когда это видано?! Ты знаешь, тот, Люшкин, который хотел зарубить Ковалева, учит сейчас троих рубить с деревянной кобылы. Они носят лозу на себе и рубят целыми вечерами. Когда мы ходим на занятия, они просят меня замечать время, есть ли, дескать, сто двадцать шагов в минуту. Договор! Когда первый взвод рубил, они подговаривали освобожденного от занятий Шабалина сходить и подсчитать, сколько лоз взвод срубит. Ты понимаешь?
Бегая, он ронял табуретку, ставил ее и в потемках налетал снова.
— Ты понимаешь? Эти пятеро, что вернулись из Витки, принесли старой ветоши для чистки винтовок и поделили между товарищами. Эх, черт! Уж больно жизнь-то, жизнь-то, Колька, хороша!
Он убежал так же стремительно, как и пришел. От него остались сваленная табуретка, еле ощутимый запах лошадиного пота и еще что-то неуловимое от жизни, которою жил эскадрон. Первый раз Хитрович видел Ветрова таким, как сегодня. Романтика! Ага, значит, страсти и ему присущи, значит, и он из того же теста сделан?
На следующий вечер Хитрович внимательно приглядывался к Ветрову в поисках изменений в нем, но не увидел их. Ветров был спокоен и разговаривал без беготни и выкриков. Он сел на свое обычное место и спросил о ноге.
— Опухоль спадает. Врач говорит, недели две еще полежать.
— А ты как? Сам-то как чувствуешь? — спросил Ветров, не доверяя врачу.
— Немного больно.
— Что читаешь?
— Читаю... Нет, не читаю, — вдруг удивился Хитрович.
— Хочешь, я тебе что-нибудь принесу? — предложил Ветров.
«Большевика» сейчас всучит», — подумал Хитрович и, испугавшись, что прямой отказ обидит Ветрова, соврал:
— Немного оправлюсь... потом...
Ветров бросил на него косой взгляд и заиграл желваками.
Пришел Силинский, красноармеец второго взвода, и, поздоровавшись за руку, сел, неловко откашливаясь.
С плаца послышались выкрики тренирующихся футболистов.
— Ну, я пошел, — сказал Ветров. — Выздоравливай.
Хитрович, стараясь поправиться, попросил:
— Принеси что-нибудь...
Еле заметная улыбка досады скользнула по губам Ветрова.
— Ладно!
И, когда вышел, досада опять охватила его. «Неужели пропащий?»
От госпитального окна, увидя Ветрова, отошла, неловко отряхивая кофточку, девушка. «Вот еще. Этого недоставало. Что они лезут к нему?» Он так взглянул на нее, что она попятилась, будто он шел на нее с угрозой.
Анисья, — это та самая, что встретилась Люшкину, — дождавшись, когда Ветров, сердито вышагивающий, скрылся за поворотом, вернулась к окну и неуверенно, несколько раз отдергивая руку, как от ожогов, побарабанила. Скрипнул засов — и, лязгнув непромазанными стеклами, окно открылось. В раствор выглянул Силинский и, увидев девушку, смешался.
— Вам кого?
Анисья испуганно смотрела на него, вздрагивающим пальцем навертывая оборку кофточки.
— Вот это... ему, — подала она узелок с яйцами и сороковкой молока. — Коле, товарищу командиру...
Ошарашенный Силинский едва успел взять узелок. Анисья отпрянула от окна и убежала.
9
Предвечерний закат вытянул березовые тени. Деревья слились в сплошную массу, только кое-где оставляя неровные, как кружева, просветы.
Усевшись на корточки, красноармейцы курили, поджидая Курова, застрявшего зачем-то в эскадроне.
Карпушев, навалившись на березу, с подогнутыми до самого подбородка коленками, читал газету.
— Где же Артемка-то пропал?
— Черт его знает! Жди его, как барина.
— Можно и без Артемки поговорить, — нахмурился Миронов. — Без Артемки скоро до ветру не будете ходить. — Он пересел с ноги на ногу и плюнул сквозь зубы.
— Ты Артемку не трожь, — прогудел Карпушев. — Артемка — башка, вот что.
Красноармейцы легли на траву поудобнее и, покусывая соломинки, замолчали.
