Эскадрон комиссаров

Ганибесов Василий Петрович

Глава пятая

 

 

1

В следующее воскресенье после смотра социалистического соревнования в эскадроне Смоляк собирал ответную бригаду в город, к халтуринцам, проверить выполнение договора ими. В бригаду вошли Липатов, Кадюков и Карпов.

Николай Хитрович, получивший после болезни отпуск, взял разрешение ехать тоже с ними.

Сразу же с пристани он, прихрамывая еще, пошел с бригадой на завод. Завод в этот день стоял, и они никого из нужных людей в нем не нашли. В завкоме было только двое рабкоров, лепивших стенновку. Они обрадовались красноармейцам и тут же засадили их писать заметки, обещав приклеить их на самое видное место. Быстро набросав приветствие рабочим шефам от бойцов-эскадронцев, Хитрович спросил адрес предзавкома Ширяева и ушел к нему на квартиру.

Ширяев встретил Николая радушно, крикнул жене о самоваре и, усадив гостя, забросал вопросами об эскадроне, командирах, знакомых ему красноармейцах и делах.

— А у нас, знаете, с дисциплинкой неважно, — пожаловался он Николаю. — Выпивки, прогулы, брак прямо замучили. Бьемся сейчас над этим и ячейка, и завком, и комсомол — все... Старых рабочих осталось мало, позабрали на ответственные работы, а завод расширяется...

В комнату с самоваром вошла Наталья Яковлевна, жена Ширяева, и Николаю достаточно было одного взгляда, чтобы у него поплыли в глазах и самовар, и стол, и сам Ширяев. Она походила на Лизу до ноющей боли. Те же под разбросанными изгибами бровей глубокие глаза, те же, при малейшей улыбке открывающие гребенчатую белизну зубов, губы. Чтобы не выдать себя, Хитрович уткнулся в стакан и крутил в нем ложечкой, пока он не остыл совсем и Наталья Яковлевна не отобрала у него, чтобы налить горячего.

— Я пойду... Завтра утром... — заторопился Николай и, не глядя на них, наскоро распростился.

От Ширяева он поспешил в сад, надеясь до кинематографа встретить там Лизу. Хитрович безрезультатно обошел все аллеи и устало плюхнулся на первую попавшуюся скамейку. Перед ним тянулись праздные группы гуляющих. Девушки кокетничали, бантиком складывали до черноты вымазанные губки, играли выдрессированными бровями и говорили: «Чьто? Чьто?» — сильно ударяя на «ч», что должно было означать культурность и начитанность. Парни в огромных кепках, в едва закрывающих икры ног брюках (видны подвязанные тесемками носки) держатся левой рукой за лацкан пиджака, а правой в такт своей речи размахивают, как адвокаты в старых кинофильмах.

Они плывут мимо Хитровича до конца аллеи. Наступая друг другу на пятки, заворачивают и идут обратно, чтобы в другом конце повернуть снова.

В саду уже сгущались сумерки, когда неожиданно для себя Николай увидал Лизу. Она шла, с первого взгляда не отличаясь от других. Сбоку ее вытанцовывал молодой человек в брюках дудочкой. Николай сразу почувствовал к парню глубокую неприязнь и за брюки дудочкой и за то, что он так развязно держался с Лизой.

Поравнявшись со скамейкой Хитровича, Лиза узнала его и, быстро подойдя, поздоровалась..

— Вы в отпуску? — присаживаясь рядом, спросила она Николая. Парень повертелся перед ними и, засвистав что-то, убежал догонять других.

— На неделю, — взглядывая на нее и краснея, ответил Хитрович.

— У вас там — хорошо. Я с удовольствием прожила бы в Аракчеевке с месяц. У вас там поля и лес и ночи такие теплые.

Он сидел и чувствовал, как у него начинает опять кружиться голова. Ему нужно было что-нибудь ответить, но он не находил слов и, досадуя на себя, боялся, что она уйдет.

— Хотите, пойдем гулять?

— У меня нога... — ответил он, едва сдерживая дрожь.

Она взглянула на него и, видимо, заметила эту неестественную дрожь. По лицу едва уловимо пробежала тень, она слабо улыбнулась. Эта улыбка, обнажившая краешки ее зубов, осталась у ней. Она молча смотрела в его широко открытые, как от испуга, глаза, пугаясь этого взгляда и в то же время не в состоянии оторваться от него.

— Лиза, скоро будет второй сеанс! — крикнул ей с тропинки все тот же молодой человек.

Николай вздрогнул, как будто на него плеснули холодной водою, и, остывая, оглянулся.

— Чьто? Хорошо. Вы не знакомы?

Молодой человек подскочил и, стукнув ляжками, представился. Николай смутился еще более, не зная, куда девать себя, и не понимая, зачем этот человек очутился рядом и расспрашивает, видел, ли он «Двух претендентов».

Они поднялись и, увлекая за собой Хитровича, отправились в кинематограф «ТОР».

Николай смотрел какой-то фильм, слушал болтовню молодого человека, но все это проходило мимо его сознания. Он видел и слышал только Лизу, остальное для него не существовало.

Возвращались из кинематографа вдвоем с Лизой. Пустынные улицы глухо чеканили его шаги, слабый свет электрических фонарей положил на лица странные тени.

Неизвестно почему, она скоро заговорила о любви тоном, который поразил Николая.

— Я была наивна, как мещанка, — говорила она. — Любовь мне казалась чем-то не от мира сего, я ее боялась и одухотворяла. Теперь мне смешно и горько. Это так просто, грубо и мерзко. Видно, конечно, сентиментальное воспитание, но все-таки жаль, что все так грубо, пошло и грязно...

Ошеломленный Хитрович, забыв про ноющую от продолжительной ходьбы ногу, шагал, будто постепенно погружаясь в ледяную воду.

«Что это? Что это такое? Это она?» — Он украдкой взглянул на нее, тихо идущую рядом.

Она смотрела вдоль улицы, и он не мог и боялся взглянуть ей в глаза. На ее лице блуждала улыбка грусти и сожаления о чем-то потерянном, что было бесконечно дорогим и близким.

У ворот дома она оглянулась на Николая, опять слабо улыбнувшись.

— Прощайте. Завтра вы не будете? Хорошо. Тогда там же, в три часа.

Ему хотелось поцеловать ее, и это, по-видимому, можно было, но он не мог. У него не хватало для этого силы, он увидел, что она не та Лиза, какою он представлял ее себе, и эта отчужденность мешала ему и отпугивала. С нестерпимой яростью узнавал он в той Лизе обыкновенную мещаночку.

На следующий день он отказался идти с Липатовым на завод, объяснив ему, что нога заныла и до обеда он ходить не в состоянии.

— Главное дело, речь как бы не пришлось говорить, — пожалел Липатов, — а так что же. Нога, она, конечно...

— В случае чего, я могу сказать маленько. В чем дело? — пообещал маленький Карпов. — Раз нога... Мы, мол, как таковые, не докладчики, вперед, мол, предупреждаем.

— Главное — начать, — добавил Кадюков. — В начине главное. А раз начал, там само пойдет, только уговориться раньше, насчет чего говорить.

— Ну пошли, — заторопил свою бригаду Липатов.

Хитрович проводил их до двери и облегченно вздохнул, когда они скрылись. Ему было стыдно перед красноармейцами. Когда он, пряча глаза, говорил Липатову, ему показалось, что тот усмехнулся и остальные посмотрели на него тоже недоверчиво.

Он едва дождался двух часов и ушел в сад.

Встретил Лизу на той же скамейке. Она весело улыбалась и шутила.

— Вы уже здесь? Знаете, я что придумала? Мы поедем в лодке на остров и там в монастырском саду купим у инвалидов яблок. Возражений нет? Пошли. Как ваша нога? Ничего? Я, знаете, вчера наговорила вам вздор, вы не сердитесь?

Она подхватила Хитровича, и он, едва успевая за нею, заторопился к озеру.

В лодке Лиза баловалась, плескала воду за воротник, сорвав фуражку, пугала Николая тем, что сейчас бросит в воду, и, сверкая своими зубами, беспрерывно смеялась. Он глупо улыбался ей, удивляясь переменам, которые так часто происходят с нею.

В саду они углубились в дальний угол, почти спускавшийся к воде, сели под раскинувшуюся березу. Она продолжала смеяться, дразнила яблоком, волнуя Николая своими прикосновениями.

— Хочешь вот этот ломтик — половину я, половину тебе?

Она отрезала хрустящее колесо яблока, взяла его наполовину в зубы и, задорно смеясь, отдавала другую половину ему. Он, почти не видя ее, чувствуя, как обливается жаром, потянулся к ней. Она, приближаясь, схватилась руками за его плечи и, слабо вскрикнув, упала на его колени.

— Какой ты большой и сильный!.. Милый... — прошептала она.

У Николая поплыло перед глазами, все его большое тело загудело и сладко заныло. Он сдавил ее до хруста, не помня себя, не имея сил оторваться...

Когда, до слабости опустошенный, Хитрович поднялся, все очарование было уже смыто, как водой.

Она, дотронувшись до его плеча, почти шепотом спросила, приподнимаясь к его уху:

— К врачу мне не нужно пойти?

Это резануло по нему со страшной силой, он круто повернулся, смотря на нее с ужасом и крайним изумлением.

— Ты меня не бойся, — побелевшими губами прошептала она.

Оскорбленный ее вопросом, содрогаясь от того, что произошло так неожиданно и ненужно, он, не оглядываясь, пошел на дорожку к выходу.

— Николай! — крикнула она ему, но он не обернулся.

На берегу Николай нашел свободного лодочника и заторопил его, боясь только одного: как бы ему не встретить или не увидеть ее, Лизу.

Он хотел прямо на пристань, но подумал, что красноармейцы будут беспокоиться и еще начнут искать его, свернул в казармы и, ни о чем не думая, остановившимся взглядом тупо смотря в потолок, пролежал на койке до позднего вечера, пока не пришли красноармейцы.

Встретил их, слабо и глупо им улыбнувшись.

— Я не могу здесь, товарищи. Не спрашивайте почему, с ночным я уеду в Аракчеевку.

Липатов хотел рассказать Хитровичу про завод, про собрание, но, взглянув на его осунувшееся, безмерно усталое лицо, отдумал, только недоуменно пожал плечами.

— Ну-к што ж, езжай!.. Скажи там, что завтра приедем.

 

2

Красноармейская бригада — высокий сутуловатый Липатов, маленький белобрысый Карпов и чернявый кряжистый Кадюков — пришли в завком шефского завода еще до начала занятий.

Подметавшая комнаты сторожиха Игнатьевна встретила их холодком, многозначительными взглядами на сапоги и кадюковскую махорку, но бригада мало этим беспокоилась, на цыпочках пробралась к председателеву столу и разместилась на гостевых стульях. Карпов долго не усидел; роняя стулья, он обегал комнаты, осмотрел и ощупал канцелярские принадлежности, сорвал с календаря вчерашнее число и, увидя на стене заводские диаграммы, крикнул товарищей.

Втроем они долго рассматривали диаграммы, изучали, что к чему. За столбиками «продукции» Кадюкову почему-то казались съестные продукты — хлеб, мясо, картошка; за столбиками «рабочей силы» — комковатые мускулы рук и груди.

Липатов старательно переписывал цифры в тетрадку, проверял их, подсчитывал.

— Выходит, что продукция-то в три раза увеличится, а рабочих — в два раза.

Кадюков еще раз недоверчиво покосился на диаграммы.

— Напутано. Не может быть того.

Липатов снова начал высчитывать, но цифры выходили по-старому; рабочих увеличилось в два раза, а продукции — в три.

