I

— Обман? Не говорите мне про обман, сэр! Я один раз в жизни так попался, до сих пор не знаю, на каком я свете. Два старых гнома из Нантакета… Да не гнома. Два шахматиста с приветом, так вернее будет сказать. Вельзевул и Яхве! Так-то… проклятие во веки… А вы говорите обман. М-да.

Он выжидательно сгорбился, ловкий старый притворщик. Левый глаз у него скошен в северо-западный угол вселенной. Перед ним дразняще брезжит слабая, но все же надежда. Губы он поджал. Смотрит хитро, но опасливо. Тонкий нос изогнут диковинным лезвием.

— Я б вам порассказал кое-что, ежели только вы с самого начала усвоите, что в моем рассказе нету скрытой идеи, нет ни складу ни ладу, только трубный глас да барабанный гром выспренной речи, да, может быть, слабые всполохи, что родит этот гром у вас в мозгу, сэр, — гром да ром, которым мы будем его запивать, огненная влага вечного забвения, ха-ха! — потому что я не желаю прослыть лжецом — это уж увольте! — в таких материях, как дьяволы, и ангелы, и сотворение человека, ибо об этом и будет мой рассказ.

Чинно входит златокрылый ангел и ставит выпивку на стол между старым мореходом и приезжим, человеком, по всему видно, городским. Приезжий неловко теребит губу. Не считая ангела, и речей морехода, и слуха смущенного гостя, в помещении пусто, желто. Гость еще толком не разглядел за спиной у ангела крыльев. Слегка покраснев, он озирается через плечо, поправляет галстук, не поняв, кто должен будет платить.

— Что же вы, сэр, не говорите: «Валяй рассказывай, старый дурень»?

— Валяйте рассказывайте, — говорит гость.

— Сей момент, сэр, благослови вас бог за вашу щедрость.

II

Он говорит:

Нет на свете зрелища прекраснее и никогда не будет, так я лично полагаю, чем добрый бриг под всеми парусами, держащий курс из какого-нибудь отдаленного порта, американского или в чужой стороне, когда он летит по ветру, но только чтобы ветер был в самый раз — не надсаживался, как полоумный, и не замирал до полного бессилия. (Глоток виски, сэр?) И видит бог, нет на свете большего удовольствия, чем сидеть высоко на мачте этого судна, внизу под тобой сверкает надраенная палуба, и в ноздри тебе шибает запахами безграничного будущего. Я много лет мечтал вот так прокатиться, но одно всегда мешало осуществлению моих желаний. Я плохо приспособлен к тому, чтобы мною командовали, чтобы мою душу водили на помочах, если можно так выразиться. У меня это с самого первого дня, как я на свет родился — о чем, хотите верьте, хотите нет, сохранил довольно ясные воспоминания. Сначала стало больно голове, а потом я чувствую, вроде бы тону, ну и заработал руками и заорал, не так от боли, хоть боль была титаническая, как от ярости и морального возмущения. Со временем я простил родителям причиненное мне неудобство, но будь я проклят, ежели еще кому-нибудь в жизни позволил такую вольность. Говорите, что хотите, мол, все люди — рабы, в физическом или метафизическом смысле; я лично провожу здесь тонкое различие.

Могу также сослаться еще на одно переживание, которое выпало мне в возрасте нежном и впечатлительном и укрепило во мне склонность избегать чужих когтей. В те годы Бостон был настоящей Меккой для всяких шарлатанов — ну там магов, ясновидцев, разных медиумов, — на их представлениях аж стены зрительных залов дрожали от воплей религиозного экстаза. И неразоблаченные преступники у них сами выходили и винились, и кто в разлуке жил, чудесным образом обретали друг друга. Были школы в Бостоне, где вас брались обучать телепатии и чтению чужих мыслей для лучшего преуспеяния в делах; а в бостонских журналах всерьез печатались доклады о жизни среди вампиров или доисторических чудищ и о поисках Эльдорадо. Да, Бостон был город не хуже прочих по части очковтирательства. В самом ближайшем будущем ожидался, по всеобщему мнению, конец света. Человечество вступало в свою последнюю эру, — эру парапсихологического пробуждения. А кто подсмеивался над всей этой спиритической трескотней, тот узколобый циник, мелкая душонка и Фома неверный, и нет для него ничего святого. Эти, на любой непредубежденный взгляд, были еще дурее медиумов.

Так вот, сэр, однажды, когда мой отец вернулся из плаванья на побывку домой — он был нантакетский китолов и бороздил океан, сколько себя помнил, а то и дольше, так он, бывало, пошучивал, — родители взяли меня на месмерический сеанс много нашумевшего тогда доктора Флинта. Флинт, как вы, безусловно, помните, если хоть раз его видели, был гора-человек, огромный, грозного вида, с сивой шевелюрой под высоченным цилиндром и твердым как сталь взглядом и такой устрашающей повадкой, что даже фалды его собственного фрака вскидывались от ужаса, когда он начинал свои пассы. Наиболее поразительные номера (не считая уж вовсе беззаконных, вроде того случая, когда он украл корону у короля Швеции, или другого, свидетелем которого я стал несколько лет спустя, самого невероятного из всего, что я видел в жизни), — наиболее поразительные номера он проделывал с помощью своей тоненькой золотоволосой дочки Миранды. Он только щелкнет пальцами, и она уже в глубоком трансе, деревенеет, будто сосенка, и врастает в место, точно почтовая контора на перекрестке. Четыре ражих мужика не могут ее сдвинуть — так это Флинт все представляет. А положенная на спинки двух стульев, эта невинная большеглазая семилетняя крошка, которая в нормальном состоянии весит, наверное, фунтов сорок, — эта девочка выдерживает вес шести взрослых югославов-акробатов из труппы Флинта. Или ее кладут в ящик и перепиливают прямо пополам. Или она отклоняется от равновесия и стоит так, держится только силой магнетического луча. Или плывет по воздуху, будто утка по реке.

Я, сами понимаете, был заворожен этими чудесами, заворожен куда больше, чем всякими там заводными автоматами или заезжими парижскими ловкачами — специалистами по мнемотехнике. Я был заворожен и в то же время охвачен ужасом, да, да, сэр! И сколько ни старался отец объяснить мне, как такие вещи делаются, до меня ничего не доходило. (А отец и сам был фокусник не из последних. Он упражнялся в этом искусстве, чтобы коротать время на палубе китобойца, так он говорил. Но я с самого начала подозревал, что дело не только в том. Садясь обедать, он не мог себя сдержать — и у него вдруг начинала пропадать ложка. Во внутреннем нагрудном кармане он носил фальшивую бороду — зачем, не знаю, но теперь, когда я стар и повидал кое-что в жизни, приезжая в родной город, я и сам запасаюсь бородой. Как рассказчик он пользовался широким признанием, чем рассказ невероятнее, тем убедительнее он его излагал. Раз вблизи Гибралтара он имел дело с морской дивой, так он нам однажды признался при всех соседях, которые, как обычно, набились к нам в гостиную его послушать, — и до того правдоподобно все описал, что мать, бедняжка, про себя страшно разозлилась и чуть не исчахла с досады. G колодой карт в руках он был гроза для всех и так легко брал прямо из воздуха монетки, что жить бы ему, кажется, в роскошных хоромах. «Ловкость рук, мой мальчик, жульничество чистейшей воды, — так он приговаривал. — Вот тебе и весь секрет житья богатого и счастливого». И ухмылялся по-обезьяньи. Но я отвлекся.)

Сильнее всего трепетала моя душа, когда Флинт гонял свою дочку по минувшим временам и строгим учительским тоном (будто вся человеческая история с ее катаклизмами — это так себе, небольшое путешествие, и припомнить его не ахти какой труд, только скучно, неинтересно, вот и вылетело из головы) спрашивал у нее, по желанию публики, разные подробности из жизни древнего Рима, Египта, Вавилона или затерянных золотых цивилизаций Индии. Освещение в зале тускнело. Тихо играл рояль. Белое платье девочки светилось, как облако в лунном луче, и лицо ее, с огромными, печальными глазами, мерцало, словно диск луны, отраженный в винно-черном лоне моря. Своим ясным, нежным голоском она повествовала о потопах, войнах, голоде, об убийствах без счета в чаще леса и под сводами храма. Профессора-историки, призванные для проверки, не находили слов. У меня перехватывало дыхание: А он отсылал ее еще дальше. И вот она говорит — торжественно и мрачно звучит ее речь, — и перед моими глазами встают картины, куда более явственные, чем стены зала и занавес из алого бархата и чем загадочная музыка, которую играет на рояле Флинтов тапер в серебряном тюрбане. Он отсылает ее в жилища первобытного человека, где по стенам пещер сочится вода. Она говорит о диких антропофагах — полузверях, полулюдях, — жмущихся к кострам и в страхе шепчущих друг другу о змеях. Мне начинает мерещиться что-то неладное. Я цепляюсь за родителей. Со всех сторон вокруг меня летают огромные, белые как снег птицы — взмывают в вышину, камнем падают вниз, гогочут, раскинув крылья от стены до стены, и, навострив когти, глаза и клювы, бьются со змеями, что извиваются в проходах амфитеатра. Я заорал. Всю жизнь (мне было тогда уже лет девять) я видел краем моего плохого, левого глаза странные тени. И теперь Флинт, пусть хоть сто раз мошенник, облек их в телесную форму. Он убедил меня, что они не менее реальны, чем Парфенон, а такой человек, как Флинт, раз уж запустит в меня коготь, пожалуй, населит ими весь мой мир. Этого я допускать не собирался. Хватит с меня бесконечных ночных кошмаров про отцовских китов, а то и похуже, про призраков и зеленокудрых, золотоглазых морских див! Я готов был отбиваться отчаянно, до последнего дыхания. Нет уж! В эти ваши мистические странствия Джонатана Апчерча не заманишь, говорю я себе. Никаких заигрываний с таинственными глубинами,

где громы гулкие грохочут, копя свой гнев, и небеса подобны аду!