— А ежели, ребята, который женатый, тогда как? — спросил один, разглядывая нависший подол березы.
— Чего как?
— В колхозе-то? И ежели ребенок есть, а у других нету?
— И у других будут. Что они, холостые, что ли, останутся?
— Нет, все-таки? И потом вот — жить. Как вот там будет? Разны дома-то будут, или в одном все, как вот? Все-таки интересно.
— Черт ее знает как.
— А если там, в одном доме-то? Тогда как-то... неловко.
— Все сообща будет, — подмигнул ребятам Миронов. — Бабы и все такое.
— Не болтай зря, — оборвал Миронова Карпушев. — Как нам поглянется, так и будет.
— А если нам чужая баба поглянется?
— Дурак! Тебе только бабы!
Баскаков, ерзавший на траве, вскочил и, оглядываясь на лежавшего Миронова, сердито зашагал к эскадрону.
— Ты куда? — окликнул его Савельев.
Миронов посмеивался мелким смешочком.
— Он боится, чтоб у него будущую жену не отбили.
— И потом вот свое что-нибудь. Так ничего своего и не будет? Одежа, скажем, или еще что?
Красноармейцы молча кусали соломинки, ковыряли зубы, курили. От земли вкусно пахло перегноем. Из Костовы доносились переклики зевластых кочетов. Еле уловимо несло дымкой неурочно топившихся печей и еще чем-то до боли родным и знакомым. Эти запахи понесли красноармейцев в разметанные по СССР деревушки и села, в хаты и избушки. Сейчас там готовятся к сенокосу. Отец в старых валенках и пожелтевшей шапке (зиму и лето в ней, старый), высунув голову за ворота калитки, кричит:
— Федька, Федька! Иди-ка домой! Куда ты, сукин сын, забельшил коваленку? Надо литовку отбивать, а ее не найдешь. Живо!
Федька, придерживая штанишки (опять пуговицу оторвал), несется по улице, взлягивая и игогокая...
Кое-кто из красноармейцев вздыхал, ворочался, поднимался и, как от спящих, на цыпочках уходил.
— Вот дураки какие мы, вот дураки! — сопел Карпушев. — О бабах да об одеже болтаем, жить как, а где, спрашивается, жить-то? Колхоз-то где, в каком месте?
— Как то есть?
— Ну, а где он? Вот он весь тут, под этой березой. Мы вот.
Красноармейцы удивленно оглядывались, будто где-то действительно колхоз затерялся.
А его не было. Ни земли, ни домов, где они как-то собирались жить, ничего похожего на колхоз не было. Куда же это они записались-то? Верно говорит Карпушев, что дураки. Когда-то, да еще где-то будет! Да еще будет ли? Пока его организуют, так тут без потрохов останешься, не только что... И что это на них нашло в самом деле? Тяп-ляп, да здравствует, ура, и готово — пиши, Артемка...
А в это время Артем бегал из канцелярии эскадрона в библиотеку и обратно.
Зная крестьян по горькому опыту своего детского батрачества, он ни на минуту не успокаивал себя мыслью, что дело с колхозом пошло. Для него было совершенно очевидно, что из красноармейцев ему придется долго выколачивать, как из шубы запах нафталина, многовековую, замшелую отчужденность и мелкособственнический индивидуализм. Он долго искал чего-нибудь такого, что привязало бы красноармейцев к колхозу, заинтересовало их, подожгло бы желание бороться за колхоз, преодолевать трудности. Если бы они были неимущие бедняки или батраки, тогда это было бы легче, тогда они легче отказались бы от привычек к собственности по одному тому, что у них ее нет. Они скорее восприняли бы «железно-экономический закон», потому что на своей шкуре крепче других знали бы, что означает капиталистическое развитие сельского хозяйства. Но его товарищи были не батраки. С ними нужна большая работа. Нужно доказать, что в колхозе будет выгоднее. Куров вспомнил оброненную на политзанятии Абрамовым мысль и на ней остановился. В самом деле, надо начинать с земли, с места в колхозе. В тот же день он расспросил Абрамова о бывшем монастыре подробнее. Семьсот десятин земли, почти наполовину распаханной, вполне подходящие постройки являлись для колхоза прямо кладом, если учесть еще и приволжские черноземы. Забрав Абрамова с собою, Куров побежал к военкому, и в тот же вечер в Балашевский рик было отправлено письмо с заявкой на бывший монастырь, а в политотдел дивизии — закрепительное ходатайство.