— Тьфу! Из головы вон! Ведь производительность-то должна подниматься, машины-то ведь будут вводиться. Ясно, что продукция должна увеличиваться быстрее, чем количество рабочих.

Удовлетворенный своей догадливостью, Липатов закрыл тетрадку и сунул ее в карман. Сзади них, заглядывая на стол через плечи, прятал смешок в обкусанных усах предзавкома Ширяев.

— Здорово! Вы в гости или по делу? — поздоровался он с бригадирами.

Карпов подобрался, принял вид построже.

— Бригада мы, договор проверить.

Ширяев отмахнул благосклонную улыбку, в изгибе бровей тенью повисла озабоченность.

— А-а, та-ак. Договор?

— Да, насчет десяти процентов производительности труда и потом себестоимость.

— Да, да, — думая о чем-то другом, пробормотал Ширяев.

Карпов, вглядываясь в насупившиеся ширяевские брови, переспросил:

— Ну, дык как?

— Чего как? Сведения-то? У меня еще нет, но я боюсь, что мы еще не выполнили.

— Как же это? — приставал Карпов. — Договор ить заключен. Что мы тогда скажем красноармейцам-то?

Ширяев дергал себя за ус, морщился.

— Вот что. Вы походите по заводу, а завтра мы поставим доклад директора, там увидим.

Липатов запыхтел, завозился.

— У нас ведь тоже дела.

— Раньше не выйдет. Контора не дает сведений, и директор не согласится.

— В контору мы сами пойдем, — сказал Карпов.

Бригадиры сидели сосредоточенные, серьезные. Ответственность стерла с них молодую беспечность, выглядели они старше и строже. Сутулившийся Липатов сидел боком к Ширяеву, молчал. Рядом с ним сидел безбровый, конопатый Карпов, горячим потом мокрел Кадюков. И все это как-то придавило Ширяева, он вдруг почувствовал усталость от напряжения, которым жил последнее время, от той лихорадки, которая трясла весь завод. И не было возможности освободиться от этого напряжения, опуститься в успокаивающем отдыхе, сбросить с себя ответственность. И вот он смалодушествовал. Жалуется красноармейцам на трудности, ищет у них участия и поддержки.

— План! Вы знаете, что делается с нашим планом? Этот год мы начали, обеспечивая себя на сто процентов; все, мол, в порядке и пилы остры. Через два месяца — задание: увеличить выпуск экспортного стандарта на десять процентов. Видали? А лес где? Ведь лес надо! Мобилизовали рабочих, бросили в районы, так-сяк, заготовили. Весной пустили третью смену — пошло. А на прошлой неделе — опять задание: до конца навигаций дать... увеличив на двадцать процентов.

Ширяев ощетинил усы, повел глазами, брякнул кулаком по столу.

— Да что же мы, двужильные, что ли? Где у вас осенью башка была? Где?

Каменно-тяжелым взглядом посмотрел на него Липатов, повернулся и, роняя под стол слова, спросил:

— Отказались?

Ширяев остановил занесенный кулак в вершке от стола. Сразу обмяк, остыл.

— То есть как отказались? Я к тому, что с планом надо считаться или в крайнем случае ломали бы его осенью. Кто сейчас пойдет на лесозаготовки? У мужиков страда на носу.

Кадюков вспомнил деревенскую страду, как они с отцом надрывались с зари до зари, и, вздрагивая ресницами, неуверенно заметил:

— Летом — да, туго. Зимой бы. Рази нельзя до осени? Тогда бы нагнали.

— Нельзя, — глухо вздохнул Ширяев. — Запродано уже за границу и деньги, наверно, израсходованы на заказ оборудования.

Он рассеянно стучал пальцами по столу, невидящими глазами смотрел в окно. Слышались взвизги пил, хлопанье досок, глухие вздохи машин. Бригадиры смотрели на Ширяева, ждали, что он доскажет сам, но предзавкома молчал. Его пальцы стучали все тише и тише и наконец тупо уперлись в стол, замерли.

Карпов, сдерживая голос, спросил:

— Как же теперь?

— А? Да... Вот что, — Ширяев поднялся, глубже надвинул кепку. — Вы в три зайдите, может, сегодня соберемся.

...На улице бригадиры решили сначала зайти к директору, поговорить с ним о процентах, без которых нельзя возвращаться в эскадрон, и кстати узнать его решение о дополнительном задании.

В заводоуправлении трещали звонки, хлопали костяшками счеты, между столами бегали с бумагами счетоводы, конторщики, бухгалтеры.

Ошеломленный деловой сутолокой, цветными, с запонками, галстуками и поблескивающими стеклами очков, Кадюков попятился было к выходу, но остановился, пойманный Липатовым за гимнастерку.

— Погоди. Не съедят.

А Карпов был уже там, между столами. Выбрав из сидящих поочкастее и поплешивее, он смело тронулся к нему и, хлопнув шпорами, спросил:

— Вы будете директор?

Сидевший за столом вытер перо тряпочкой, осторожно положил, поднял очки на лоб и по-гусиному вытянул шею к Карпову.

— Вам что?

— Мы бригада, насчет договора.

— Договора? Какого договора?

— Ну, который подписывали с эскадроном.

— С каким эскадроном?

— То есть как с «каким»? — обиделся Карпов. — Нашим. Мы обязались насчет рубки и стрельбы, а вы — насчет производительности.

— Ничего не знаю.

— Как не знаете? Соцсоревнование заключили, а не знаете?

— А! — обрадовался сидевший — Это вы не туда, вы идите в завком к товарищу Ширяеву.

— Были мы у Ширяева, он сказал к директору, — соврал Карпов.

— К директору? Вы тогда и идите к директору.

— А вы рази не директор?

— Нет! — озлился плешивый. — Только мешают!

Он убрал голову в плечи, рывком посадил очки обратно на нос и, схватив ручку, сунул ее в чернильницу.

— Кто же вы тогда? — спросил удивленный Карпов.

— Я? — злобно вскинул очками плешивый. — Счетовод!

— Что же вы тогда мурыжите меня сколь время?.. А еще с очками!

Карпов сердито крутнулся, налетел на барышню, ойкнул и вылетел к своим.

— Ну что, узнал? — спросил его Липатов.

— Чего?

— Где директор-то?

— Сам узнавай! — огрызнулся Карпов.

Проходивший рабочий показал им на одну из высоких двустворчатых дверей, и они, обходя столы, вошли в нее.

В комнате было двое рабочих. Один — рябой, с прокуренными усами — сидел на столе, держал на коленке блокнот и что-то чиркал в нем. Другой, в брезентовой куртке, стоял закуривая.

— Директор здесь помещается? — спросил у них Липатов.

— Здесь.

Красноармейцы прошли к стене и сели там на стулья. Рабочий в куртке раза два затянулся и ушел, оставляя за собою сизую полоску дыма.

Рябой спрыгнул со стола и, оглядывая бригадиров, спросил:

— Вам что, товарищи?

— Нам директора, — сурово сказал еще не остывший Карпов.

— Зачем вам его? — ухмыльнулся рабочий.

— Надо, — Карпов закинул ногу на ногу и отвернулся к окну.

— Вы не из Аракчеевки? — спросил опять рябой, поворачиваясь к Липатову.

— Да, из Аракчеевки.

— Ага, подшефники, значит? Ну, как у вас там? Рубите? Эка вы загорели как, красота! Эх, черт, я ведь тоже в кавалерии был! Вы что, по делу?

Он пробежал по кабинету и опять заскочил на коричневый пузатый стол.

Липатов, вглядываясь в рябого, почувствовал, как больно тоской заныло сердце. Вспомнил свою кочегарку, перекурки, шутки рабочих. Вспомнил, что слесарь Спирин точь-в-точь так же, как этот рябой, запрыгивал на станок, вытаскивал на коленку кисет и, стараясь перекричать стальной звон и железные вздохи завода, орал: «3-за-куривай!» Слесари, токари, машинисты и подручные размазывали масляную грязь на руках, грудились вокруг Спирина, и вскоре над толпою, как от догорающих углей, поднимались ленивые струи сизого махорочного дыма, Липатов шуровал, подкидывал, «жевку» и тоже подходил к группе, вытирая на лице едучий, смешанный с гарью пот. Это мимолетное воспоминание недавнего родного прошлого потянуло Липатова к рябому, потянуло к заводу, обратно в жестокую кочегарку.

— Мы бригада, — повернулся он к рябому. — Проверить договор.

— А-а! Вон что! Бригада? Что же вы молчите-то? Вы где были, или прямо ко мне?

— А ты кто будешь? — повернулся к нему Карпов.

— Я? — удивился рябой. — Я — директор. Вам меня надо или завком?

Карпов не ответил. Его безбровое, конопатое лицо вспыхнуло краской стыда и досады. Еще дорогой Карпов думал, как молодцевато подойдет к директору, хлопнет шпорами, козырнет и вообще припылит немного, форснет, покажет, что он не вообще военный, рядовой, а красноармеец Красной Армии и цену себе знает. А тут вдруг этот рябой испортил весь план, из-за него вместо культурности и сознательности он показал грубую невежливость. А все потому, что директор рябой, с прокуренными усами, прыгает на стол и, сидя, болтает ногою. Карпова прошиб пот, он, гремя стулом, поднялся.

— Мы, товарищ директор, эскадронная бригада и как таковая — проверить договор соцсоревнования. А что касается этого, то извините: мы не признали вас.

Директор улыбнулся, спрыгнул со стола и, порывшись в портфеле, вытащил несколько бумаг.

— Подсаживайтесь, товарищи, ближе. Вот так. Вам надо сведения? Сейчас расскажу.

Он вытащил из кармана трубку, поковырял в ней, закурил и, обволакиваясь белесой пеленой дыма, сказал:

— Мы должны дать повышение производительности на десять процентов и снизить себестоимость на шесть процентов. Не дали! — вдруг ощериваясь, крикнул он. — Не дали! Так и пишите: лодырничаем, именинничаем, гуляем и ждем, чтобы проценты сами выросли. Вчера сортировщик гулял и сегодня не вышел — с похмелья. Ни одного понедельника не обходимся без прогулов. Это что? Разве это дисциплина? А государство не ждет, а пятилетка не ждет! Заводы-то заложены, ведь строить их надо, оборудовать. Если на качестве и себестоимости мы не прижмем Финляндию и Норвегию — сорвем заказы. А у нас что? Вот акт из голландского порта — десять процентов забраковали! Это что?!

Директор грохнул портфелем об стол, швырнул трубку и, вскочив, забегал по кабинету, волнуя устоявшиеся тучи дыма. На пути он схватывал попадавшиеся стулья и, не замечая, переставлял их с одного места на другое.

— Нам, видите ли, трудно! — передразнивая кого-то, шумел он. — А? Трудно! При хозяине легче было? А? С шести до шести? Это что? Это что, спрашиваю!

Карпов следил за бегающим директором уже влюбленными глазами. Директорские желтые, обкуренные усы, исковырянное оспой лицо приобрели для Карпова какую-то неуловимую прелесть.

«Вот это — да! Этот сделает! Он те покажет трудности, он тебе завернет! Норвеги-то еще вспомнят его, не гляди, что корявый!»

— Ха, мужиков не найти! Врешь, найдем! Найдем! Почему это финские заводчики находят? А мы не найдем? А? Это что!

Он внезапно остановился перед бригадой и крикнул им:

— Найдем ведь?

Липатов грузно завозился, стул под ним заскрипел. Кадюков опять взмок. Вспыхнувший Карпов до боли ударил себя по коленке, крикнул:

— Найдем! Только взяться!