Словом, говорю вам, я заорал. Флинт сразу обернулся, раскинув руки и взметнув фалдами фрака, и ужасное его лицо, как мне потом рассказывали, осветилось злобным торжеством, он уставил на меня свой стальной взгляд, желая закрепить столь картинный эффект, но оказалось, что я гляжу не на него и не на девочку, и тогда он стал в тревоге озираться, следуя за моим взглядом. Посмотрела по сторонам и девочка. Но встретилась глазами со мной и тоже закричала. Через три секунды все зрители в зале гудели и вопили, вскидывали вверх руки и теснились к проходам, словно на пожаре, Флинт орал во всю глотку: «Джентльмены! Умоляю вас!» — между тем как мой отец, очень довольный, ударял себя кулаками по коленям и приговаривал: «Сумасшедшие!» — сам, как сумасшедший, ухмыляясь во весь рот, а бедная моя мать держала меня за руки и пыталась успокоить. Это был настоящий бедлам — вокруг меня, трубя, носились птицы, и зрители, обезумев, кричали и толкались, но, подобно Седраху, встретившему взгляд ангела в пещи огненной, я не видел ничего, только глаза золотоволосой девочки, и к ним взывал я о сострадании и слышал ее ответный крик.

Что это было, я понятия не имел, но еще долгие годы спустя при имени Миранды Флинт я чувствовал, что теряю рассудок, что сейчас, сию минуту, задохнусь. Проклятие лежало на мне. Стоило мне услышать о прибытии в наш город доктора Флинта, и я целыми днями бродил по темным улицам вблизи того балагана, где они выступали, в надежде хоть мельком, издали на них взглянуть. Тысячу раз мне мерещилось, что вон они, я их вижу, тысячу раз, сворачивая за угол, я думал, что все, я им попался, и сердце во мне всплывало, точно дохлая макрель. Но со временем, понятно, колдовство ослабело. Их лица с театральных афиш смотрели на меня, как чужие (она растолстела и уже не казалась такой трогательной; у него посеклись и обвисли усы), и, наконец, совсем утратили силу устрашать и манить, влечь меня в неземные сферы. А потом имя Флинтов совсем перестало мелькать на афишах, и я поверил, что освободился. Доктора Флинта, как стало известно, разыскивала полиция, а что до его дочурки Миранды, то она, по слухам, умерла где-то в Индии. Я считал, что спасся, хотя и чудом. Знакомство с ними доказало мне, что существуют губительные, властные соблазны, которые способны посмеяться над мерным ходом ветров и приливов и нарушить заведенное кружение планет. Таков был вынесенный мною урок, и каким-то образом — явно не без влияния отцовских рассказов — здесь замешан был древний серый океан.

Вот по какой причине, несмотря на близость Бостонского порта, несмотря на презрение отца и горе матери (ей все на свете внушало беспокойство) и даже вопреки безмолвному, но могучему очарованию, которым полны были для меня высокие мачты купеческих судов, канонерских лодок и китобойцев, и вздутые паруса, напруженные ветром, как возгласы французского рожка, и плеск вымпела на флагштоке, призывный, будто клик фанфар, — я остался на берегу и работал, как черт, мечтая сколотить капитал, чтобы перебраться на Запад, в Иллинойс, и стать, если повезет, фермером.

III

Про южный Иллинойс я читал в книгах. Дикий край — земля Майка Финка, и Дэниела Буна, и свирепых ругателей братьев Гарпов — и горы там тебе, и реки, и лиственные леса без конца и начала; весной там такая зелень, просто диво, — в одном южном Иллинойсе больше разных древесных пород, чем во всей Европе, — а по осени, да и по весне тоже здесь гуляют, будто широкой, столбовой дорогой, могучие торнадо с наводнениями, каких не видел мир. Не северный Иллинойс, понимаете? — не эта математическая плоскость, одно голое пастбище, с тупой бессмысленностью созерцающее неоглядные небеса. А совсем иное царство, южный Иллинойс, темнеющее сенью лесов, уступами гор и плавным скатом великих рек. Словом, я должен был туда попасть, и все тут. Пусть другие охотятся за косомордым китом или ждут в темных мансардах появления призраков, рождения нового мира, взрыва сознания. А мне подайте южный Иллинойс — разливы могучих рек, всепожирающие, безмолвные и неоспоримые, как говядина, — и подайте мне добрый бревенчатый дом на высоком месте, чтобы в безопасности любоваться потопом и чтобы рядом — женщина, та же чертовка Миранда Флинт, только уже без чертовщины. А вода поглощает все звуки и все низины и, желтая, спешит растечься все шире. Может, разве, где течение посильнее, слышно, как она бурлит в воронках или у берега с шуршанием размывает красную глину, а выше по притокам вдоль обрывистых берегов иногда обрушиваются с плеском желто-коричневые ограды, на которых ищут спасения свиньи и тетерки. Но ни единого звука, ни шороха не слышится там, где идет настоящая большая вода, где Огайо сливается с Миссисипи и взбухает глухим гибельным гнетом — чистый образ физического зла, и твари земные поглядывают вниз из своих высоких скальных укрытий, и индейцы на другом берегу тоже в молчании следят с обрыва за безмолвным разливом вод. Там, и нигде больше, мог бы я вырубить себе свою свободу.

Занятие это и место жительства манили меня не только своим великолепием и обещанием свободы (один мой двоюродный дед, книжный червь и отшельник, фермерствовал когда-то в штате Нью-Йорк), но еще, признаюсь, и близким соседством диких индейцев. Откуда у меня взялась эта тяга, бог весть. Я всю жизнь жадно читал книги, к немалому сокрушению моей матушки и нашего пастора. Между собой они решили, что перед лицом опасности угодить в философы, пусть уж лучше я стану школьным учителем — вот я им и стал шестнадцати лет от роду. А индейцы… То ли это какой-то стишок, прочитанный в детстве, или забавно-таинственная картинка с сигарной коробки, ведь живых, во плоти и крови, краснокожих (не считая гарпунщиков, эти представляют собою особое племя, в их холодных глазах отразились глаза китов) я видел за свою жизнь не более полудюжины — настоящих, деревенских индейцев, забредших к нам в Бостон из штатов Нью-Йорк или Вермонт, в оленьих шкурах, диковинной мягкой обуви и неизменных высоких, как цилиндры конгрессменов, шапках. Их глаза проницали вас насквозь, словно глаза давно поверженных ассирийцев или пришельцев из отдаленного будущего, которые знают все наши недоумения, но не вправе вмешиваться. То были глаза людей, повидавших такое, о чем я при всей моей начитанности не имел понятия: и торнадо, и убитого бизона, и искры солнца в лесном ковре после дождя, и гипнотический свет в глазах старого, больного гризли. Мы, как я узнал из книг, растеряли все божьи дары. Мы попали в гибельное коловращение собственного безумства и умудрились превратить Эдемский сад в закопченную литейню, пропитать вселенную ворванной вонью. Теперь нам надо остановить эту спираль — выбрать слабину, как говорят китобои, — и ни один белый, с которым мне приходилось толковать (абстрактно, геометрически), не знал, как это делается. А индейцы кое-что знали — я об этом где-то прочел, — знали, не размышляя, не обучаясь. У меня сложилось твердое убеждение, правда болезненное для самолюбия, что они лучше меня, и я решился, будь что будет, познакомиться с этими странными людьми, если, конечно, они люди.

Отсюда и родился мой план.

Рано по утрам и попозже вечерами, навоевавшись с невежеством и распустив учеников по домам, где от них пока немного отдохнули, я брался за всевозможную случайную работу. Я был здоров, как вол, и притом остер умом — так, во всяком случае, считалось. Я таскал на пристань сундуки и чемоданы, выкатывал на берег бочки с китовым жиром, вел счетные книги за матушкиного младшего брата-аптекаря и даже прослужил некоторое время работником у нашего пастора, преподобного Вильяма Дункеля. У него были серо-стальные волосы, послушные и гладкие, как оплывший воск, а борода — в анархических завитках и подпалинах. Усов он не носил, так как гордился почему-то своей длинной верхней губой и победно возвышавшимся над нею большим и грозным английским носом. На мой взгляд, он эксплуатировал меня самым бессовестным образом, но это еще было не самое худшее. Он к тому же старался по каждому поводу давить на мою психику.

— Порядок, Апчерч, мой мальчик, — это неприятное понятие, — говорил он однажды, пригибаясь, чтобы заглянуть мне в глаза, а я, дыша бурно, как пророк, колол у двери его погреба дубовые чурки. На нем был его всегдашний костюм цвета маренго, сшитый на заказ в Нью-Йорке и склонявший меня к подозрению, что он на самом деле много богаче, чем хочет нам представиться. — Порядок — неприятное понятие, в нем столько отталкивающего смысла, но надо научиться видеть то, что за черной, теневой стороной, радоваться весомым плодам.

— Да, сэр, — пыхчу я. Поставил еще одну чурку и давай садить по ней топором. Преподобный выпрямляется, засовывает большие пальцы в боковые карманы и щурится, чтобы щепа в глаз не залетела. И продолжает, придав своему лицу еще больше строгости.

— Первые представления о Порядке, — говорит он, — дали мне темный чулан, и отказ в материнском поцелуе, и линейка учителя, и стояние в углу. Позднее я познавал Порядок, когда подчинялся, того не желая, правилам колледжа, поступался своей свободой, принципом «делай, что хочешь». Порядок был в том, чтобы учить до головной боли уроки в жаркий летний день и неукоснительно соблюдать веления долга, когда зеленые луга, ласковые ветерки и пушистые облачка согласным хором зовут на волю. Потом Порядок являлся мне в видениях, я наблюдал его подданных в колодках, с изодранными, распухшими ногами, с воздетыми к небу ладонями или гонимых силою в дышащую жаром пещь огненную, или возводимых, также против воли, на костер. Я трепетал при слове «Порядок», ибо оно означало страстотерпие, и ничего больше. Ныне же я произношу его с благоговением, ибо где Порядок, там и Слава!

— Да, сэр, — отозвался я и утер лоб рукавом. Достопочтенный Дункель мог так вещать хоть целый день — да что там день, — хоть столетье! Подбородок его, скрытый под величавой бородой, был не слишком внушителен, зато такой угрюмой улыбки я не видел ни у кого — кроме разве одного бразильского охотника за головами. Моя мать утверждала, что он не обидит и мухи, и я по справедливости должен признать, что на моей памяти он ни разу не утрудил себя, чтобы дать пинка бешеной собаке. Но все равно в нем было нечто дьявольское, как в Флинте. Он писал статейки о грехе и адских муках и рассылал в журналы для юных девиц.

— Тебе понятно, о чем я говорю, мой друг? — спрашивает он, подняв брови.