По расчетам Курова, ответ должен был прийти еще вчера. Вчера еще теребил Шерстеников и писаря, но ответа не было.
Сегодня, перед уходом в рощу, он опять забежал к Шерстеникову.
— Ну как, нету?
— Не знаю, — ответил Шерстеников, ходивший за эскадронной корреспонденцией. — Тебе нет.
— Да не мне, — поморщился Артем. — На военкома должен быть или на эскадрон, от Балашевского рика.
— От Балашевского? Было от Балашевского, я его еще утром в канцелярию сдал.
Куров побежал в канцелярию, но ротозей писарь, оказывается, ничего не помнит: «Не было вроде». Пришлось делать очную ставку; оказалось, что писарь отдал письмо военкому, а последний — на заседании в политотделе.
Куров побежал в политотдел, разыскал военкома, но письмо оказалось не от Балашевского рика, а от Большаковского о льготе одному красноармейцу. Выругавшись, Куров побрел в рощу к товарищам. Прошло уже минут сорок, пока он бегал, и сейчас, позванивая шпорами, он раздумывал, что он будет с красноармейцами говорить.
На плацу кикали футболисты. Из полковых казарм долетали звуки разухабистой красноармейской песни. По дороге около манежа шло человек пять третьевзводников, глазея на чудовище-казарму.
— Эй, мухоморы, красноголовые! — окликнули их из третьего этажа стрелки. — Слушай мою команду-у! — Кричавший, выпялившись в окно, сделал страшные глаза и гаркнул:
— Р-р-руби!.. Ать, два-а! — и махнул рукой.
Его товарищи в окне захохотали.
Третьевзводники смешались было, но потом один нашелся и, отскочив от товарищей, крикнул стрелкам:
— Эй, крупа! Слушай мою команду-у! — он сугорбился, как от вещевого мешка, и тоже гаркнул: — 3-замотай обмотку!.. Три, четыре!..
— Вы ноги-то и на ночь запеленывайте, а то родимчик схватит! — подхватил еще один кавалерист.
— Бросьте, товарищи! — одернул своих Куров. — Чего вы связались?
— А пусть они не дразнются. Мы их не трогали.
— Чего вы, товарищи, привязываетесь? — крикнул Куров стрелкам. — Чего вам надо от нас?
— Тебя, — нахально выглядывая, ответил тот же.
— Как ваша фамилия?
— Кобылья.
— Брось, Игнатов, чего ты в самом деле? — толкнул стрелка один.
Куров посмотрел на него, чтобы запомнить, и, решив сегодня же зайти к политруку этой роты, заторопился в рощу.
Подходя к ней, он увидел троих возвращающихся из рощи в эскадрон.
— Вы куда, товарищи? Вернитесь, сейчас поговорим! — крикнул им Куров.
— Дела, — откликнулся Савельев. — Некогда.
И они, уже больше, не оборачиваясь, заторопились от Курова.
— Только четверо вас было? — спросил он оставшегося одного Карпушева.
— Все были, да вот... — кивнул он головой в сторону ушедших.
Куров устало плюхнулся рядом. От Карпушева пахнуло конским потом и табаком, он сопел, будто воз вез, и тайком взглядывал на Артема. Легкий ветерок пошевеливал березы, и они весело, как бабы у колодца, шелестели листьями.
— Ты, Артем... — прислушиваясь к шелесту, заговорил Карпушев — ты, это... не тужи...
Артем взглянул на его ссутулившиеся, как у вороны на суку, плечи и улыбнулся своей редкой, детски простой улыбкой.
— Мало ли! — продолжал Карпушев. — Не сразу, брат. Тут такое дело... историческое, — вспомнил он военкома. — А ребят-то ты не вини, не от себя это у них. Новая-то жизнь тянет, как огонек ночью, а идти-то боязно.
Он замолчал опять, чутко прислушиваясь.
— Может, там чего... — это, — отворачиваясь от Курова, начал он опять. — Сделать чего, может, надо, помочь или што, так ты скажи.
У эскадрона заиграли вечернюю поверку. Карпушев быстро вскочил и, не оборачиваясь, пошел к казармам.