— Правильно, рыжик! — хлопнул директор Карпова по плечу. — Должны найти!

Разбрасывая пышущие взгляды, бригадиры следом за директором выбежали во двор. Дворовая суетня, бегающие на цепях бревна разъединили их, и красноармейцы, ежеминутно отпрыгивая от вагонеток, раскатываемых бревен и перекидываемых досок, направились к белеющим на берегу реки штабелям пиленого стандарта.

— Вот это директор! — все еще захлебывался Карпов. — Этот нашему комиссару не уступит.

— Внутренний распорядок надо посмотреть, — сказал Кадюков. — Как у них тут, спросят ведь в эскадроне-то.

У штабелей их оглушил грохот хлопающих при сортировке досок, визг и скырлыканье ползущих на цепях бревен, крики сортировщиц и сортировщиков. Пахло смолой, свежераспиленной елью и лихорадкой работы. У бригадиров вскружились головы. Подчиняясь заводскому напряжению, они уже не шли, а бежали и остановились только в глухом переулке штабелей.

Белые, пахучие доски разбудили у Кадюкова приглушенный, ненасытный аппетит собственника.

— Доски-то! Эх! Вот бы!

— Брось, мужик! — ругнулся Липатов. — Тебе все «вот бы».

Кадюков с сожалением убрал руку с досок и перевел разговор на другое.

— А распорядок-то у них ничего.

— Как — «ничего»? А опилки, обрезки, горбыли, бревна по всему двору? Рази это порядок? — накинулся Карпов. Невольно копируя директора, он надул губы, будто на них желтые, обкуренные усы, поднял тоном выше: — Это что такое? А? Это что?

— Про это я ничего не говорю, — сдал Кадюков.

На сортировке Карпов петухом налетел на молодую работницу.

— Почему ходишь по доскам? Запачкаешь.

Работница приняла это за шутку, осклабилась.

— А ты что за указчик?

— Как то есть? Из-за тебя десять процентов Голландия забраковала. Это что?

Работница сошла с доски, подняла ее и, встряхнув, поставила к штабелю.

— Запиши, Липатыч. На собрании про это потом скажем. Вон еще доски в куче сбросаны, пачкаются, расколоть могут.

— Это брак, — ответил им на вопрос сортировщик. — Это за границу не пойдет.

— Мало ли что не пойдет! — шумел Карпов. — Если не пойдет, так, по-твоему, бросить надо? Пробросаишьси!

Ошеломленный наскоком, сортировщик не нашел, что ответить, и молча сам начал подбирать растерянные доски в кучу.

Через лесную биржу, опять прыгая от бревен и вагонеток, бригадиры направились к заводским корпусам.

По углю, кучам золы, шлаку, дровам и запаху, до тоски щекотавшему заскорузлое сердце, Липатов нашел кочегарку, вошел в нее тем кочегарским шагом, которым ходил полтора года назад.

— Здорово! — крикнул он шуровавшему кочегару.

Тот, не оборачиваясь, захлопнул дверцы, сунул шест в угол, по-бараньи нагнул голову и, тыркая, затряс ею, разбрызгивая усеявшие лицо капли пота.

— Здравствуй, — поднял он голову. — Икскурсия?

— Не-ет, бригада. Проверяем, как выполняете договор.

— А-а, искадронщики! Здорово! — Кочегар о грудь вытер правую руку и поочередно поздоровался с красноармейцами. — Ну, как живете?

Липатов не слушал. У него, как у охотничьей собаки, завздрагивали ноздри, ноги сами готовы понести его к шесту, к раструбам, к углю. Привычно надвинув фуражку, он лихорадочно пырнул тяжело дышащее пламя, разворошил раскаленные угли, поднял почерневшее дно наверх. В печи далеким ротным залпом стрельнуло, угли пыхнули, и пламя залило кочегарку бледно-красным заревом. Липатов по-кочегарски наклонился, с силой тряхнул кудлатой головой, брызнул на вспыленную землю горячим рассолом пота и, улыбаясь, взглянул на товарищей.

— Так, правильно. Кочегар — ничего не скажу. Вижу, — бормотал кочегар, любуясь богатырским сложением Липатова.

А когда Липатов недюжинными взмахами, как землечерпалка, начал сгребать уголь, кочегар стащил прожженную шляпенку, хлопнул ею по ноге.

— Эх, черт, эх, сукин сын! А? Вот дьявол! Вот бы нам такого, а? Да мы бы с ним, знаешь! Как его звать-то? Липатов? Липатов! Слышь, приходи седни вечером, ко мне. Пра, и липатят этих тащи. Раздавим по малой. А? Эх, черт! Нельзя только, а то бы мы разделали. — Он хлопнул шляпой, поднимая тучи сухой перекаленной пыли, забегал во все стороны, командовал. — Ну-ка, шуровни вон в той! Золу просей мне и выгреби.

— Ша! — повернулся он через минуту к Карпову и Кадюкову. — Последние дни на угле, переходим на опилки и отбросы.

Остыл кочегар. Роняя вязкую тину слов, под глубокие вздохи сгорающих углей, повел рассказ.

— Воюем. С заводчиками воюем. Со своими-то кончили, теперь со скандинавскими и с финскими. Там ведь как, там ведь по десять часов жарют. Там ведь не больно агитируют насчет прогулов-то: не вышел — и к ноге. На бирже нашего брата — пруд пруди... В Голландию возим. В газетах вон пишут, что самим не хватает, строимся, а вот приходится вывозить. За прошлый год мильен в казну положили, нынче хотим полтора. Не знаю, как выйдет.

— А как с заданием на двадцать-то процентов?

— С заданием? — кочегар фыркнул, обозлился. — Сволочи, головотяпы, в самое лето хватились! Да что они, опупели? Рази так хозяйничают? Чем они думали зимой-то? Хлеба, говорят, не придется вывозить, так что придется на лесе выезжать. Мало ли что не придется! — крикнул кочегар. — Где раньше были?

— Так вы как же, так и не поддержите? — зарывая ногой ржавый болт, спросил Карпов.

— Как то ись? — опешил кочегар. — Не в том дело. Кхы-м!.. Седни директор приходил: «Пишись, говорит, добровольцем на лесозаготовки, ударно, говорит». Как будто без него не знают! А только это мало радости, что я запишусь, — так ему и сказал. Гони, мол, мне всю спецодежду, давай, мол, мне десять пудов махорки, сто топоров, сто пил, сто каемчатых бабских платков, сто пудов гвоздей и сто метров ситцу, — тогда поеду. «Нет, говорит, столь не дам. Все есть, но только все надо раздавать рабочим».

— А как рабочие? Дадут?

— Кто ее знает... Седни вечером митинг, выбирать бригаду заготовщиков будем. Приходите, послушаете. Шум будет. Отматерим всех, и завком, и бюро, и директора рябого. Скрозь обложим. Ну, а потом дела будем решать, отдадим и портки свои и себя. Уж такой у нас народ пошел.

Открываемые дверцы топок визжали, вырвавшееся зарево половодьем заплескивало и пол, и бригаду, и противоположную стену. Липатов орудовал уже с засученными рукавами и расстегнутым воротником. Он шуровал, подбрасывал «жевки» и, отбегая, взглядывал на приборы. В топках пыхтело, корпус стучал ровными вздрогами, как человечья грудь от ударов сердца. Со двора приглушенно долетали хлопанья сортируемых досок, взвизги пил, шум вагонеток, предостерегающие крики рабочих.

 

3

В лагеря Хитрович приехал в час ночи. Сойдя с парохода, он, — все еще с деревянным лицом, с полураскрытым ртом, как у разведчика, прислушивающегося к неясному шороху в кустах, — пришел к казарме, постоял в дверях ее, но не вошел, и, обогнув казарму, как лунатик, ничего не видя перед собою, спотыкаясь о кочки, путаясь в станках манежа, пошел по плацу. Иногда мысль его прояснялась, он оглядывался и отмечал себе, где он находится, но тотчас же шагал дальше и дальше, убегая от чего-то, о чем он не хотел думать, но что навязчиво лезло ему в голову. Ему навстречу часто начали попадать кусты, лицо поцарапала колючая ветка, руки ожгла крапива, и, уже почти грудью упершись в стену, он остановился, оглядываясь и только сейчас почувствовав ожог на руке и саднящую боль от царапины во всю щеку. Где он? Дом это... Нет, это не дом, это... часовня. Сзади и по сторонам белеют надгробные плиты, памятники и кресты. Это кладбище. У Хитровича мелькнула в памяти робость, которую он всегда чувствовал, когда проходил мимо кладбища один ночью, и, схватив эту мысль, он обрадовался ей. Сейчас он ляжет на одну из развороченных могил, придет робость, страх и прогонит это невыносимое оцепенение, в котором он находится. Вот он лежит.

Сейчас из-под этого куста малины, разворошив прошлогоднюю слежалую листву, появятся костлявые, обросшие седым волосом, с длинными ногтями, руки. Вот они выше и выше. Упираются ладонями в землю, дрожат в напряженном усилии, и появляется голова, обросшая, с зловещими впадинами глазниц. Длинная шея из сухожилий и горла, обтянутых мертвячьей кожей. Костлявые плечи. Впалая, как с вынутыми легкими, грудь. Он делает страшное усилие и, вынимая за собой пахнущие мертвечиной комки земли, встает на длинные, как костыли, ноги. На его лице глубокое страдание. Он медленно оглядывается и, увидев Хитровича, вздрагивает, как от удара; в его мертвых глазах зажигаются огоньки гнева и ненависти, лицо перекашивается злобой, и он, вытянув вперед руки, с болтающимися обрывками полуистлевшего савана, паралитическими шагами идет на Хитровича. Вот он рядом, он падает на одно колено и скрюченными пальцами приближается к горлу Николая. Теперь в глазах его, светящихся неестественным огнем, горит злобное торжество, лицо его перекашивается ужасной улыбкой, и он наклоняется еще ниже, чтобы последний раз взглянуть в живые глаза своей жертвы. На Хитровича пахнуло из наклонившегося рта могилой и мертвяком...

...Николай бежал с широко открытыми от ужаса, готовыми выскочить из орбит глазами. Он в кровь царапал о заросли руки, рвал гимнастерку, падал и, вскакивая, бежал еще быстрее, обливаясь холодным потом и наяву чувствуя, как у него похолодел череп и шевелятся волосы. Он кричал, выл, широко раскрыв рот, но у него получались только едва слышные, сиплые и придушенные стоны.

Между конюшнями, покачиваясь из стороны в сторону, маячил свет фонаря. Видимо, дневальный или дежурный переходил из одной конюшни в другую. Хитрович с разбега чуть не сшиб его с ног, цепко схватившись за плечи. Он прижимался к нему, трепещущий и жалкий, все еще с глазами, полными ужаса, с раскрытым, задыхающимся ртом.

— Что такое? Что с тобой? Да говори же, черт возьми! Кто тебя? Чего ты дрожишь, ну? Не тяни за гимнастерку, пуговки оторвешь. Ну, чего ты?

Куров поднял поставленный фонарь и осветил Николаю лицо: оно было измазано кровью и грязью, в растрепанных волосах путались кусочки земли, травы и листьев. Куров брезгливо поморщился и, захватив Хитровича за руку, потащил его к конюшенному водопроводу. Там он открыл кран, засучил рукава и, поймав голову Николая, бесцеремонно склонил ее и сунул под бьющую струю воды. Он растер ему волосы, умыл лицо и, расстегнув воротник, брызнул на взмокшую липким потом грудь.

Николай поднялся обессиленный и потухший.