— До некоторого предела, — отвечаю.

Он мрачно кивнул и потер нос большой квадратной ладонью.

— Так оно в жизни все и идет, — вздохнул он. — Что нам понятно, то не суть важно.

Я скоро нанялся на другую работу, поспокойнее.

Новым моим хозяином стал мясник, краснолицый, неразговорчивый голландец. Я так преуспел у него, что вскоре из рассыльного сделался приказчиком. Планы мои близились к осуществлению — я, как Мидас, обращал в золото все, к чему ни прикасался. Мои ровесники плавали на китобойцах, обдирали себе руки о сорванный штормом гик и надрывали душу, объясняясь с иноязычными проститутками, а я, покуривая важно глиняную трубку, копил себе сокровища на земле, как сказал бы достопочтенный Дункель, или собирал себе выкуп — как представлялось мне самому. Удивительно, до чего мне везло. Дважды я вдобавок к жалованью, получаемому в школе и от мясника (которого, кстати сказать, звали Ганс ван Клуг), находил деньги прямо на улице — шестнадцать долларов в первый раз и четыре во второй. И хотя я отлично разбирался в том, что почитает дурным, а что хорошим наша цивилизация, я наслушался довольно отцовских рассказов о пиратах и охотниках за сокровищами и потому не заботился возвратить то, что послал мне бог. Самая мысль об этом показалась бы мне тогда дикой, как ритуальный танец какого-нибудь первобытного африканского племени, красочные описания которых я во множестве читал. Видит бог, я не был демократом. Человек, изобретший колесо, размышлял я, не без удовольствия черпая из собственных энциклопедических познаний, жил отшельником на горе. Вздумай он, приступая к работе, посоветоваться с массами, они бы, пожалуй, убедили его лучше изобрести им защипку для белья.

И вдруг, нежданно-негаданно, удача мне изменила. Один вопиюще дурацкий поступок, и я лишился всего, что имел. Можно считать, что такой мне выпал жребий во вселенском масштабе, так судили силы, которые смеются над ветрами, течениями, планетами… А можно считать… да что угодно. Истина, так называемая «фактическая сторона», — вещь глубоко загадочная.

IV

К тому времени у меня уже было целых семьдесят пять долларов, довольно, по моим почти точным подсчетам, чтобы уехать в Иллинойс и купить тридцать или сорок акров хорошей земли. В один прекрасный октябрьский вечер, из тех ясных и холодных вечеров, когда небо кажется бездонным и проваливается все глубже и глубже, если на него смотришь, я вдруг неожиданно для самого себя вздумал пойти куда-нибудь поужинать. Я допоздна работал с ван Клугом — мы с ним на пару рубили и фасовали мясо в беспросветном молчании, которое было нам обоим по вкусу, равнодушно оттяпывали руки и ноги, кострецы, лопатки, филеи, раскладывали жертвоприношения животного мира в пакеты и прикалывали ценники — и я знал, что матушка моя давно спит. Она уже много лет как отчаялась вырастить из меня джентльмена. Я не делал секрета из своего намерения уехать на Запад — и ей ничего не оставалось, как только поохать и примириться с моим предстоящим отъездом. Пробовала она прикинуться больной, чтобы я ее не бросил, но меня ведь не проведешь. И даже если бы она, исполнив угрозы, померла от апоплексии, я едва ли испытал бы серьезные угрызения. Разве это по-божески — приковывать человека к чужой дури? Мы жили вместе в нашем доме, но каждый словно бы сам по себе, как два святых столпника на соседних столпах — пока отец обитал среди полярных льдов и кашалотов и слушал серенады призраков и сирен под неусыпным оком демонов, если верить его рассказам, — и мы редко разговаривали с нею, разве что иной раз она попилит меня слегка или, молясь богу, закатится в плаче, но так, чтобы я непременно услышал.

Я решил не выбирать, а зайти прямо в гостиницу «Тайный клад» тут же, на Приморской улице. Заведение это размещалось в замшелом двухэтажном доме и пользовалось дурной славой — там звучала дикарская речь нантакетских китобоев и делались темные «пиратские» дела, но ароматы в холодном ночном воздухе были настолько убедительны, что я проглотил свою природную нелюбовь к обществу, в особенности к обществу пьяных верзил-мореходов, и, толкнув островерхую смоляно-черную дверь, шагнул за порог. Гул их голосов и стена дыма из их резных костяных трубок обрушились на мою душу, точно могучая прибойная волна, и вместе с шумом и дымом меня достиг запах их рома, точно потянуло из покойницкой. В прихожей кишмя кишели остроносые, красноглазые существа, пугающие, точно крысы в хлебном ларе, — китобои; такие тощие, такие жутко изувеченные, изборожденные такими глубокими морщинами, что не сочтешь их простыми пиратами, и притом пострашнее любых пиратов — убийцы исполинов. Я почти готов был повернуть домой и обойтись на ночь куском сыра. М-да, сэр. Стены, сколько их видно было в подводно-зеленой первобытной мгле, были увешаны диковинными заморскими копьями и дубинками — не странно ли это, подумалось мне, для заведения, прославившегося пьяными драками? Впрочем, что им жизнь или смерть, этим всадникам на китовом горбе? И однако, лишь только я ступил вперед, они потеснились, вежливые, как пресвитериане, и, расступаясь, дали мне дорогу. Я прошел в общий зал, столь же плотно набитый посетителями, и, договорившись с хозяином, протиснулся в соседнюю, ярко освещенную комнату, куда он посулился принести мне ужин. Я сел за стол и не без смущения оглядел окружавших меня морских волков — эти были не китобои, если верить, что серное пламя в глазах — надежный признак, так мне поначалу показалось, однако и не калеки, утратившие облик человеческий, и одеты как порядочные люди или по крайней мере как зажиточные цыгане, — и тут один добродушный толстяк наклонился ко мне через стол и приветливо крикнул:

— Эй, сынок! Ты что, разве непьющий?

— Как бы не так! Разрази меня гром и тысяча чертей! — отвечаю.

За длинным столом все покатились хриплым хохотом утопленников. Мне было стыдно, что я вздумал выть с ними по-волчьи, я ведь был молод и довольно самолюбив (у меня даже уши запылали), к тому же передразнивать этих волков было явно рискованно. Были они все рослые, что твои деревья, и даже у их попугая, расхаживавшего по полке над нашими головами — ни дать ни взять злой и бдительный портовый инспектор, — был такой вид, что человек благоразумный предпочел бы держаться от него подальше. Их капитан во главе стола, длинный, гладкий человек-акула, которого команда звала Благочестивый Джон, толкнул в мою сторону пустую кружку, а другой верзила на полпути между ним и мной — товарищи называли его Вилли Враль — легонько пододвинул ко мне старый, помятый медный кувшин. Приветливый толстяк, заговоривший со мной первым (у него оказалась черная повязка на глазу и заостренные красные уши), наполнил и протянул мне кружку — мне показалось, что в ней вода, но едва я коснулся ее губами, как понял, что это неразбавленный джин, чистое пламя муки. По-моему, я не дрогнул, но весь стол покатился со смеху и подался вперед, наблюдая. На этот раз их смех прозвучал чуть менее оскорбительно. Я склонен был даже, по размышлении, счесть его дружелюбным. «Молодчина, парень!» — сказал соседу обтекаемый Благочестивый Джон. Я сделал глоток побольше. Вопреки яростным проповедям преподобного Дункеля, джин не произвел на меня как будто никакого дурного действия — разве что разогрел немного и, пожалуй, принес тот душевный покой, о котором старый Дункель, бия себя кулаками в грудь, так любил распространяться. Я опять сделал большой глоток. Все одобрительно заулыбались. Нет, у них не было на уме ничего худого, только человек чужой и несведущий мог бы их в чем-то заподозрить. Понемногу я стал усваивать их повадки. Вскоре появился хозяин, улыбающийся, как троянец в стане греков, разложил по тарелкам мясо с картошкой и ретировался. Удивительно все-таки, чего он их так боится, подумалось мне, и, когда он снова заглянул в приоткрытую дверь, сверкнув испуганно глазами-пуговицами, я опять припомнил предостережения преподобного Дункеля и едва не расхохотался.

Тем не менее ел я впопыхах, поглядывая на них одним глазом, который у меня косит, — с этим физическим недостатком я спокойно мирился с самого того первого ужасного часа, о котором уже упоминал. Они, морща багровые, обветренные, будто кожаные, лица и посверкивая зоркими орлиными глазами, задавали вопросы. Хотелось мне наврать им, будто я иду в матросы, но я удержался. Дружелюбные, дружелюбные, но еще, глядишь, затащат к себе на корабль, с них станется. А они все расспрашивали да расспрашивали, как это свойственно людям, будь они хоть пираты, хоть дантисты, хоть каменщики, и в конце концов мне пришлось выдать им грубую карту моей скаредной личности: я рассказал о «Ферме Джонатана Апчерча» (как значилось на воротах еще не выстроенного амбара в Иллинойсе) и о семидесяти пяти долларах, скопленных на ее покупку. Кружка моя опустела. Кто-то ее наполнил.

— Да, это куда лучше, чем скармливать себя кашалотам! — воскликнул Благочестивый Джон и поднял приветственно кружку. Он стрельнул глазами на дверь, потом снова зыркнул на меня, точно гадюка, но без злого умысла. — И лучше, чем пиратское житье, — добавил он громким шепотом. — Когда режешь глотки и получаешь в награду вечную погибель.

У него дернулась щека короткой, горькой судорогой, он с усилием подавил в себе душевную боль. В тот же миг, как по сигналу, вся честная компания дружно посмотрела на меня с завистью и одобрением, блеснули черные глаза, все подняли кружки к потолку.

— За южный Иллинойс! — раздался крик.

Я выпил. Они странно, как безумные, стали говорить о фермерстве. Почти у всех у них, по их словам, отцы были фермерами, и только злая судьбина…

— Раз пошел в пираты, нет тебе пути назад, — объяснял Вилли Враль, и длинный нос его блестел от струящихся слез. — Это как болезнь, — доверительно говорил он. — Смертельная болезнь духа.