— Пошли, — пропуская вперед Хитровича, приказал Куров. Он проводил его до комнатки и, освещая постель, сказал: — Вот и все.

Николай сел на кровать, смотря привязанным взором на скособоченный язычок фонарного света. И когда Куров, поворачиваясь, убрал фонарь за себя, он, все еще смотря в точку, где был язычок огня, проговорил:

— Свет оставь.

Куров вернулся в комнату, зажег на столике лампу и, еще раз взглянув на Хитровича, молча вышел в казарму.

Лампа коптила. Один бок язычка сначала тянулся вверх медленно, потом подскочил и, лизнув стекло, прильнул к нему, образовав черную полосу копоти. Задымило. В комнате запахло горелым керосином. Хитрович, не отрываясь от огня, встал, привернул фитиль и, пятясь тем же путем, сел обратно.

Сколько времени так просидел, он не помнит. Осторожно скрипнула дверь, в нее заглянула сначала лобастая голова Курова, затем, приоткрыв дверь еще шире, на цыпочках он вошел, положил на краешек кровати фуражку и одну шпору, так же на цыпочках, по-утиному переваливаясь, вышел, плотно прикрыв за собою дверь.

Левой рукой, не отрываясь взглядом от лампы, Хитрович нашарил фуражку, машинально надел и медленно лег навзничь. Стало немного прохладно, и он, опять поднявшись, разделся, стараясь при этом не сделать шума и кого-то не обеспокоить.

Постель согрела его, мысли стали покойнее, и он, устроившись удобнее, почти вслух начал разбираться в происшедшем. Почти годовая привычка думать о Лизе, привычка мечтать брала свое, и он, несколько раз обрывая себя на этом, наконец поддался...

В конце концов ничего не было. Не было того... на острове, не было и этого. Он даже не встречался с ней. А эта — не она. У той, правда, такой же стан, так же развита грудь, такие же зубы, милые зубы, такие же мягкие, пушистые, пахучие волосы, такие же... нет не такие, у нее выражение глаз другое, а не такое, как у вчерашней — испуганное, с искорками страсти и вульгарной привязчивости.

Он тоже не такой, он смелее в разговоре с ней и вообще... отважнее (он хотел подумать: «храбрее», но почему-то заменил это слово другим, более мягким, ласкательным). Они встретились в роще, как тогда в праздники. Она опять с тем же шарфом. Мягкий ветерок волнует ей волосы, волнистые пряди их свисают то на уши, то ласково щекочут щеки, то закрывают глаза. Она поднимает головку вверх, теперь ветерок ласкает ее всегда поблескивающие милые зубы, волосы сбились сзади и трепещут, готовые вспорхнуть и улететь ввысь. Он идет рядом, касаясь своей рукой ее плеча, сквозь гимнастерку и платье чувствует ее теплоту, в нем быстрее начинает пульсировать кровь, сердце наполняется сладкой истомой. Они останавливаются и, взявшись за руки, смотрят друг другу в глаза.

Она улыбается ему, а он, притянув ее головку себе на грудь, зарывается лицом в ее мягких, пахучих волосах.

Так безмолвно они стоят долго-долго. На западе догорает заря, остывший восток со сказочной быстротой приносит ночь; она закрывает все, он слышит, как маленькое сердце Лизы начинает стучать все спокойнее и равномернее. Она засыпает. Он осторожно, одной рукой под колени, другой в плечах, чтобы не потревожить ее милой головки, поднимает ее, садится в развилину сучьев сваленной березы и... засыпает сам...

Проснулся он поздно, часов в одиннадцать. В комнате терпко пахло керосинным перегаром. На столе вокруг лампы с черным от копоти стеклом осели агатовой пылью пушинки сажи. В окно был виден кусок плаца, на котором торопливо сновали в дивизионный штаб и обратно командиры и разведчики с разносными книгами под мышкой. Откуда-то глухо доносились обрывки красноармейской песни, по звукам он отчетливо разбирал припев:

Никто пути пройденного От нас не отберет. Конная Буденного, Вперед!

Куплета не было слышно, но Хитрович ясно представил себе запевалу, закинувшего голову кверху и звонким тенором выводящего:

Мы — не сынки у маменьки В помещичьем дому. Выросли мы в пламени, В пороховом дыму.

Теперь грянут... Вот грянули припев. Песня удалялась. Звуки ее становились все тише и тише и наконец утонули вовсе.

В стекло окна стукнулся воробей и, ухватившись за подоконник, ошалело осматривался, видимо, удивляясь хитрости человека, благодаря которой он чуть не разбился о проклятое стекло, загородившее такую жирную и вкусную муху.

Николай соскочил с кровати, но тотчас же присел обратно от тупой боли в еще неокрепшей ноге. Попробовав встать осторожнее, он поднялся и начал лихорадочно одеваться.

«Надо кончить со всей этой волынкой», — думал он. Сегодня же досрочно он идет на работу во взвод, уйдет в нее с головой — и взвод, постепенно выправляясь, обгонит не только третий, так опередивший его, но и первый. Будет опять смотр соцсоревнования, он выедет со взводом скромно. От других взводов мечут на него презрительные взгляды, Ветров улыбается ему улыбкой, в которой снисхождение смешано с презрением, но Хитрович сохраняет на лице маску бесстрастия и каменного спокойствия.

Вот началась рубка. Первый взвод, упоенный успехами прошлого смотра и забросивший тренировку, проваливается, дав вместо девяноста процентов только шестьдесят пять. Ветров, презрительно усмехаясь в сторону второго взвода, подъехал к военкому и просит разрешения рубить третьему взводу вперед второго. Ему разрешают, он докладывает комвзводу, и взвод идет. Но расчеты Ветрова рушатся, взвод дает шестьдесят три. Тогда выступает второй взвод с Хитровичем во главе, так как Робей давно уже болен и во взвод не кажет носу. Первый десяток выстраивается. Хитрович молча кладет руку на эфес шашки и чувствует, что девять человек, зорко косящих на него глазами, делают то же; он выхватывает шашку — и над головами смены одновременно вспыхнул серебряный пожар блеснувших клинков. Хитрович машет клинком сперва влево, потом вправо, поднимает его опять над собой и одновременно с ударом шенкелями бросает его опять вперед на уровень распластавшейся в галопе лошади.

Рванувшийся встречный ветер захватывает дыхание, ряд лоз несется на него с сумасшедшей быстротой. Вот первая лоза; он вскидывает клинок — и опять одновременно вспыхнул над головами пожар десяти клинков. Разрезая воздух, воют сабли, тычутся в землю скошенными концами вздрагивающие лозы, ширкают глиняные головы, взлетают вверх проволочные кольца. Взвод рубит как один. Во всем эскадроне с ним может сравняться только Куров. Один за другим проскакивали десятки, немой, командой Хитрович построил их в колонну по три и на галопе повел в манеж для уколов. Он оборачивается назад и взглядом говорит товарищам, чтобы отдохнули перед уколами и успокоились.

Хитрович вздохнул, вытер рукавом взмокший лоб и, вкладывая клинок в ножну, вдруг заметил, что он не верхом и не на плацу, а стоит в своей комнате.

Он быстро сунул клинок до отказа, снял шашку, положил на кровать и, захватив полотенце, мыло и зубную щетку, вслух пробормотал:

— Так будет, так должно быть. Только взяться!

С твердым намерением взяться за работу Хитрович:старательно заштопал свисавший клинышек на брюках, переменил гимнастерку, начистил сапоги и пошел осматривать помещения и конюшни взвода..

За время его отсутствия во взводе изменилось многое и к лучшему, что почему-то Хитровичу не понравилось. Он ожидал увидеть по крайней мере запустение, если не полный развал.

Койки были старательно выверены и с безукоризненно заправленными одеялами, только угловая, вишняковская, была в морщинах, с перекошенным одеялом и слежалой, не взбиваемой подушкой. «Ну, этот известный», — махнул на нее рукою Хитрович.

Он заглянул под койки и, вытащив подоткнутые под матрац портянки (видимо, кто-то сушить повесил), строго посмотрел на них. У Кадюкова под подушкой лежала брошюра «Итоги XVI партконференции». Он посмотрел на нее как на улику, как на вещественное доказательство разболтанности и недисциплинированности взвода. Хитрович раскрыл брошюру и, поймав слова «Сталин», «индустриализация», «борьба», «процентов», вспыхнул от стыда, как пойманный на месте преступления. Ведь он еще не прорабатывал конференции, он может засыпаться перед красноармейцами, перед тем же Кадюковым, при первом же разговоре.

«Какой я мальчишка!» — подумал он, засовывая книгу обратно. Он повернулся, оглядывая стены. Все так же, за исключением, однако, вот этой доски. Что это? Хитрович подошел ближе, рассматривая нехитрые красноармейские записи:

Сам чиню гимнастерку и брюки и вызываю т. Силинского.
Товарищ Кадюков.

Я тоже вызываю.
Товарищ Силинский.

Дальше Кадюков, видимо, не удовлетворенный оборвавшимся соревнованием, приписал:

Вызываю также т. Шерстеникова, т. Иванова, т. Вишнякова в особенности и всех, кто желает.
Товарищ Кадюков.

Ниже бойким шерстениковским почерком было написано:

Заслушав и обсудив вызов т. Кадюкова, общее собрание второго взвода единогласно постановило принять и отпечатать в стенгазете «Красная пика».

Дальше шли загогулины подписей, за исключением, однако, Вишнякова.

Рядом с этим листом была отдельная бумажка, написанная печатными, старательно выведенными буквами. Взглянув на подпись, Хитрович в изумлении широко открыл глаза: Граблин!

Граблин пришел в армию неграмотным батраком. Хитрович принял его во взвод, решив заняться с ним, обучить грамоте и со временем вовлечь в партию. Время шло, Хитрович свое решение все откладывал и откладывал. Однажды весною Граблин, подойдя к нему, обратился с просьбой разъяснить ему разницу между твердым знаком и запятой в слове «объявление» и показал Хитровичу два этих слова, в одном из которых был твердый знак, в другом запятая. Хитрович сказал ему, что разницы в этом никакой нет и что вечером он с ним займется серьезно и впредь они начнут систематические занятия. Граблин улыбнулся и ушел, а Хитрович забыл. К первому мая Граблин был выпущен как ликвидировавший свою неграмотность, но Хитрович знал, что он едва разбирает по складам и писанное не понимает.

Здравствуй, дядя Сидор Филиппыч. Вот я в Красной Армии и научился читать и писать, научился также и политзанятию. Была конференция партейная всего Союза ССР. Всем батракам и беднякам велено организовать колхоз, как против буржуев-кулаков. Были в Англии крестьяне мужики, а их всех съели овцы буржуйские, а на самом деле не овечки, а буржуи-кулаки сжили с местов, землю всю отобрали, а на той земле овечек пасти стали для шерсти, чтобы сукно на фабриках ткать, как дорогое оно стало. Вот какие они буржуи-кулаки. Ты не давайся им, дядя Сидор Филиппыч. Организуй колхоз обязательно, созывай всех батраков, бедняков, а также и середняков. Я из Красной Армии приду — тоже заступлю. Вы трактор покупайте, а я трактористом изучусь здесь.
Петра Сергеич Граблин.

После жирной черты Петра Сергеич приписал:

Объявление
Петра Сергеич Граблин.

Был договор соцсоревнования с первым взводом. И я насчет партейной конференции написал и послал. А кто не написал, того вызываю.

Хитрович стоял подавленный, будто письмо Граблина было для него пощечиной. У него в глотке катался какой-то пустой комочек, он нахмурился и проглотил его как касторку.