Меня тронула их искренность, я понимал их, так мне казалось. Я много раз слышал от отца о вынужденно замкнутой, одинокой жизни морского разбойника. Они живут по своим собственным законам, эти изгои вселенной, существующие за счет остального человечества и ни у кого не спрашивающие на то дозволения, почти все они сущие аспиды, но бывают среди них прирожденные джентльмены. Они обнимали за плечи друг друга и меня, читали по памяти обрывки стихов и нежно вспоминали, как пахнет свежим сеном у берегов Монголии. Желтая комната лучилась.

Дальше — больше, странности множились. У меня перед глазами все, как говорится, пошло колесом (все действительно кружилось, сэр). Я бил кулаком об стол не хуже любого из них — мы обсуждали откормку свиней. Кто-то предложил сыграть по маленькой. «Н-не позволю!» — крикнул я; нашли дурака. Тут они все стали меня благодарить. Захоти я только, подумалось мне, я бы всю эту богом забытую шайку-лейку обратил в христианство. Потом предложили еще какое-то развлечение, какое — я не разобрал, но более или менее согласился, радостно, во весь рот улыбаясь и мы все тут же собрались вон из гостиницы (когти китоловов царапали меня по плечу), и все выкатились на темную улицу с гиканьем, и земля уходила у меня из-под ног, и я падал и каким-то чудесным образом оставался на ногах, как сонный медлительнокрылый баклан на рее судна в качку, — и я орал в ночи, как Вельзевул, в согласном хоре моих пиратов. О радость причастия!

Память о том, что было непосредственно после этого, улетучилась из моей головы как дым. Помню вверху на лестнице нелепую фигуру матери в ночной рубашке, костлявая рука с фонарем вытянута, точно испуганное крыло, рот растянут судорогой, тощие колени ходят ходуном. Я, кажется, говорю слезно что-то про свою любовь к отцу. Потом темь; а потом, много позже, было вот что: меня мутит, смутный, я стою на ветхом дебаркадере у заброшенного пакгауза «Пэнки и К°» и смотрю на прогулочную яхту под названием «Независимость». У нее небольшая кабина на палубе и оснастка по типу шлюпа. Какого она водоизмещения, непонятно, но, наверно, человек восемь может принять без труда. Сначала мне чудится, что я в южном Иллинойсе, но потом взгляд мой ускользает в полуночную даль океана, и истина, леденящая душу, как айсберг, открывается мне. Эти морские ублюдки продали мне яхту! Веселые мои пираты скрылись, беспечно покатились по белу свету, на семьдесят пять долларов обеспеченнее, чем я.

Ну, я сначала, понятно, взбеленился. Кажется, никто на свете не терпел такого подлого надругательства! Много спустя мой приятель Билли Мур убеждал меня, что я, может быть, и сам к этому руку приложил. Кто знает, сознание работает и на таких глубинах, куда не достигает рассудок. Но все это мне было невдомек в ту ночь на дебаркадере, и я бесился и колотил кулаками по доскам. «Не доверяй — не раскаешься», — говорил мой дядя-отшельник, глядя не на меня, а на свою трубку, словно квакер на общей исповеди.

Не знаю, сколько времени я так предавался младенческой ярости, знаю только, что делал это ото всей души. Я рыдал, как мальчик, глубоко чувствуя свое жестокое и полное одиночество среди моря и неба без края и божества, у стены обанкротившегося склада пиломатериалов. Единственно, чего мне не хватало в этих корчах горя, это любящего и восхищенного взора какой-нибудь сострадательной Миранды. Ее отсутствие, без сомнения, побудило меня наконец уняться, сесть, свесив ноги, упершись локтями в колени и подбородком в кулаки, и приступить к размышлениям.

Погода начинала меняться, задувал теплый юго-западный ветер, и дурнота моя стала понемногу меня отпускать. Я прочел название яхты, выведенное золотыми буквами по носу: «Независимость»! — и его иронический смысл заставил меня рассмеяться. Поначалу это был байронический смех над самим собой, горький и философский. Но пока я так смеялся, в душе моей наступила перемена. Я вдруг понял две вещи: морские волки продали мне чужое судно, стало быть, оно мое и при этом не мое, как и все мироздание, — это во-первых, а кроме того, глядя на восток в даль океана и ощущая пульс волн и ветров, я осознал, что вслед за Платоном и Плотином, вопреки всем рассудительным речам о южном Иллинойсе, я хочу туда. В текучести вод лежит высшая истина, безбрежная, бесконечная, как бог! — говорил я себе. Лучше мне погибнуть в ревущей бездонности, нежели стать… кем-то там такое. (Не помню точно, как я рассуждал.) Яхта словно старалась внушить мне некую мысль, легонько ударяя бортом в корявые бревна дебаркадера. И я сам не заметил, как перевалился через фальшборт и взялся вычерпывать воду — в кокпите чуть не до половины плескалась вода. Потом я поднял грот и кливер, как, я видел, делают другие, и под всеми парусами храбро вышел в море.

Ветер, как я говорил, свежо дул с юго-запада. Ночь была ясной и холодной, хотя и немного потеплело. Я встал на руль — дело оказалось сложнее, чем я думал, но я скоро разобрался что к чему. Мы летели, как чайка, разрезая гребни волн. Мачта, паруса и снасти, нос с бушпритом, вскидывающийся, точно голова лошади в галопе, чернели в лунном сиянии, как образы сна. Я плыл вперед в каком-то упоении и ликовал, будто родился бессмертным и гибель мне не грозила. Но волны вздымались и ударяли в корму, и я опустил взгляд и вдруг увидел собственную руку на румпеле — она была бледнее мрамора, — и тогда я разом протрезвел, и радость моя покатилась в сторону страха. Что-то было не так. Ветер крепчал, и я быстро удалялся от берега. Вокруг меня кружили птицы, визгливые податели безумных советов. Я попытался переложить руль на борт и обеими руками ухватился за румпель. Но ничего не произошло. Словно кашалот сжимал перо руля в своей кривой пасти. Я замер от ужаса, и сразу же вокруг меня оказался не мистический океан, и сам я — не бессмертный летучий дух, а настоящее море, и я настоящий, как и ледяные брызги, и яростная качка, и оглушительный ветер, и отчаянный, со скрипом, крен и рыск моей яхты. Теряя сознание, я полетел куда-то вниз — и очнулся, задыхаясь и отплевываясь, в трюмной воде. Надо было взять себя в руки. Я закричал: «Помогите!» — но некому было услышать мой призыв. Я набрал воздуху в грудь и снова вылез к румпелю. Страх наделил меня чудесной силой. Но и чудесная сила, я знал, была здесь бессильна. Свежий южный ветер и могучий отлив гнали меня прямо навстречу погибели. Я оглянулся через плечо — на западе поднималась сплошная стена мрака в белых прочерках мятущихся чаек. Собирался шторм. У меня не было компаса, не было провизии, а берег уже вот-вот потеряется из виду. Мысли мои проносились, как встречные волны, но, головокружительно быстрые, они не вели никуда. Зарываясь носом в пену, яхта неслась по ветру со страшной скоростью, ни на гроте, ни на кливере не был взят ни один риф. Почему она не выходила из ветра, ума не приложу — мои руки на румпеле были беспомощнее двух воробьев на заборе. Но суденышко шло ровно, и постепенно, сквозь страх, мысли мои стали успокаиваться. А ветер крепчал. Ныряя носом в волну и тут же взлетая на гребень следующей, мы проливали через борт потоки соленой влаги. Руки, лицо, ноги у меня закоченели до полного бесчувствия. Тем не менее я бросил румпель и, кое-как добравшись до мачты, спустил грот по ветру — перелетев через нос, он сразу отяжелел от воды и обломал мачту у самого основания. Это на какое-то время спасло меня. Я поплыл дальше под одним кливером, по-прежнему принимая с носа потоки воды, однако же держась на поверхности. Сердце мое колотилось все так же отчаянно, но теперь не от ужаса, а по другой причине: я поверил, что у меня есть надежда на спасение.

Вот во что я поверил, самонадеянный сын Адама, как сказал бы преподобный Дункель. Ибо в следующее же мгновение надо мной раздался ужасный, пронзительный вопль, подобный визгу тысячи демонов. С ответным воплем я запрокинул голову и успел заметить, как сверху, прямо на меня, летит огромное черное чудовище, равнодушное, апокалиптическое, словно падающая планета. Волосы мои поднялись дыбом, кровь застыла в жилах, и я снова свалился без памяти в затопленный кокпит.

V

Ангел сомкнул концы пальцев перед грудью. Гость совершенно сбит с толку.

— Ха! Метафизика, черт побери, скажете вы. Ха-ха! Мореход ловит своего гостя за дрожащее ухо, и помогай им обоим бог. Ну что может ответить вам на то мореход? Да ничего! Как всегда, абсолютно ничего! Хитрая история! Ишь какие фантазии.

Но я смело отвечу вам: вздор. В этих дутых балладах больше смысла, чем вы уловили, сэр. Мне написано на роду быть повешенным, равно как и вам, но в моем случае ужасный час уже назначен (если, понятно, не случится ничего непредвиденного). И я не стану об этом думать (а сам думаю, в ужасе дергая себя за бороду: язык наружу, глаза выкачены, качаюсь на ветру. Лучше на ветру, чем труп, пляшущий под собственную музыку! И…).

Эти залы полны призраков. Вот, заметьте. Они неслышными шагами выходят из моей двери, влача за собой беззвучные цепи. Видите их разинутые, как у рыб на песке, рты и полночные провалы глазниц, которые смотрят в никуда и ничего не выражают? Я населяю тьму подводной зеленью — обращаю ее в серость, развешиваю паутину. Они приближаются, трепеща, словно жаждут высказаться, но спохватываются, что им нечего мне сказать; ни опасений, ни предчувствий. Лишенные смысла, они просто пребывают нигде, обезвеществленные до призрачности. Тысячи тысяч поколении повешенных. Подумайте только, Инспектор! Я напрягаю ум, чтобы постичь их, их — мое безнадежное будущее. Меж нами — ничего общего. Все вперед и вперед неслышно шагают мертвые, глядя пустыми глазницами. Они существуют во мне, а не в «давнем прошлом», ибо прошлого нет, во всей этой вселенной нет ничего, лишь острие бритвы между памятью и воображением, мгновенное узнавание между мертвыми существами, навечно расчлененными… или еще ожидающими рождения. Мое собственное существование миг назад навсегда исторгнуто из жизни. Секунда за секундой мир падает и захлопывается, как крышка гроба. Неужто ничего не остается — только порядок, завещанный призраками призракам, — каменные оковы мертвых идей, стальная решетка на мошонке Нового Агнца? Вот вам и весь источник силы. Вот вам и человек действия.

«Ха-ха! — смеетесь вы. — Парадокс! Непреодолимое противоречие!»

Ничуть! Поговорим о великих — или даже глупых — произведениях искусства; о грубой материи, которая разрушается, как древние горы; о вечных мгновениях. Но для этого не хватит времени, я с вами согласен. Руль на борт, приятель, держать подальше от водоворотов, подальше от черных дыр, ввысь по всем румбам, к родному берегу видений!

«Да вы это всерьез?» — говорите вы огорченно.

Шучу, шучу. Все это шуточки. Вы садитесь.

(Что серьезного в песочных замках, в бумажных розах, которые мастерит старая дама? Кто, когда строил реальность на песке, на старой креповой бумаге, из которой делают цветы?

Се ты, о господи!

Се кто?

Тс-с-с!)

Гость теперь только замечает у ангела крылья. Он слегка смущен. Но он не дурак. Помалкивает и ждет, когда все само прояснится.

— Вы говорили про обман, — напоминает гость.

— Ах, это, — отзывается мореход, и вид у него хитрый и очень довольный. — Да вы, я вижу, рационалист.

VI

Настиг и подобрал меня китобоец «Иерусалим» из Нантакета, находившийся в трехгодичном промысловом плавании, — и плачевнее зрелища не представлял собой ни единый парусник, когда-либо бороздивший океан на планете Земля. Лишь только мою яхту подняли на борт вместе с моим полубездыханным телом и старший помощник жестом показал, что я живой, капитан в сопровождении седовласого человека молча удалился в свою каюту.

Я лежал в беспросветной темноте кают-компании и старался определить границы реальности, расчленить бред и воспоминания. Среди образов моей памяти — бредовых или нет (в основных чертах — нет, как выяснилось впоследствии) — грозно и головокружительно уходили ввысь корабельные снасти, на канатах — гроздьями крысы, ноки несут штормовые огни, смертно-белые паруса раздуты, и тиранически гордо вздымаются мачты, точно башни средневекового замка. Ванты раскачивались, как переплетенье лестниц Иакова, на них там и сям повисли сомнительные ангелы в зюйд-вестках, и полы их хлопали на ветру, будто испуганные крылья, в вышине же над ними, на грозовой черноте небес белели призрачные башенные зубцы вороньих гнезд. Короткобородые мужчины взирали на меня сверху вниз, как судьи. «Он приходит в себя, — говорит один из них. Свет фонаря багрянит его зрачки. Он склонился к самому моему лицу. — Пьяница».

Я отвернул голову. На палубе по колено в воде двигались негры, сверкая нагими, как у рабов на плантациях, спинами, и закрепляли добавочными канатами шлюпки. Я успел высказать благодарность за мое спасение — легко было представить, каких оно стоило трудов, — успел, пока китобоец еще прибирался перед штормом, и попросить, чтобы меня доставили на сушу.

— Ну уж это едва ли, — ответил один из них; это был второй помощник. Могильный юмор, который послышался мне в его смехе, заставил меня в страхе и гневе приподняться на локтях, чтобы поближе заглянуть ему в лицо. Но тут меня пронзила острая боль, небо закружилось колесом, и как ни сжимал я в праведном негодовании кулаки, я снова без памяти упал на спину.

Когда я снова пришел в себя, я лежал внизу в каюте, надо мной, раскачиваясь, тускло горела спермацетовая лампа, повизгивая на цепях, точно старая карга, напевающая у печки. Я повернул голову, чтобы рассмотреть стоящего надо мной человека, и боль немедленно возникла снова, меня словно плеткой полоснули поперек груди. Я замер и взвыл — не столько от боли, сколько со зла на свой неожиданный плен, и человек проговорил, как будто забавляясь: «Отставить! У тебя ребра поломаны. Лежи как лежишь». И он сказал мне название судна и фамилию капитана и объяснил, что за дело у них в море-океане. Все это я теперь забыл, вспоминаю только, что я спросил, где же они должны будут пристать, а он ответил: «На небе, ежели повезет; а вернее, пониже». И поднял руку — к лампе, надо полагать, ибо в каюте стало темно. «То есть, как это?» — спросил я. И он ответствовал из тьмы голосом проповедника, толкующего об аде, или судьи, произносящего именем неба смертный приговор:

— Судьба назначила тебе опасное испытание, но, может быть, оно поблагороднее иных. Ты безземельный землянин, и, видно, до Судного дня останешься теперь без земли и будешь кружить по водной пустыне. — Штормовое море ударяло в бортовую обшивку рядом со мной, и выло, бесконечное, как Диавол, ропщущий в оковах. А человек продолжал говорить, или же мне мерещилось, что он продолжает свои речи. Мне представлялось, что, осененный перепончатыми крыльями, под скрежет своих распяленных акульих зубов, он лжет мне и безбожно упивается этой ложью. — Предзнаменованья все дурные, парень, — кроме разве, может быть, твоего косого глаза. Ты очутился в компании мертвецов, понимаешь? Мертвецов, преследующих мертвеца до его могилы, а возможно, что и дальше. Лежи и отдыхай, мой тебе совет. «Иерусалим» больше не станет сходить с курса.

Китобоец взлетал, и перекатывался с боку на бок, и падал, точно планета, сорвавшаяся с якоря гравитации. Я лежал, вцепившись обеими руками в края койки, и долгое время — несколько часов — это было все, что я сознавал: неспешное, нескончаемое качание воды, и удары шторма, и грохот внизу подо мною, будто обломки чего-то падали на каменное дно океана. Но потом я стал различать еще другой звук — какое-то пение без ладу и складу, словно бы доносившееся из самого нутра «Иерусалима». Звук этот казался мне по временам почти человеческим; а то мне чудилось в нем что-то звериное — тигриный рев — или же вовсе гудение атомов. Я напрягал слух и дышал еще осторожнее, чем того требовали сломанные ребра. До меня долетали словно бы какие-то слова — и обрывки мелодии, похожей на псалом. Но таких мрачных псалмов не знают пресвитериане: музыка под напряжением, как громоотвод. Вскоре она замерла, утонула в голосе шторма. Я стал склоняться к мысли, что она мне примерещилась. Но вот — хотя шторм выл все так же оглушительно, сокрушая все вокруг и свистя над головой, — я услышал ее опять: стенание духов в аду, так притерпевшихся к пламени, что вопли их сами собой обратились в пение, в музыкальный плач. Звуки выводили из себя — я никогда не слышал ничего подобного. Но страшнее, чем эта необыкновенность, было другое: звуки несли в себе обвинение, угрозу мести.

От них, от певцов, какими я себе их представил, я перенял нечувствительность к боли и, пламя — не пламя, перекинув ноги через борт койки, заставил себя сесть. В таком положении я оставался некоторое время, всем весом налегая на руки. Ощупью в темноте я обнаружил, что грудь моя плотно обмотана куском старой парусины. Опираясь на переборку — на переборку и на силу воли, — я встал на ноги и, не переводя дыхания, пошел к трапу. Судно сильно раскачивалось, словно нарочно стараясь мне помешать в осуществлении моего замысла, но я сохранял равновесие и поднялся по трапу. Далеко на корме я увидел тускло светящийся люк. К нему я и устремился, хотя тело мое кричало от боли и обливалось потом. Но корабль вдруг резко накренился, в десяти футах от моей цели я упал на палубу. И опять потерял сознание.

Сколько я так пролежал, не знаю. Очнулся я под музыку, которая плескалась вокруг меня и лизала берег моей боли, и пополз вперед, навстречу струившемуся из люка свету. Внизу подо мной открылось помещение, где хранились бочки, канаты, цепи и запасной рангоут, сваленные как попало, точно хлам на старом чердаке, — среди всего этого сидело человек двадцать пять широкоплечих негров, из них два или три в оковах и на цепи. Это были все молодые, здоровые мужчины, в возрасте между шестнадцатью и тридцатью годами. Я смотрел на них, онемев не столько от страха, сколько от изумления. Дикари с золотыми кольцами, распевающие свои таинственные, безбожные псалмы в качающемся свете старой медной лампы, будя столь же таинственные отзвуки окрест, — ну что тут можно сказать? Я-то думал, что попал на китобоец. А поглядеть в трюм, так выходит, это невольничий корабль!

«Невольничий корабль»! — понятие для бостонского янки еще более туманное, темное и двусмысленное, чем созидательно-разрушительное солнечное божество древнего Египта. У нас не принято говорить о невольничьих судах и их экипажах. Работорговля — явление космически необъяснимое. Возьмите чувство, которое вы испытываете при виде туши убитого медведя в витрине ван Клуга, подвешенной кверху ногами, точно святой Петр на кресте, с человеческими руками, плечами, грудью, — умножьте это чувство в десять тысяч раз, и вы, быть может, получите слабое подобие того сверхъестественного ужаса, который рождается в сердце простого бостонского христианина, когда, свернув с обычного пути своих задумчивых вечерних блужданий в какой-нибудь проулок мрачный, он вдруг увидит перед собой на пристани штабеля черных тел — женщин, младенцев, малорослых мужчин, — выложенных для пересчета с только что прибывшего из Африки невольничьего корабля. Оно, конечно, это не люди, быть может, скажете вы себе в глубине души и даже найдете тому подтверждение в сотнях энциклопедий. И все-таки вас будет преследовать сомнение — уж очень неправдоподобно человеческими кажутся эти мертвые руки, и мука, застывшая на этих мертвых черных лицах, точно такая же, какую испытываем мы с вами в горький последний час. Тела спешно прикрывают брезентом, а выживших и годных на продажу гонят к фургонам. (Живые тоже могут на минуту ввести вас в заблуждение, ломая руки и взывая к небесам, подчас благочестивее Римского папы; или же безмолвно проливая слезы, как матросские вдовы; или же совершенно не выражая никаких чувств, подобно Катону, читающему книгу в ночь самоубийства.) В Бостоне все знают, что бог улыбается своим избранникам. Так учил Кальвин — мне так, во всяком случае, говорили. И возвращается ли капитан невольничьего корабля с пристани домой, понуро свесив в молчании голову, или же с радостным смехом раскрывает объятия ближним, вынимая изо рта трубку, чтобы перецеловать малюток, — одно известно точно: капитаны невольничьих кораблей — люди богатые. Дело это несомненное, хотя и сомнительное. Так что личности, не колеблющиеся в своих религиозных убеждениях, только неопределенно пожимали плечами, видя муки рабов, или, самое большее, поджимали губы, будто слышат почти что человеческий визг побитой собачонки. Но в основном мы просто не ходили на пристань, когда прибывал невольничий корабль, удерживаемые тем же необъяснимым страхом (многократно усиленным), какой вызвала бы у нас туша забитого медведя, нашего загадочного деревенского брата. Дело это было законное и правильное, но нам по необъяснимым причинам было как-то не по себе. И самим матросам с невольничьих кораблей, хоть они никогда бы не признались (нарочито бесчувственные, как все люди, коллективно оправдывающие то, чего в одиночку приличный человек непременно бы постеснялся), тоже было немного неловко. Пираты, встречаясь в открытом море, останавливаются и приветствуют друг друга. «Сколько черепов?» — слышится веселый оклик. Работорговцы проплывают мимо в молчании.