На лестнице затопали шаги, и Николай поспешил в свою комнату, боясь, чтобы его не застали у этой доски.

 

4

После обеда, когда комната наполнилась возней вошедших красноармейцев, Хитрович пришел сильным и уверенным. Он решил взяться за работу и пришел во взвод с целью войти в курс, мобилизовать вокруг себя красноармейцев.

— Здорово живете, товарищи, — запросто поздоровался он, быстро садясь на ближайшую койку, чтобы они не приняли это здравствование за официальное и не отнеслись к нему так же.

— Здравствуйте, товарищ командир, — любезно, но сдержанно ответили красноармейцы.

— Ну, как живете?

— Да ведь как? Живем!..

— Ничего в общем?

— Да ничего!

Хитрович покачал ногой, шпора в такт зачилькала.

— Как с соревнованием? — спросил он, остановив свою ногу, но вдруг почувствовал, что этот вопрос казенный, на который они, конечно, ничего сказать не смогут.

— Идет помаленьку, — ответил Силинский, наиболее к Хитровичу близкий.

Наступило тягостное молчание, в продолжение которого Хитрович бегло осмотрел красноармейцев. Они похудели, как будто даже немного постарели, сильно загорели и пообветрились. У потливого веснушчатого Граблина («Петра Сергеич» — вспомнил Хитрович) нос, с которого слезала кожа, отливал сизо-малиновым блеском, глаза у него все те же — простокишные; губы, вывернутые наизнанку, также обветрились, нижняя глубоко посередине треснула, и он держит ее на отлете. В уголках губ у Граблина сочились слюни, он, боясь пошевелить треснувшую губу, втягивает их глубоким сильным вздохом в себя, от чего получается звук, как у захлебнувшегося оловянного соловья: «Щили — сщили — чилль».

Вот Вишняков. «Ну, этот известный, — подумал Хитрович. — То есть, что́ он, чем он известный?» Хитрович не мог на это ответить, он не знал его так же, как и других. Знает, что он — Вишняков — недисциплинированный, к занятиям неприлежный, а что́, почему, что́ он за человек, — этого Хитрович не знает. «Надо будет поближе познакомиться», — мелькнуло в голове.

«Что́ же я, ведь у них сейчас мертвый час!» Тайно он обрадовался этой мысли, потому что она позволяла ему уйти и прервать это, ставшее уже неловким, молчание. Вишняков не вытерпел, скинул сапоги, пояс и лег, остальные еще сидели, молча рассматривая то свои руки, то друг друга, хлопая иногда ладонью по коленке, будто разговор прервался только сию секунду и должен сейчас же возобновиться.

— Ну, вы что не ложитесь? Ведь мертвый час, — обратился к ним Хитрович.

Все вдруг зазевали, запотягивались, будто внезапно вспомнив об этом.

— Да, надо будет.

Хитрович поднялся и ушел, краснея от стыда и злости на свою оторванность от красноармейцев и неумение наладить взаимоотношения.

Николай присутствовал на вечерней уборке. Он старательно чистил своего коня, покрикивал на него, чертыхался, что должно было означать, что он — свой парень, простяга и веселый. Ходил с красноармейцами на вечерний чай, пил там, отчаянно чивилькая, из алюминиевой кружки и, крякая от ожогов, остервенело чавкал хлеб, но разговора не находил. Чувствовал, что они тяготятся его присутствием, держатся как на занятиях и в душе, вероятно, клянут его во все лопатки.

Он ушел и, дождавшись в казарме, пока они разговорились и стали над чем-то громко всхохатывать (он знал, что это не над ним), вошел опять к ним.

— Насчет чего у вас это? — спросил он, улыбаясь, и тоном, который подчеркивал его желание присоединиться к беседе.

— Да так, от нечего делать, — ответил Иванков, будто этот разговор был действительно такой, что его при командире, конечно, продолжать не стоит.

— Кто чего рассказывал, что ли?

— Да так, болтали тут кое о чем.

— А-а, — неопределенно промычал Хитрович.

Наступило опять молчание. Красноармейцы по одному завертывали и уходили наружу покурить, завернули даже некурящие, и Хитрович вскоре остался один.

Он спустился вниз. В ленинском уголке военком Смоляк, ероша свою голову, что-то объяснял группе красноармейцев; видимо, кто-то из них был не согласен с его доводами, потому что Смоляк то и дело выкрикивал: «А ты говоришь!»

Хитрович заглянул в третий взвод. Ветров сидел на табурете, болтал одной ногой и чему-то смеялся.

Растерянность и апатия охватили опять Хитровича. Он махнул рукой и, выйдя из казармы, направился в рощу.

Привычно и легко хлынули мечты. Они унесли Николая в красивые и счастливые грезы, где все так просто и легко, где все изменяется по малейшему желанию, где каждый — герой, рыцарь или мученик за правду.

 

5

В оранжевый, теплый вечер пришли бригадиры в Аракчеевку. Встретили их командир и Смоляк, возвращавшиеся с вечерней уборки лошадей. Крутясь около командира Гарпенко вьюном, Карпов в одну минуту хотел рассказать все впечатления, сбиваясь с завода на международное положение, перескакивая на кочегара и директора, от которых он был в восторге и хотел поделиться им с другими.

— Ладно, погоди, в штаб пойдем, там, — ловил Карпова за плечо Гарпенко.

Через полчаса завбиб, завленуголком, редактор стенгазеты и он же оторг комсомольской группы — Шерстеников бегал по взводам и собирал красноармейцев на собрание.

— Липатовская бригада от шефов приехала. На собрание! Все! Все! От Фадеича поклон привезли. Собирайся!

Шерстеников гремел по лестницам, хлопал взводными дверями, требовал, чтобы немедленно бросили все и бежали на собрание.

«Тпру! — остановил он себя в коридоре. — А штандарт-то эскадронный надо или не надо? Вот, понимаешь, никогда сразу не скажут», — рассердился он на военкома и, повернувшись, бросился разыскивать военкома.

«Стол еще надо красным материей закрыть», — на бегу отмечал он себе.

— Тихонов! Ты куда? Заворачивай! На собрание надо.

— Сейчас.

— Как то есть «сейчас»? Заворачивай!

«Вот беда-то с ними, только и норовят улизнуть бы как».

— Товарищ командир Робей, вы куда? Пойдемте в штаб, там повестка дня вырабатывается.

— Ну так что ж?

— Как то есть? Как отсекру ячейки обязательно надо присутствовать.

Шерстеников схватил Робея за рукав и затряс его.

— Как вы думаете, штандарт надо или нет? А? Все-таки, как ни говорите, а горячку порет военком. Предупредил бы раньше, лозунгов бы написали. А тут вот... Стоп! Миронов, стой! Ты куда? Заворачивай на собрание. Заворачивай, тебе говорят!

Пока в роще на эскадронной эстраде избирался президиум, бригадир Карпов «накачивал» Липатова, как надо говорить.

— Не забудь, — шипел он ему на ухо.

— Отстань, — морщась, отмахивался от него Липатов. — Будешь выступать и скажешь.

— Слово председателю бригады — товарищу Липатову.

Липатов влез на эстраду; наклонив голову, снял фуражку и вытащил из нее вчетверо сложенный конспект, составленный бригадой еще в городе.

— Товарищи! Первым долгом рабочие велели передать горячий пролетарский привет! — заученно отчеканил Липатов. Карпов кивнул головой в знак одобрения, а собрание дружно захлопало.

— Да, привет... Это... кхы-ы... — заело у Липатова.

Карпов сунул кулаки в колени, до хруста сдавил их, уши его сразу стали малиновыми, под цвет фуражки.

«Провалит, черт долговязый! Провалит! Эх, и куда он только растет?!»

Карпов вскочил с передней скамейки, прыгнул на эстраду под ноги Липатову и зашипел.

Одни из красноармейцев улыбались, другие горели неловкостью.

— Не подсказывай, Карпов, хуже, собьешь только! — крикнул из рядов Баскаков. — Воды выпей, Липатов, а его не слушай!

Липатов взглянул на собрание, улыбнулся, застенчиво извиняясь.

— Убирайся, Карпов, от него! — крикнул еще кто-то.

Обиженный Карпов соскочил с эстрады и ушел обратно на скамью с твердым, однако, намерением выступить с содокладом.

Липатову дали воды, он под одобрительный гул собрания выпил.

— Ты, Липатыч, будто не на собрании, а так, — посоветовал Шерстеников. — Так просто рассказывай.

Липатов вытер выступивший пот и повел рассказ о заводе проще и смелее. Он рассказал, что на дворе сор (карповский параграф конспекта), есть прогулы и брак, но рабочие этому потачки не дают. И еще...

— Борются с финскими заводчиками. А как дело-то? Дело-то так: заказали мы в Германии и в Англии машины и оборудование для новых заводов, и почти уже готово, а в это время белогвардейцы и консерваторы провокацию пустили: дескать, мы их надули, не заплатим. Ну те, которым заказ-то сдали, — сомневаться: а вдруг, дескать, верно, нечем нам платить? Заказы-то стесняются выдавать. А нам, секретно сказать, и верно, что платить-то нечем. Как тут быть? Ежли им показать, что у нас затор с деньгами, так никакой веры не будет, и торговать с нами будут бояться. А с другой стороны — финские и шведские заводчики. Откуда они узнали, что у нас затор с деньгами, — неизвестно, а только они начали нам пакостить; то перебьют цены на лес, то невзначай мазутом доски наши забрызгают, взятки начали давать приемщикам заграничным — и вдруг десять процентов наших досок голландцы забраковали. А у нас на лес последняя ставка. Ежли на лесе не выедем — объявляй банкрот на всю мировую буржуазию. Вот какие дела! Да. Вот Центральный Комитет, собрался в Политбюро...

— Где собрался? — переспросил Смоляк. — Чего ты врешь!

— Как то есть, мне кочегар рассказывал, он с девятнадцатого года член! — рассердился Липатов.

— Ну-ну, продолжай, — пряча смешок в кулак, буркнул Смоляк.

— Да. Присылают, значит, на завод задание, что во что ни стало дать до конца навигации превышение на двадцать процентов, снизить себестоимость, повысить качество, отправить за границу все доски, которые для себя берегли. Живо! Скорее! Нажми! Прочитали на заводе — и носы повесили. Как быть? Где летом лесу взять? Только один директор да кочегар не падают духом, а остальные матерятся из души в душу. «Где у вас башки зимой были? Не достанем лесу!» А консерваторы в это время агитируют: дескать, не заплотят, многих, дескать, обманули. С фабрикантов-то агитацию пустили на заграничных рабочих, — дескать, пятилетка-то — обман, очки втирают, даже заказ выкупить нечем. Да. Вот фабриканты слушали-слушали и подают дипломатическую ноту. «Извиняюсь, — говорящие будете ли вы добреньки авансом в счет заказу нам дать, затруднение у нас, знаете ли...» — «Авансу? — спрашивает их товарищ Литвинов. — В чем дело? Мы завсегда. За нами не пропадет». А у самого даже очки вспотели. Где взять? Шутка?.. Вот какие дела.

Липатов прошел к президиуму, хлопнул еще стакан воды. Притихший эскадрон следит за каждым липатовским движением. Они знали о пакостях империалистов и без рассказа Липатова, но сегодня вдруг оказалось, что все это связывается с заводом и все государственные трудности стали касаться непосредственно каждого.

— Ну, Липатов, что дальше-то?