Так, глядя вниз на печальных псалмопевцев, я едва верил собственным глазам; я был поражен. Китобоец для любого человека, рожденного там, где я, — это судно, которое выше всякой двусмысленности, это эмблема отваги, знамя хитроумного янки. В нем стучит сердце усердной предприимчивости, делового размаха. Китобоец — это масло, свет и сила, разлитые по бочкам, бочонкам и бочоночкам, это равноправие, ключ к бескрайней Империи. Китобоец, в чьем трюме рабы, — вещь совершенно невозможная, словно Михаил, Рафаил и Гавриил сговорились предоставить уютное пристанище Сатане. Но тут мне пришло в голову, что я все — таки ошибся: ни женщин, ни детей; так что это не может быть невольничий корабль. Но оковы, но цепи… загадка!

Сзади раздался скрип открывающегося люка. Осторожно, чтобы не вызвать нового приступа боли, я повернулся на этот звук: свет не появился, но я услышал шаги. Едва ли у меня оставалось время возвратиться в свою каюту. Почему-то эта мысль даже не пришла мне в голову, я почувствовал страх, что меня сейчас обнаружат там, где я лежу — ужас, верно, рожденный предощущением насилия, которому предстояло здесь разразиться, — и я, не задумываясь, тихо скуля, на четвереньках, точно краб, пополз в сторону. Теперь сзади меня появилось какое-то свечение, отблески ложились на стены. Я продолжал отступать, торопясь и страдая. Из глаз моих бежали слезы, стиснутые зубы ныли. Вдруг в темноте моя правая рука нащупала пустоту. В стене был провал, и я поспешил втянуться в него. Это оказался узкий коридор, ведущий в небо, где качались мачты. Я стал карабкаться кверху. Боль простреливала мои жилы при каждом биении сердца. Через минуту я очутился на баке, в темноте, пересеченной косым лучом фонаря. Кругом — никого. Я отполз в тень шпиля — двигаться здесь было немного легче, хотя руки и ноги скользили по мокрой палубе, — лег там и замер.

Южный ветер дул, не унимаясь, но дождь пронесло дальше. Луна в облаках над головой вырисовывала серебром свирепые рожи, сияли редкие холодные звезды, точно очи диких коней, и во все стороны, куда ни глянь, бежали пляшущие белоголовые волны. Отверстие люка, сквозь который я выполз, осветилось и тут же снова померкло: человек с фонарем прошел дальше. Я облегченно, но все еще осторожно, вздохнул. Это было как игра: один человек против всей вселенной, вроде моей увеселительной прогулки на яхте «Независимость». И на этот раз тоже игра кончилась неожиданно. Люк, через который я выполз, осветился опять, но теперь не померк, а светился все ярче. Человек с фонарем торопливо поднимался по трапу. Когда голова его показалась над палубой, я уже распростерся плашмя за шпилем. Человек кричал что-то. Движения его и голос производили впечатление механических. Вольф его звали, как я узнал впоследствии. Второй помощник. Ответный крик вахтенного донесся с капитанского мостика. Еще один — с кормы. «Он исчез, сэр!» «Все наверх!» И как ни бушевал ветер, судно развернулось бортом к бешеной волне, обрасопленные реи заскрежетали, и по палубе вдруг засновали матросы с раскачивающимися фонарями в руках, свет их алмазами засверкал на волнах, и воздух, наполненный солеными брызгами, задрожал от их пронзительных возгласов.

В этом оглушительном гомоне невозможно было услышать то, что я тем не менее, казалось мне, услышал, — что, по всем законам и традициям, и прежде всего предрассудкам морской жизни, я не мог услышать: женский голос. Я похолодел; я ощутил невыразимый страх, как жертва падучей болезни, трепещущая перед началом очередного припадка. То был голос, какой можно услышать в пансионе для благородных девиц или, скажем, в женском монастыре. Надо мной и вокруг высился серый нагой китобоец, профессиональный убийца, прозаическое орудие труда, раскачивающееся на ошалелых волнах; на палубе внизу и на мостике вверху суетились и кричали мужчины с фонарями в руках. И тем не менее ясно, как день: я его слышал — голос благовоспитанной юной девицы. Кто-то ей ответил приглушенным, может быть, даже пьяным басом; до меня долетело имя: Августа. Я затаил дыхание, стараясь услышать, что еще произнесет женский голос. Он пронзил все мое существо, волшебный, магический, неземной. (Точно так же годы спустя в южном Иллинойсе меня потрясло пение женщины в поле: время магически замерло, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса. Бывают такие моменты, но тогда впечатление было довольно сильное.)

Между тем из каюты поспешно вышел капитан, качаясь, ухватился за поручень, словно был пьян или смертельно болен, и мерцающим взором ощупал палубу с носа до самого шпиля. Я попятился глубже в тень. Где раньше ничего не было, теперь я на что-то наткнулся. Взглянул вверх. Надо мной твердо, как колокольня, белея продетой в носу костью, стоял босиком чернокожий гарпунщик — высотой, казалось, в тысячу футов и широкоплечий, как гранитная скала. Гарпун мирно, точно дорожный посох, покоился в его унизанной перстнями и браслетами руке, словно бы я, не будучи китом, не заслуживал применения его искусства. Я пискнул — мышь под тенью парящего орла. Гарпунщик обнажил огромные белые зубы, издал короткий смешок, подобный шакальему кашлю на сирийском берегу, и, опустив руку, мягко сомкнул пальцы на моем локте.

VII

— Это имеет отношение к обману? — любопытствует гость.

— Да, сэр. Вот именно, к обману.

Ангел улыбается, вытаскивает и набивает трубку. Он задумчиво смотрит в окно, крылья его поникли, рука рассеянно шлепает по карманам в поисках серных палочек.

VIII

После этого меня держали под замком — и душу мою и тело — как опасного маньяка, но я был свободнее, чем они воображали. Они ни слова не пожелали мне сказать ни о неграх в трюме, ни о той, кому мог принадлежать женский голос. Когда я спрашивал об этом первого помощника мистера Ланселота — мне сам первый помощник приносил пищу, — лицо его принимало испуганное выражение, словно он в присутствии бесноватого опасался за собственную жизнь. Но прямо он никогда не отрицал, что я видел, что видел и слышал, что слышал. Он виновато, по-лошадиному клонил голову и втягивал шею в плечи, будто слышал позади себя шаги в темном переулке, — казалось, сейчас оглянется через плечо, и ворчал себе под нос: «Где это слыхано, чтобы на китобойце были черные рабы?» — и усмехался, а сам вдруг пристально взглядывал на меня, словно ждал на свой вопрос ответа. Что бы все это ни означало, ясно было, что я на этом судне в меньшей мере узник, чем он, и я понимающе ухмылялся. «Ешь-ка вот ужин», — говорил он затем. А потом он проверял на мне повязку и уходил, стараясь не задерживаться на лишнюю минуту. Я видел, что его мне нечего опасаться, хотя всякий раз, уходя, он не упускал из виду запереть за собой дверь. Был он высок ростом, грудь широкая, как комод, и выпуклые мускулы, как у статуи, но; коричневое, обветренное лицо его у светло-голубых глаз разрезали две глубокие трещины-складки и две смешинки по краям широкого, тонкогубого рта. Он не был рожден для многодумных размышлений. Увидь вы его дома в Нантакете, в тесном черном выходном костюме, слушающим проповедь в методистской церкви — ладони и стопы огромные, шея длинная-длинная, а на ней — маленькая головка, будто воронье гнездо на топе мачты, — вы бы сразу мысленно перенесли его туда, где его настоящее место: к рулевому веслу на корме вельбота, где он будет орать на гребцов, шутить, подзадоривать их, иногда посылая святотатственные проклятья и безумные угрозы самому киту. Это было существо, предназначенное для того, чтобы ломать спину в многотрудных приключениях, а потом рассказывать о них своей многочисленной здоровой благочестивой семье; но что-то пошло не туда при осуществлении первоначального замысла. Какая-то забота, потяжелее китов, заставила его задуматься. Иной раз, подняв глаза от тарелки с бобами, я видел, что он, задумавшись, вперил взгляд в переборку, как, бывает, смотрят куда-то за горизонт. На плечах этого человека лежала тяжкая ответственность, и чем дольше я его наблюдал, тем увереннее становился в своем природном преимуществе. У меня созрел план.

Я сказал ему:

— Нечего прикидываться, будто все в порядке. Я попал на корабль тайн, и я уже проник в них настолько, что стал опасен. Да поможет нам всем господь! — И я стал ломать руки в притворном отчаянии.

— Тогда ты проник дальше, чем я, — отвечает он, поднимая брови.

— Может быть, мистер Ланселот, это вполне может быть! — Я сжал себе ладонями голову и сделал вид, будто закрыл глаза, а сам исподтишка на него посматривал. — Надеюсь, вы не думаете, что это я о себе так убиваюсь, — говорю. — Куда там, мистер Ланселот! — И я трагически захохотал, точно мой друг пират Благочестивый Джон.

Мистер Ланселот минуту молчал, поджав губы, потом не выдержал, переспросил:

— Не о себе?

Я снова засмеялся, как могильщик.

— Скажу правду, хотя сперва вам будет нелегко в нее поверить. Когда вы подняли меня на борт, вы, сами того не ведая, ввязались в такое дело, о каком даже и не подозревали. Слышали вы когда-нибудь про пирата Джонатана Апчерча?