— Дальше? А дальше так. — Липатов говорил уже от себя. Он не замечал этого. Если бы ему сказали, что очки у товарища Литвинова не вспотели, он бы стал спорить. Липатов живо все это представлял себе и был убежден, что все происходило именно так, как он говорит. — Как только дипломат вышел от товарища Литвинова, тот схватил ноту и в Центральный Комитет. Так и так, говорит, жмут, не дождаться нам, пока напилют лесу. Щас надо. Перехватить бы, говорит, где. А ему говорят в Цека: ты ведь по иностранным-то делам, присоветуй, где перехватить месяца на три хоть. А где перехватишь? Всем ясно, что капиталисты скорее в море бросют, чем нам дать. Туды, сюды — решили рискнуть, взять из банку золото и бахнуть. Так и сделали. Фабриканты даже рты разинули. Приперли их, что называется, к стенке, взяли с них расписку и объявили по всему свету. Да. А только нам от этого не легче, золото-то ушло, а лесу-то еще нет.

— Нету?.. — стоном вздохнул эскадрон.

— Нету.

— Отказались?..

— Чего отказались?

— Шефы-то?

Липатов вытер взмокший лоб, переступил.

— А с шефами так. Собрались они вечером в клубе и давай лаяться. Обложили всех империалистов, и бога, и богородицу. Шутка! Увеличить на двадцать процентов, а у них лесу нет, и время — лето. Выходит потом Фадеич...

— Фадеич? Вы его видели? — перебили из собрания.

— Видели. Выходит, значит, и говорит: «Я, как сейчас гуляю по бюллетеню, да и доктор велел мне на чистый воздух, то мобилизую себя вместях со старухой на заготовки». Рабочие в хохот. «Чего, — говорят, — ты наготовишь?» Выходит тогда еще кочегар и тоже мобилизует себя и отдает свою спецодежду. После него выходит секретарь ячейки и вычитывает список мобилизуемых коммунистов и говорит, что все коммунисты отдают заимообразно свою спецодежду и мануфактуру. «Кто, — говорит, — за?» Тут и начали писаться. После рабочих бабы пошли, человек десять жен написалось. Сегодня разъезжаются.

— А как, золото-т фабриканты теперь не отдадут? — спросили у Липатова.

— Про это ничего не известно.

— Разевай рот, отдадут, — зло усмехнулся Абрамов. — Не надо было отдавать им, послать бы их подальше.

— Пошли попробуй, а заказы-то на машины?

— Мало ли что заказы, пусть подождут, раз нету.

— Ч-чудак человек, тебе же говорят, что нельзя им виду подать, что нету. Тут надо коммерцию поддерживать. Ежли бы они узнали, что у нас нечем платить, знаешь, чего бы они сделали?

В разных концах группы собрания зашумели, заспорили, уже не обращая внимания ни на Липатова, ни на президиум. Липатов попереминался немного, слез с эстрады и ушел на скамейку.

Председатель застучал по столу, призывая к порядку.

— Задавайте, какие есть вопросы!

— Дополнить дайте! — вскочил Карпов.

— Ну, дополни, — разрешил ему председатель.

Карпов вскочил на эстраду и первым делом хлебнул стакан воды.

— Про Фадеича расскажи! — крикнули Карпову из собрания.

— Захворал Фадеич. Ну, поговорить все ж таки удалось. Расспрашивал; Миронова помнит и Ковалева, про них спрашивал, ну я, конечно, рассказал. Как вы на это смотрите? Ничего, что рассказал?

— Правильно. Без спросу надо было, — поддакнул из президиума Карпушев.

— Не больно правильно, — прогудел кто-то из собрания. — Пошли везде звонить!

— Ну так как он? — перебили разговоры красноармейцы.

— Сердится, — начал опять Карпов. — Это, говорит, что за черт? Вы-то, говорит, что смотрите! Суд, говорит, устройте над ним показательный. Ведь это, говорит, беда, что такое. Некогда, говорит, сейчас. Вот, говорит, управлюсь, поеду, уж я его пристегну.

— А так он как, похудел? — спросили опять про Фадеича.

— Похудел. Усы совсем позеленели. А так бойкий все еще, виду не подает, что хворает.

— А еще что наказывал?

— Еще про Китай всем собранием наказывали. Китай мутит, натравляют их на нас империалисты. Шшупают нас. Нельзя ли, дескать, войну начать. Фадеич ругается, не дадут, говорит, как следует оправиться. А на собрании наказывали передать: что во что ни стало, а отбейтесь. Не вынуждайте, говорят, нас бросить работу. Дайте, говорят, нам пятилетку кончить. Что во что ни стало, а отбейтесь. Будьте, говорят, наготове каждую минуту.

— А вы что им сказали? — настороженно спросили эскадронцы.

— Мы им сказали, что постараимся, мол. Так мы сказали?

— Так, так, правильно, — одобрили красноармейцы.

— А еще что наказывали?

— Спрашивали про колхоз, по договору-то нам полагается колхоз организовать. Ну, мы сказали, что нет еще, не организовали ни в Негощах, ни красноармейский.

— А они что? — допрашивали эскадронцы Карпова.

— Нехорошо, говорят. Раз взялись, надо выполнить. А другие молчат, осерчали, видно. Они-то организовали, деревенские рабочие у них наполовину вступили.

Карпов замолчал! Собрание, потупившись, тоже молчало, перебирая пальцами по коленкам. С колхозом дело не двигалось, и это неприятно досадовало.

Карпушев, подождав немного, объявил вопросы законченными, предложил высказаться.

— Чего высказываться, все понятно! — крикнули из собрания.

— Правильно. Принять к сведению.

Смоляк встал и, оборачиваясь к собранию, начал настаивать на открытии прений.

— Я предлагаю высказаться о выполнении договора шефами и о нашем договоре, а то так не понятно, что мы принимаем к сведению. То ли, что буржуазия на нас наседает, или что мы не выполнили договор в части организации колхоза. Прошу высказаться.

— Дай слово! — выскочил Ковалев.

Не дождавшись решения председателя, он выбрался из рядов, вскочил на эстраду.

— Это про кого была речь с Фадеичем? Про кого? Про меня! Это как?

Ковалев с размаху хлопнул себя по груди, взвизгнул.

— Как это? Враг я Фадеичу? Враг?

Ковалев покраснел, глаза налились слезами, вздернутые губы ощерили две гребенки зубов.

— Может, я и ваш враг? Может, меня выгнать надо? За что бьете, товарищи? За что? Э-эх!

Илья рванул гимнастерку, качнулся и, отбежав в угол эстрады, заревел, часто вздрагивая плечами.

Собрание завозилось, некоторые повскакали, загалдели все сразу.

— Не надо было! — кричал кто-то.

— Ни за что убили парня!

— Бригада тоже!

— Стой! Тише!

— Слово!

— Тише!

На эстраду влез Миронов и, срывая голос, кричал о нанесенной обиде, о позоре перед Фадеичем.

— Тише, ничего не слышно! — колотил по столу Карпушев.

Миронов грозил кому-то пожаловаться, чего-то требовал. Из собрания на эстраду влез еще один — Вишняков — и, разбрызгивая слюни, заорал так, что перекрыл весь шум.

— За горло взяли да еще коленкой придавить хочете? Га! Продали! За машины продали! Теперь совсем в землю вгоните на заготовках! Всю зиму дарма спину гнули, теперь и летом в лес погоните? Хватит! Не согласны!

Едва вишняковские выкрики дошли до собрания, шум прекратился сразу. В мертвой тишине рощи был слышен только Вишняков, глухо выбрасывающий фразу за фразой.

— Скотинка! Верхом на вас в колхозы поехали! Пикнуть не смеете!

Эти слова как хлыстом хлестанули красноармейцев по лицам. Секунду они молчали, потом разом вспыхнули, прорвались, в неудержимом гомоне заорали снова:

— Долой!

— Долой!

— Вон! К-кулачная рожа! Вон! Слезай! Долой!

Задыхающийся Вишняков хотел крикнуть что-то еще, подавился, плюнул и, соскочив, не оглядываясь, побежал к эскадрону.

На его место подошел побледневший Ковалев, он держал фуражку в руках, нервно перебирая ее.

— Я, товарищи, прошу меня с ним не путать. Я с ним ничего не имею. Кулак он.

Из собрания зло крикнули:

— Ты не нанимал его в защитники себе?

Ковалев слез с эстрады, ушел на скамейку.

— Вот тебе и «принять к сведению»! Приняли! — съязвил еще кто-то.

— Кто еще желает? — предложил охрипший Карпушев.

Собрание молчало. Затихло тяжелым молчанием.

— Кто?

Никого нет. Молчит собрание.

Тогда вышел военком. Он всегда выходит в этот момент, он распутает. На то он и военком, на то он старый большевик, чтобы говорить за красноармейцев то, что они не умеют сказать, чтобы распутать то, в чем они запутаются.

— Ну? — спросил он у собрания. — Высказались?

Красноармейцы усмехнулись вместе с усмешкой военкома.

— Высказались. Хоть и не складно, зато здорово и откровенно. А Ковалеву и Миронову — урок. Теперь им должно быть понятно, за что мы их ругаем. За то, что они подрывают нашу дисциплину, за то, что они этим самым играют в руку кулачью, сами того не сознавая. А Вишняков сегодня собственноручно подписал себе кулацкое звание. На днях из сельсовета получено извещение, что его семья уже восемь лет как лишена избирательных прав, и, значит, через несколько дней мы его уволим. Кулакам опасно доверять оружие. Теперь нам осталось сказать свое красноармейское слово о героическом усилии наших рабочих шефов, о Фадеиче, о том кочегаре, что рассказывала бригада. По-моему, нам надо приветствовать это. Как, товарищи?

— Правильно-о! — задвигалось, оглушительно захлопало собрание.

— Я предлагаю о лесозаготовках послать письма родным, призвать их к участию. Кто пошлет?

Заскорузлыми окомелками вспорхнули руки.

— Все. Теперь о боевой готовности. Надо послать им письмо, что мы готовы каждую минуту выступить. Кто — за?.. Все. Теперь о колхозе в Негощи. Скоро мы поедем туда всем, эскадроном, надо будет каждому из вас принять в этом участие и постоянным представителем выдвинуть помкомвзвода Ветрова. Нет возражений? Нет. Еще какие предложения?

— Выполнить договор на сто процентов! — крикнули из собрания.

Поднялся Абрамов и, чеканя слова, сказал:

— Я пишусь в коммуну к Курову.

— Еще что?

— Фадеичу письмо послать!

— Пошлем, товарищи? — улыбаясь спросил Смоляк.

Красноармейцы грохнули аплодисментами. Хорошим, легким смехом заблестели глаза, обветренные губы растянулись в широкие, веселые улыбки.

 

6

Как-то в один из вечеров Хитрович лежал на своей койке по обыкновению одетый, не находя нужным даже скинуть с себя сапоги и шашку. Он задумчиво перебирал узорную кисть темляка и невидящими прищуренными глазами смотрел в потолок. В комнате было грязно, вещи в беспорядке разбросаны, три дня тому, назад скинутая гимнастерка все еще валялась на столике, стекло керосиновой лампы почернело от копоти, отливало полированным углем.

Из казармы все тот же характерный шум говора и возни, к которому Хитрович привык и не замечал его.

В комнату, сначала осторожно заглянув, вошел Шерстеников. Увидя царивший беспорядок, он по своему обыкновению хотел разворчаться, но сдержался, вспомнив, что он у командира, и только сердито поморщился.

— Вас президиум вызывает в библиотеку, — сказал он ему, когда Хитрович взглянул на него.

— Угу-м, — промычал Хитрович.

Он опять уставился в потолок, но вдруг как от толчка вздрогнул, застилавшая пелена с глаз спала и, поворачивая уже трезвеющий взгляд, спросил:

— Президиум? Зачем?

— Не знаю. Доклад, наверно, или что.

Николай вскочил с кровати, лихорадочно задергал подол гимнастерки, снаряжение, поправил фуражку. Шерстеников, пристально посмотрев на него, неопределенно хмыкнул и вышел. А Хитрович все еще бегал по комнате, ища чего-то. Он лихорадочно подгонял свою мысль, но она за ним не успевала.

«Зачем же это они? Не пил, не воровал, не был фельдфебелем, во взводе — ничего». Он сейчас это «ничего» во взводе приписал себе, думая, что в конце концов ведь он что-то делал же в нем. «Любовь? Но какое им дело до этого? Уехал от Липатова? Я специальных поручений не имел. Что, им нужно от меня?»

Не найдя хотя бы приблизительного предлога для вызова, Хитрович еще раз поправил пояс и, подхватив шашку, пошел вниз.

В библиотеке были не только Робей, Ветров, Смоляк, но и партийцы не члены президиума: Липатов, Куров, Кадюков.

«Эти чего здесь?» — поморщился он, смотря на Курова.

Николай прошел в угол и сел на походный библиотечный ящик.

— Доклад будем его слушать, или как? — спросил Робей у присутствующих.

Ветров разглаживал колено. Над чем-то напряженно думая, он изредка бросал косые взгляды на Николая, в которых последний видел и жалость и презрение. Николай решил, что вообще эти взгляды не в его пользу.

Смоляк, подставив под лицо ладони, смотрел через голову Робея на повешенный — видимо, для сушки — новый заголовок стенгазеты. Николай, взглянув по направлению Смоляка, почувствовал неприятную досаду. Ведь официально-то он предредколлегии, но с первого мая он не только не принимал в ней участия, но даже не читал ни одного номера. Смоляк убрал руки, глубоко вздохнул и, не отрываясь от стенгазеты, проговорил:

— Я думаю, мы ему зададим несколько вопросов, а доклада не нужно.

— Правильно, — хлопнул Ветров ладонью по коленке. — Только что думал об этом.

— Д-да, — опять вздохнул Смоляк. — Так вот у меня вопрос: скажи, товарищ Хитрович, почему ты не работаешь? Почему сторонишься ячейки, товарищей? Скажи кстати, какую помощь от ячейки ты желаешь иметь? — Он повернулся к Хитровичу и посмотрел на него тем же взглядом, что и Ветров.

— Слово для ответа предоставляется... — начал было Робей.

— Ты брось это, — перебил его Смоляк. — Поговорим пока так.

Хитрович косил глазами то на президиум, то на свои положенные на колени руки и не знал, что ответить.

— Ну, говори, — мягко предложил военком.

Николай глубоко вобрал в себя воздух, как будто боялся, что у него сейчас отнимут эту возможность.

— Фу-уф! — шумно выдохнул он, — Не знаю, товарищи.

— Ну как не знаешь? Тяжело работать, работа не нравится, хочешь демобилизоваться, расходятся политические взгляды или что-нибудь мешает личное, бытовое? Какие-нибудь причины, но все-таки есть?

Хитрович быстро перебрал предложенные причины, но не одну из них не выбрал.

— Не знаю, — мучительно выдохнул он. — Не знаю, товарищи. — Он подчеркнул это «товарищи», будто обращался к ним за снисхождением и помощью.

— Вот здесь все свои, — показал Ветров рукою. — Может, ты скажешь, как у тебя дела с этой... с медичкой. Если это, конечно, будет тебе не трудно, — заторопился он оговориться.

У Николая заколотилось в груди, будто ему внезапно зажали рот и нос, к ушам глухо приливали волны крови.

— Я с ней все кончил, — одними губами прошептал он.

— Может, другое что есть? — спросил Робей, сам краснея, будто дело с медичкой касалось и его.

— Не знаю... Ничего нет.

— Гм... — промычал Смоляк. — Тяжелый случай.

Ветров взглянул на Смоляка и, увидя на его лице сгущающиеся тени раздражения и недовольства, в свою очередь тоже усмехнулся. «Ага-а, тоже начинает разбирать? Мне, брат, это дело холку натерло. Год бьюсь, а все без толку».

— Тяжелый случай, — повторил Смоляк. — Тогда ты вот чего скажи: как дальше-то будем? Работать-то будешь или нет?

Хитрович смотрел на него, опустив губы, и молчал.

— У меня есть вопрос, — показал рукой Куров. — Вот какой: в бога он верит или нет?

— Нет... не верю.

— А в покойников, чтобы они воскресали?

Николай похолодел. Он знал, что Куров никому не говорил о его ночном приключении, и совсем не был подготовлен к тому, чтобы этот вопрос здесь подняли.

— Ну?

— Не верю, — деревянно пробормотал Хитрович.

— Тогда расскажи, как ты туда попал, зачем, кого и почему испугался?

Куров смотрел в упор. Изумительное спокойствие его, бесстрастие скуластого лица заставляли коробиться не таких, как Хитрович. Вот почему так похолодел Николай при взгляде Курова; он знал, что от этого парня не отобьешься ничем, он вывернет тебя в десять раз хуже, чем Ветров.

Хитрович в отчаянии посмотрел на Смоляка и Робея, но первый копался своими пальцами в косматой гриве, а второй сосредоточенно рассматривал карандаш, и, по-видимому, ни тот, ни другой защищать его от Курова не собирались.

Сбиваясь, с усилием выдавливая из себя слова, Хитрович рассказал о кладбище, о том, как он настроил себя на испуг и, испугавшись, убежал оттуда.

— Так, — такнул Куров, будто поставил здесь точку. — А зачем ты настраивал-то себя?

— Чтобы забыть... ее, — глотнул Хитрович.

— Забыл?

— Да.

— А почему не стал работать? Раз забыл, значит, причин больше нет, чтобы не работать.

Наступило минутное молчание.

— Еще вопросы есть? — прервал молчание Робей. — Нет? Как мы насчет прений? — вполголоса обратился он к Смоляку.

— Надо, надо, — встрепенулся Смоляк. — Надо поговорить.

Поговорить действительно надо, это было для Смоляка ясно, но вот у него еще не решен вопрос: как все это определить? Все, что касается Хитровича. Какую оценку сделать этому, чтобы потом наметить правильные выводы? Что это нехорошо, в этом нет сомнений, но, с другой стороны, тут дело очень тонкое, к которому надо подойти как-то по-особому, тоже тонко, чтобы не увеличить надлом, происшедший в Хитровиче, а заляпать его, позволить ему зарасти.

— Ну, кто желает говорить? — спрашивал Робей, по очереди осматривая присутствующих.

Все молчали, пряча от Робея глаза.

— Может, кто не из членов? — спросил Робей остальных. — Может, ты, Липатов? Скажи что-нибудь:

— Для меня ясно, — нехотя ответил Липатов.

— Что ясно? — спросил Смоляк, быстро поворачиваясь к Липатову.

— Да вот это самое дело.

— Ты расскажи, как ты понимаешь это дело.

— Чего рассказывать? Тут и рассказывать нечего. Тут предложение.

— Ну, давай предложение, — усмехнулся Смоляк.

— Кхы-ы, — глухо кашлянул Липатов. — Исключить.

— Как? Как ты сказал? — у Смоляка полезли брови на лоб, с головы соскользнул и упал на глаза клок давно не стриженных волос.

— Исключить, — повторил тем же тоном Липатов.

— Мотивы какие? Ты это обоснуй.

— Исключить — и все, — заупрямился Липатов. — Слюнтяй... — добавил он вместо мотивировки и опять откашлянул, как человек, не привыкший много говорить, а тут его заставили произнести чуть ли не целую речь.

У Хитровича отнялись ноги и руки, он не чувствовал, на чем и как он сидит и сидит ли он вообще, ему показалось, что его сейчас взяли за кожу загривка, как щенка, и подняли вверх, рассматривая и определяя его годность.

— Кто еще желает? — не смотря на Хитровича и Липатова, спросил Робей тихим говорком.

— Я тоже... согласен, — еще раз посмотрев на Хитровича, проговорил Куров. — Какой он коммунист? Тут не ясно еще вот что: какие причины испортили его? То человек влюблялся (он хотел сплюнуть при этом слове, но, взглянув на Смоляка, воздержался) целую зиму, то целое лето забывает. Тут никакого закона нету, одна сплошная идеология. Исключить. Исправится — тогда видно будет, а сейчас исключить.

— А ты как? — спросил Смоляк Кадюкова.

Кадюков вспыхнул и быстро забегал рукой по поясу.

Он, красноармеец Хитровичева взвода, прожил с ним почти год, уважал его как командира и не раз завидовал отличной рубке Хитровича и тянулся на занятиях подражать ему.

— Я что же? Я как другие, — пробормотал он, бегая глазами.

— А личное мнение твое?

— Личное? — Кадюков надулся как индюк и выдохнул: — Личное — исключить.

— Дайте мне, — поднял руку Ветров. — Вот, товарищ Хитрович, слышал? Самое верное из этого — это два слова: «идеология» и «исключить». Я тебе об этом говорил сотни раз, и если ты еще хоть немного рассудка имеешь, то бросишь слюнтяйство и возьмешься за дело. Работа — самое верное лекарство, больше тебе предложить нечего. Работай, держись ближе коммунистов — и дело может поправиться. Я за то, чтобы исключить, — обернулся он к Робею и, смотря в протокол, добавил как для записи: — Исключить.

Смоляк еще подумал, хватаясь за «авось», «может быть», но тоже сдался.

— Как же мы запишем? — спросил Робей. — За что.

Смоляк что-то диктовал, потом еще о чем-то говорили, но Хитрович уже не слышал. Он чувствовал, как у него подергивается плечо, вздрагивает какой-то живчик на щеке, но удержать их не мог и не старался.

Скоро библиотека опустела. Хитрович слышал, как Ветров, вышедший последним, грубо у кого-то переспрашивал: «Ну? Кто? Ну и что же? Ладно».

В библиотеку вошел Шерстеников, он с кем-то говорил, оборачиваясь головой в ленинский уголок, но, взглянув, на Хитровича, вдруг осекся, забыл, видимо, зачем он вошел, и на. цыпочках заторопился обратно. За дверьми он кому-то злобно шипел: «Тише, чертяка! Чего гремишь? Читать людям мешаешь только».

— Все? — спросил у себя. Хитрович. Прислушался и, вдруг поднявшись, убрал голову в плечи, до хруста сжал кулаки, как будто приготовляясь от кого-то защищаться.

— Все! — вслух твердо ответил он. — Все! Слюнтяйство все... Точка! Сматывай ноты к чертовой матери! Точка-а!.. — он сжал челюсти и, сдерживаясь, чтобы не закричать, зашипел: — Эх ты-ы! Слюнтяй!

 

7

Было много солнца, оно половодьем заливало реку, песочный пляж, прибрежные кустарники и все, все, что было на земле. А на земле еще были красноармейцы, они были голы, с коричневыми, начинающими чернеть телами. Они бегали по пляжу, «солили» друг друга песком и бросались в солнце звонкими криками и смехом. Солнце вздрагивало, плавилось и обдавало красноармейцев новыми пригоршнями света, тепла, бодрости и непринужденного веселого веселья. Когда проходило известное время, гам и болтовня разрывались громкой командой:

— Станови-ись!..

Красноармейцы, задевая друг друга плечами, бежали к воде, строились в одну шеренгу и равнялись по командирам, стоящим на правых флангах взводов. Гарпенко в синих трусиках становился на середине и оглядывал шеренгу через головы.