Он потеребил подбородок.

— Я знаю китобоя Апчерча.

— Однофамилец, — парирую я молниеносно, как гремучая змея. — Мой отец откармливает свиней в Теннесси. — И так как он смотрел недоверчиво, я с красочными подробностями описал ему отцовское хозяйство. Взгляд его остекленел. — Но горе мне, — продолжал я. — Я покинул этот рай земной и ушел в пираты.

— Вот так так! — восклицает мистер Ланселот и снимает черную войлочную шляпу. Глаза у него, даже вытаращенные, размером не больше двух грошиков.

— К сожалению, так. Стал на стезю злодейства. — Я сжал кулаки и испустил глубокий, протяжный вздох.

— Ну, будь я проклят! — говорит он. — Такой молодой парень! Ну и ну, будь я проклят.

— Но вы еще не совсем меня поняли, мистер Ланселот. Джонатан Апчерч, который сидит перед вами, — не простой пират. Я плавал с настоящими джентльменами, с людьми учеными и утонченными, и пользовался среди них самым большим уважением. Пусть вас не обманывает моя молодость. Горячий молодой человек, не ведающий страха смерти, может быть очень опасен, тем более если этот парень знает и латынь, и греческий, и бог знает что еще, и обучен прекрасным манерам, — такой парень может быть так опасен, что просто ужас! У меня друзья во всех концах земного шара, все люди важные, можете мне поверить: король Зулусии, например, или король Нируны, которых я как-то выручил в одной незаконной махинации на Золотом Берегу. Вы бы диву дались, если бы узнали, с какими только людьми не знается молодой человек, если он так богат, как я, — конгрессмены, адвокаты, губернаторы, актеры, маги (могу, например, назвать доктора Флинта или умопомрачительного Мердстоуна). Если со мной на этом судне приключится какая-нибудь неприятность… мне-то лично все равно, вы понимаете… На что остается надеяться несчастному пирату вроде меня? Только на скорую смерть и божье снисхождение.

Наверное, я переборщил. Мистер Ланселот раздраженно протянул руку за моей тарелкой и сказал:

— Кончай травить! Ежели ты пират, то я президент Линкольн. Да ты в жизни на милю от Бостона не отплывал.

— Считайте, как хотите, — говорю я, пожав плечами. И облизываю дочиста вилку, как учила меня моя хорошо воспитанная матушка.

А он уставил в меня указательный палец, огромный, как придорожный столб.

— Ну-ка, опиши мне Сингапур! А кто плавает капитаном на «Серебряном когте»?

Я улыбнулся эдак сокрушенно и дал ему немного покуражиться, а потом ответил на все вопросы. (Вот когда отцовы россказни пришлись мне кстати!) Мистер Ланселот был смущен. Он отвернулся, хмуря брови и теребя подбородок.

— Джентльмены ученые и утонченные, а? — проворчал он, направляясь к двери.

Я откинулся на спину и заложил руки за голову.

— Мы на корабле, бывало, иной раз разговаривали по-латыни, чтобы мозги не заскорузли. А то капитан вздумает погонять команду по логарифмам…

Он вышел и запер за собой дверь.

В тот вечер он принес латинское «Утешение философией» Боэция в кожаном переплете. Я словно бы между делом раскрыл Боэция и сразу погрузился в чтение, рассеянно поднося ко рту вилку. Когда я краешком глаза взглянул на мистера Ланселота, тот стоял, подавшись вперед, голову склонив на плечо и прищурив блестящие глазки, точно часовщик — он пытался определить, в самом ли деле я читаю или только притворяюсь.

— А может быть, я вовсе и не пират, мистер Ланселот, — сказал я, — а, скажем, например, школьный учитель. — И улыбнулся ему пиратской улыбкой Благочестивого Джона.

Мистер Ланселот склонил голову на другое плечо и прикрыл один глаз, разглядывая эту улыбку, как разглядывал бы скворец чугунного червя. Потом он подхватил мою тарелку, хотя я не успел ее очистить, и, ни слова не вымолвив, вышел.

Назавтра пищу мне принес и проверил повязку человек по имени Уилкинс. Был это, мягко выражаясь, не очень-то приятный субъект, хотя с обязанностями костоправа справлялся вполне. На китобойце всякий может вправить вывих, остановить кровь или приладить искусственную конечность. Все это входит в круг обязанностей китобоя, равно как, скажем, установка новых мачт у берегов Японии, если старые унесло штормом аж в Калькутту. В противоположность мистеру Ланселоту, который всегда был сдержан, как то приличествует старшему помощнику, Уилкинс, простой матрос, мог любого заговорить до полусмерти; при этом он вплотную придвигал к лицу собеседника свою плоскую физиономию под кумачовой налобной повязкой и, выгнув туловище, точно китайский борец, весь подергиваясь, хватал тебя пальцами за локоть, плечо, загривок — тут уж добра не жди. Это был человек, в которого словно ударила молния и все никак не могла найти выход, то и дело вдруг просверкивая в его взгляде. Был он полукровка, вернее, многокровка (негритянско-китайско-индейская и бог знает, какая еще, помесь), толстые африканские губы, постоянно растянутые в улыбке, угольно-черные глаза скошены под острым углом. Откуда у него такая фамилия — Уилкинс, — сказать не могу. Дело в том, что половина команды звала его Яванский Джим, а были и такие, которым он был известен как Ник Живая Ртуть. На мои вопросы он без дальних хитростей отвечал (сам при этом, однако, подмигивая и тем опровергая собственные слова), что, мол, никаких чернокожих рабов в трюме нет и что женщина отродясь не ступала на палубу «Иерусалима». Я вскоре догадался, что он прежде плавал с пиратами и приставлен ко мне для удостоверения моей пиратской личности. За дверью каюты я замечал на переборке длинную, изогнутую тень мистера Ланселота — он подслушивал.

Я сразу понял, что и против Уилкинса сохраняю все свои преимущества. Он состоял в команде, был скован всякими сложностями, соображениями. Может быть, когда-то мистер Ланселот его пригрел; или капитан, ради его бедной матери, спас его от виселицы. Как известно было даже Боэцию — правда, он повернул это на богословский лад, — для такого человека, как я, не страшны сети, в которые попадается эта публика. Я, конечно, зависел от них, это верно — питаться в трюме крысятиной у меня пока охоты не было, — но я был к ним безразличен и, как лицо неизвестное, быть может, опасен, а потому неуязвим.

— Ты пришел сюда посмотреть, не узнаешь ли во мне знакомого пирата? Смотри же, приятель! Смотри хорошенько! — И я поднял лицо к самому его лицу.

Он ухмыльнулся — не настоящая улыбка, а кожаная улыбающаяся маска, лишенная всякого выражения, — но этот фокус был мне знаком. Я тоже ухмыльнулся, как зеркало.

Он задумался, хотя ухмылку с лица не согнал.

— Ты пират, это точно. Сразу видать. Только ты пират мне незнакомый. — И подмигивает.

— Глупо, мистер Уилкинс. Я маг и фокусник и по совместительству проповедник. — И мигаю ему в ответ.

— Точно, — говорит он. — Ты проповедник с фокусами, это ясно как божий день. И с доктором Флинтом, понятное дело, знаком.

— Да, и с Флинтом, — отвечаю. Меня немного беспокоило, что они так за это ухватились. При одной мысли о дьявольском кудеснике у меня на лбу выступал пот, оттого-то, верно, его имя и подвернулось мне на язык, когда я врал мистеру Ланселоту.

— Самый ловкий фокусник на свете, говорят. Был, пока не пропал. — Глазки его пристально наблюдали за мной сквозь узкие прорези век. Страх холодными толчками пробежал у меня вверх и вниз по спине. Я не сомневался, что в этом замечании содержится ловушка, но какая — одному небу известно.

— Пропал? — переспросил я, невозмутимый, как яйцо.

Он откинул голову и засмеялся. Вскоре после этого он ушел.

В тот же день к вечеру — ребра мои уже почти зажили — пришел мистер Ланселот, принес мне матросскую робу и без дальних слов поставил меня на работу с теми, кто драил палубу. Сознавая, что у меня нет никаких навыков, естественных для человека, который бывал в плаванье, хотя бы и пиратском, я работал подчеркнуто неумело, словно нарочно прятал сноровку: то вдруг случайно угожу ногой в ведро и никак не могу вытащить босую ступню, то опутаю себя и товарищей канатом. Мистер Ланселот и Уилкинс наблюдали за мной из-за угла — своим косящим глазом я видел каждое их движение, — и оба в замешательстве потирали подбородки. На следующее утро меня перевели с повышением на камбуз — подручным кока, тучного и страшного одноглазого китайца, прокопченного дымом корабельных плит и ошалевшего от нескончаемого шипения сковородок. Кок, лишь только увидел, что я беру в руку мясной секач — инструмент, за который, должен признаться, я взялся с удовольствием, вроде как Одиссей за свой старый лук, — перепугался до потери сознания. К обеду он умудрился спрятать все камбузные ножи, большие и малые. Тогда я стал поигрывать скалкой и шпиговальной иглой, шепотом при этом что-нибудь приговаривая. Кок переговорил с мистером Ланселотом, тот задумчиво потеребил кончик носа, и меня перевели на мачты — и я повис в высоте, одурев от страха и неумело связывая и развязывая узлы. Преодолевая головокружение и дурноту, я смотрел, как бывалые матросы вроде Уилкинса пляшут на верхушке грот-мачты, или скачут, словно гиббоны, со штага на штаг, или, болтая ногами, ползут, рука за руку, по реям. Тут уж было не до шутовства, тут не приходилось прикидываться еще более неумелым, чем ты есть. Все, что я мог, это вцепиться в снасти и висеть, не разжимая рук. Но те внизу все равно с сомнением потирали подбородки.

В тот же вечер, не снимая с меня слежки, мне выделили рундучок и перевели из каюты на менее удобную квартиру — тесное обиталище матросов, кубрик. Там-то я и познакомился — на счастье, как покажет дальнейшее повествование, — с улыбчивым, рыжебородым, конопатым матросом по имении Билли Мур.

В бегучем свете раскачивающейся лампы он сидел на койке, расположенной впритык с моей. Я, продолжая свою игру, завязал с ним такой разговор:

— Не работа это для бывшего мясника, — говорю, — сидеть в поднебесье на снастях, точно чайка, чтоб ей повылазило.