— Внимание! Раз... — говорил он и поднимал правую руку.

Красноармейцы прерывали дыхание, мерили взглядами воду.

— Два!.. Левую ногу отставить назад...

— Три!

Гарпенко подпрыгнул одновременно с эскадроном и булькнул в воду почти в двух метрах от берега. Река охнула и заплескалась. До середины реки шеренга голов и плеч плыла сравнительно ровно, только один Гарпенко оторвался от нее и плыл впереди перевалкой, до половины выкидывая себя редкими, но сильными саженками. Дальше кое-кто стал отставать, отдельными точками пятная след эскадрона. В двух-трех метрах от противоположного берега командир встал на ноги и, оправляя волосы, оглянулся. На уровень его подплывали Липатов, Карпушев и комвзвода Леонов. Из второго взвода первыми плыли Робей и Граблин. Робей оглядывался и кричал:

— Силинский! Саженками! Не отставай.

Гарпенко взглянул на третий взвод. Командир Маслов, выбиваясь из сил, неистово шлепал, брызгался и плыл в сторону, на второй взвод. Красноармейцы плыли за Масловым грудой. Далеко от них лицом вверх чернела голова Люшкина. Через полминуты голова Люшкина колыхнулась, он повернулся на бок и, поблескивая плечом, поплыл догонять.

Равняясь с командиром эскадрона, красноармейцы вставали на дно и бросками, хватаясь за воду, бежали на берег.

— Наш взвод — первый! — кричит Баскаков, сгоняя с себя воду ладонями.

— Да, ваш взвод... от заду! Когда у вас Миронов и Савельев пришли?

— Мало ли что! Зато нас трое пришли первыми из всего эскадрона.

— А мы пришли сразу, — кричит Карпов, — как один.

— А Люшкин-то, тоже сразу?

— Люшкин — слабый. Люшкина и считать грех.

— А Миронова с Савельевым не грех считать?

Командир ходил между толпившихся красноармейцев и смеялся. Комвзвода Маслов приложил ладонь к уху и прыгал на одной ноге, выгоняя из уха воду. Рыжеватый чуб его слипся в одну сосульку и шлепал Маслова по носу. Леонов стоял напротив него и задорно хохотал.

Потом эскадрон опять бросился в воду, гоготали, фыркали, река плескалась и аплодировала. На своей стороне красноармейцы обтерлись и легли на песок отдыхать. Между ними, перешагивая через тела, ходил лекпом в малиновых трикотажных трусиках, щупал пульсы и отсылал некоторых в тень кустов.

С кипой газет и журналов из казармы прибежал Шерстеников. Он искал глазами военкома Смоляка, не нашел и, тихонько подойдя к командиру, прошептал ему несколько слов на ухо. Командир схватил у Шерстеникова газету и быстро развернул ее. Он не читал, а глотал передовицу и телеграммы залпом. Вскоре красноармейцы вскочили и сели лицом к командиру. Командир уже читал и говорил вслух, в голосе его звучали ноты тревоги и настороженности. Все газеты сегодня кричали об открытии советской границы китайскими белобандитами, о нападении их отрядов на наши погранчасти, села и деревни, о беспримерно зверской расправе с красноармейцами, советскими трудящимися, о захвате железной дороги, тысячных арестах служащих, о концентрационном лагере, за несколько дней переполненном советскими трудящимися, о недвусмысленных маневрах империалистических морфлотов и прочем, говорящем о начале мгновенно во весь рост выросшей военной опасности.

Нападение!.. Интервенция!.. Провокация на войну! Происки империалистов начать генеральное наступление по всему фронту советских границ!

Тревога!

Головы красноармейцев вскружились, зрачки расширились, как перед вспыхнувшим экраном кинематографа. Телеграммы и статьи читались командиром одна за другой.

Тревога! В стране тревога!

Строчки телеграмм, передовица, резолюции протеста рабочих митингов развертывали опасность во всей ее грандиозной значимости надвигающейся мировой катастрофы.

Взревели гудки советских фабрик, заводов, шахт, электростанций, депо и предприятий; взвыли сирены судов, автобусов, паровозов и автомобилей.

Тревога! Тревога!

Радиостанции мечут молнии призыва и мобилизации. В колхозах, совхозах, селах и деревнях ударили набат пожарные каланчи и колокольни.

Тревога!

Поднимается народ советский.

Идут...

Идут колонны рабочих и колхозников, идут густые, нескончаемые вереницы крестьян.

Идут, идут, идут!

Заревом тревоги и решимости полыхают развернутые знамена.

Суровые лица сливаются в многоликую когорту революции.

Идут путиловцы, амовцы, златоустовцы, криворожцы, бакинцы, ивановцы, нижегородцы, халтуринцы. Снимают забрызганные алебастром фартуки магнитоторцы, днепровцы, челябинцы, ростовцы, харьковцы и нижегородцы. Втыкают в землю лопаты и кайла турксибовцы, апатитовцы, чусовцы. Бегут в избы красные партизаны, откидывают с деревянных, скрипучих кроватей пологи и вынимают завернутые в тряпье винтовки, берданки и самодельные шашки, хранившиеся с гражданской войны.

К оружию! Тревога!

А там, на дальневосточной границе, бьются пограничники, кровью заливают советскую землю. Бандитские шайки, регулярные части белокитайской армии наседают, за ними чернеют вожжи с концами, протянутыми в Англию, Америку, Францию.

Слабеют пограничники. Единицы их без сна и отдыха отбиваются последними патронами. На помощь им, подобрав полы шинелей, бегут красноармейцы пехотинцы, на карьере идут эскадроны и батареи. В портах гремят якорные цепи «Авроры», «Марата», «Парижской Коммуны». Суровеют красноармейские лица, узловатые пальцы крепче сжимают древки пик, ложа винтовок, боевые шнуры пушек.

Бьются... Бьются... Бьются...

А в стране — митинги.

...Провокация! Попытка империалистов навязать нам войну! Это — звено из цепи подготовки империалистами интервенции. Попытка сорвать пятилетку. Будь готова, Красная Армия!

Жарче вспыхивают кочегарки, гуще дым заводских и фабричных труб, сильнее удары молотов, яростнее фырканье совхозных и колхозных тракторов, глубже врезаются в землю мужицкие сошники...

...Плещется серебряными струями Мста. Тихо шелестят прибрежные кусты. По-мирному, по-домашнему висят на них вымытые платки, полотенца и портянки.

Голый, с коричневыми, до блеска отполированными солнцем телами сидит эскадрон. Поднявшиеся вперед груди готовы принять удар и дать отпор, и руки, не замечая, не чувствуя, царапают песок, пальцами глубоко вонзились в него и гребут к ладони, жмут до скрипа, до хруста в суставах.

Командир говорит. У него зеленые, светящиеся глаза и слова тяжелые и острые, как снаряды. Он говорит «мы», и красноармейцы беззвучно повторяют за ним тоже «мы».

— Мы должны быть готовы! Революция каждую минуту может скомандовать: «Садись! Пики к бою! Шашки-и!..»

Глаза красноармейцев темнеют, наполняются силой, страшной, немой.

— Мы хотим мира, чтобы выполнить свою пятилетку. Мы откупаем этот мир всем, за исключением наших завоеваний. Но капиталисты не хотят дать нам мира, они хотят ускорить развязку великой мировой драмы. Так пусть знают они, что это будет их последним историческим ходом.

— А пока... пока мы дома. Копим силы. Учимся. Мы знаем, что храбрость перепившихся русских офицеров — «шапками закидаем» — петушиная храбрость. Для победы требуется трезвая, упорная учеба. Победа, к которой мы идем, — это работа, преодоление трудностей, учеба, учеба и еще раз учеба, и потом бой, и тогда уже сокрушительный, до полной победы. Каждый удар заводского молота, каждая новая борозда пашни, каждый наш удар клинком, укол пикой, выстрел дробинкой и есть настоящий бой.

Командир говорил еще о маневрах, которые должны быть боевой репетицией, о социалистическом соревнований и кончил, а красноармейцы все еще сидели не переводя духа. Тревога отстаивалась в них густым осадком, в ушах еще звенели строки телеграмм, гудки заводов, слова командира.

— Товарищ командир! — шепотом спросил Шерстеников. — Тут еще письмо от шефов. Вскрывать иди нет?

— Прочти сам вслух, — коротко, пересохшими губами приказал Гарпенко и объявил красноармейцам: — От шефов письмо, товарищи, Шерстеников прочтет.

Шерстеников разорвал конверт и вытащил из него исписанный на машинке лист бумаги и еще маленький конверт.

— Для помещения в стенгазете «Красная пика».
Бюро ВКП(б) Васильев.

Привет бойцам и командирам эскадрона от рабочих, работниц и служащих завода!
Завком Ширяев.

Заводоуправление Горшков.

Дорогие товарищи!

К выполнению внепланового задания правительства мы приступили и надеемся выполнить его на сто процентов. Нами на лесозаготовки мобилизовано 18 рабочих и организована бригада в 21 человек. Заимообразно, до получения из центра, мы отдаем из распреда мануфактуру, табак, сахар и обувь. На это мы обмениваем у крестьян сухие бревна и пока до поступления с заготовок обеспечиваемся. Задание выполним, в этом будьте уверены. Завод механизируем, бревна теперь подвозятся на цепях машиной. Ставим еще пилы, так что производительность поднимаем не на десять процентов, а на тринадцать. Обязательство по себестоимости тоже выполним с превышением.

И еще сообщаем, что в ответ на наглые вылазки китайских белобандитов мы организовали осоавиахимовский батальон под названием «Халтуринский» и обязуемся дать государству одну речную баржу экспортных досок сверх плана и вызываем вас на боевое проведение маневров и на организацию колхоза.

Да здравствует Красная Армия — боевой страж социалистического строительства!

Шерстеников кончил и, оглядев письмо со всех сторон, сказал командиру:

— Тут еще одно.

— Погоди, — остановил его Гарпенко. — Ну как, товарищи, принимаем? — спросил он у эскадрона.

— Принять!

— Хорошо. Поручим военкому и Робею составить наше обязательство, а потом на собрании обсудим. Нет возражений? Читай, Шерстеников, дальше.

Шерстеников вскрыл второе письмо.

— Тут от Фадеича, — улыбнулся он эскадрону.

Красноармейцы задвигались, лица посветлели.

— Здравствуйте, товарищи красноармейцы, все сообща. Спасибо за уважение и за письмо. Спасибо. Только на заготовку-то я не поехал, не пустили варнаки-то наши. А сердце у меня, у старика, болит, не ладно что-то на Дальнем-то Востоке. Наши-то заводские хорохорятся, шумят, а все-таки тревожно. Тревожно что-то, время не пришло ли. Наказ мой вам: учитесь хорошенько, чтобы из рук шашка не выпала. В случае чего — отбивайтесь. Отбивайтесь до последнего, не вынуждайте наших работу бросать. И чтоб у вас чин чином, а если которы начнут чего, сами приструньте. Не маленькие, должны разобраться, что к чему. А приехать некогда, на работу встал опять. Кончите маневры, тогда уж увидимся.

Плывут улыбки на лицах эскадрона, отмякли глаза, и видят они старого деда — героя труда Фадеича, у которого «что-то сердце болит», который наказывает, «чтобы все было чин чином». У Фадеича обвислые зеленеющие усы, от глаз разбегается много-много складок и морщин, но глаза еще не потухли, в них еще отсвечивает опыт трех революций, героические усилия победившего народа, в его глазах бывает большая любовь и суровая каменная ненависть.