— Так ты мясником работал? — отозвался он с такой простодушной и приветливой усмешкой, что мне стало немного не по себе.

— Ну да, у нас в Олбани, — отвечаю. — Бедная моя бабушка. То-то ума не приложит, куда я запропастился. Я ведь вышел на минутку, только курам корму высыпать. — И я покачал головой.

Он тоже покачал головой и усмехнулся грустновато, верно, подумал о своей бабушке. Опять я ощутил к нему расположение и поспешил переменить тему.

— Странно, что капитана не видать, — сказал я. — Интересно, что он за человек.

— Ничего, ты с ним, верно, скоро познакомишься. Чудной он джентльмен, наш капитан.

— Чудной?

— Ну да, — отвечает Билли Мур. — А уж какой образованный он у нас, старина Заупокой. Бог знает на скольких языках говорит.

— Ей-богу?

— Сам увидишь, вот только повстречаем какой корабль. Как нам попадается чужестранный китобоец и мы идем на сближение, чтобы обменяться письмами и новостями, наш капитан Заупокой всегда говорит на ихнем языке. Для него это дело чести. Ученый человек, можно сказать. Книг у него полно — по истории, и естествознанию, и еще бог знает каких.

— Ну и ну.

Билли сидел и задумчиво кивал головой, словно перебирал в памяти слово за слово все, что сейчас говорил, и выражал себе одобрение. Но потом вдруг о чем-то встревожился и стал тянуть себя за пальцы, щелкая сочленениями.

— Но только он очень переменчивый человек, наш капитан Заупокой. — И он опять закивал.

— Переменчивый, говоришь?

— Я видел, как он уходил в погоню за китом, точно дьявол в него вселялся. В прошлый раз, как я плавал с ним, он ни одного вельбота вперед своего не пропускал. Сам сидит на корме, глаза красные, что твои рубины. Как волны ни бьют, старый Заупокой сидит, будто принайтованный, а на море даже и не смотрит. Лицо — как фонарь. Это в прошлый раз. А в этот… Да, сэр, чудной он человек.

— В этот раз он не так рвется в погоню?

— За китом — нет. Но, конечное дело, его хвори…

— Так он хворый?

Но Билли Мур уже все сказал.

Только теперь я увидел в сумраке у него за спиной Уилкинса — тот сидел и ковырялся в пружинах и колесиках разобранных настенных часов и слушал в оба своих огромных обезьяньих уха. Он работал в почти полной тьме — то ли искуснейший в мире часовщик, подумал я, то ли притворщик, делающий вид, будто полностью поглощен своим занятием. Впрочем, у меня сомнений не было. Билли Мур, увидев Уилкинса, побледнел как призрак.

IX

Я должен и намерен был разгадать тайны «Иерусалима»: пение, которое я слышал в первую ночь на борту (с тех пор о неграх в трюме не было ни слуху ни духу), и, еще более невероятное, голос, который тогда до меня донесся — или мне примерещился, — голос женщины. (Этот голос преследовал меня наяву и во сне, как некогда взгляд Миранды Флинт, хотя, видит бог, это не был голос бродячей циркачки, он принадлежал благородной даме. Взаимоисключающая связь, при всей моей молодости и неопытности, была мне ясна. Как раньше я обожествлял бедняжку Миранду — преображая ее то в ангела, то в демона во плоти, покуда она не выросла и я остался в дураках, — так теперь на основе смутно слышанного голоса я построил другой неземной образ, образ существа, которому так же не место в нашей действительности, как индейской коронованной принцессе не место на борту «Иерусалима». Я сознавал, что фантазирую, но остановиться не мог и при этом говорил себе совершенно разумно, что женщина на судне, хотя бы и одноногая калека, — это, черт побери, загадка, и я должен в интересах собственной безопасности разрешить ее, если сумею.) Я лежал у себя на койке, прикрыв глаза и настороженно вслушиваясь в сонное дыхание матросов, и рисовал в воображении лицо той, которой принадлежал голос. Кажется, это была любовь. Болезнь в крови, проклятие молодости; радость и горькое унижение.

Когда я убедился, что весь корабль, кроме вахтенных, спит, я вылез из койки и в темноте пробрался к трапу. Ощупью я стал двигаться к корме, туда, где был люк, сквозь который я видел тогда чернокожих. Нигде не проблескивал ни один огонек — Ионе в китовом брюхе не было темнее. Я миновал поворот, откуда падал в ту ночь свет лампы, прошел дальше мимо кают, но неожиданно наткнулся на полированную переборку, совершенно загораживающую дальше проход. Я растерялся. С одной стороны, меня тянуло туда, откуда мне слышался женский голос, с другой — хотелось все же разыскать люк, сквозь который я видел негров. У меня под ногами не было ни кольца, ни свежей доски и вообще ни малейших признаков отверстия в настиле. Я должен был доказать себе, что не бредил, не сошел с ума; забыв про таинственный голос, я опустился на четвереньки и стал прислушиваться, не доносится ли из трюма музыка.

На море был штиль, «Иерусалим» казался недвижнее обомшелой усыпальницы. «Удивительные дела! — сказал я себе. — Если бы здесь уложили новый настил, я бы слышал по крайней мере стук». На минуту я вернулся к мысли, что все это мне, может быть, просто приснилось; но я ведь умел отличать сон от обыкновенной мелодрамы. (Не хочу сказать, что театральные представления вредны, но они заставляют человека принимать позы, которых мы не наблюдаем в природе, это мне известно по собственному, пусть и жалкому, опыту.) Рабы сидят в трюме, это факт, и еще где-то на этом корабле находится юная дева — быть может пленница, многострадальная красавица принцесса или… усилием воли я остановил себя, вовсе не желая, чтобы ночь подслушала мои догадки. Под тем сомнительным предлогом, что, в растерянности крутясь на месте, я мог спутать направление, я стал продвигаться дальше к носу, хотя и знал, что ничего не спутал (опять спектакль). Я уже убедился, что ползу не туда, как вдруг неожиданно набрел на открытый люк, откуда слышались голоса. Трое, простые матросы, как мне показалось по выговору, разговаривали о капитане. В речах их было много чувства — страха и гнева, насколько я мог понять, — но говорили они вполголоса, и до меня доносились лишь обрывки фраз, главным образом ругательства, и один раз мне послышались слова: «Отомстим за него!» Кто они такие, я понятия не имел, и за чьи обиды они хотят отомстить капитану — тем менее, однако, было очевидно, что от этих свирепых людей мне следует держаться подальше. Я попятился прочь, поднялся на ноги и быстро пошел по направлению к корме.

У главного трапа я остановился, подождал, пока уляжется сердцебиение. Люк у меня над головой был открыт, и в него я увидел небо — ясное ночное небо, унизанное алмазами звезд, — впервые с той ночи, как был поднят на борт «Иерусалима». И только теперь, заметив, как оно перемещается в отверстии люка, то чуть клонясь на правый борт, то на левый, я понял, до чего привык к судовой качке, она стала для меня мерой земной стабильности. В этих размышлениях я провел, однако, немного времени и молча поспешил на палубу. Едва голова моя поднялась в темноте над досками настила, как меня овеял ветер, полный запахами леса, такими живыми зелеными ароматами, словно мы плыли по водам Амазонки. Однако суши нигде не было видно. На небе, когда я стал приглядываться, чтобы определить наше местонахождение, ни одна звезда, ни одна планета не оказалась на своем привычном месте. Даже Большая Медведица куда-то пропала. Поначалу я совсем растерялся от такой странной перемены в обычно столь устойчивой вселенной. Но вскоре я все сообразил. В воздухе ощущалось ледяное дыхание. По-видимому, мы находились где-то значительно ниже экватора и шли на юг, вероятно, к западу от Южной Америки.

Рассуждения эти не слишком-то утешили меня. Во-первых, я больше не мог прятать от себя всю вздорность моих попыток разыскать женщину, которую я никогда не видел, которая, очень может быть, даже вообще не существует. Во-вторых — если только это не то же самое, — меня начало мучить странное чувство: я оказался отрезанным от всего, что меня, так сказать, определяло — от мясной лавки ван Клуга, от пропыленных мелом классов, — и мне вдруг стало страшно. Половиной моего существа я хотел бы, чтобы меня обнаружили, схватили и тем положили конец этой зловещей отъединенности. Высоко на мачтах в трех вороньих гнездах не заметно было и признаков жизни. И на капитанском мостике — ни малейшего движения. Судно словно обезлюдело, вымерло, словно чума по нему прошлась. Я, осторожно ступая, вышел на палубу и побрел вдоль темного борта по направлению к кормовому люку. Где-то там, возле капитанской каюты, слышал я тогда ее голос. Никто меня не видел, не останавливал. Я по-прежнему желал проникнуть в тайны «Иерусалима», но рядом с этим желанием во мне быстро нарастало другое, противоположное: быть застигнутым, поверженным.

Потом у меня возникло еще одно ощущение, совсем уж необыкновенное. Мне стало казаться — быть может, не без влияния Боэция, — что моя видимая свобода на этом безмолвном, черном китобойце всего лишь нелепая иллюзия; тихо передвигаясь во враждебной темноте, я словно чувствовал на себе равнодушный, пыльный взгляд космического шахматиста, существа механического, вроде автоматов, демонстрировавшихся в бостонских балаганах. (Мне много раз приходилось видеть этих механических кукол, так ловко играющих на фортепьяно, или тасующих колоду карт, или разгуливающих по сцене, кивающих головой и поглаживающих бороду — настоящие банкиры с Уолл-стрит, — поклянешься, что там внутри сидит человек, хотя иные автоматы ростом едва ли с трехлетнего ребенка.)

Не поверите, я с трудом удержался — чуть было не заорал, не пнул что-нибудь, только бы они услышали и объявились. Незнакомые созвездия у меня над головой могли бы с таким же успехом сиять в небе над Юпитером. Оттого и кружится у меня голова, говорил я себе, оттого и мерещатся мне на борту корабля следящие за мною призраки. Я потерялся, плавая в незнакомой мне вселенной, на меня отовсюду тайно глядит черная бесконечность, которая здравомыслящего человека наводит на мысли о величии Господа Бога и Его Творения, а меня — весьма недвусмысленно — на представление о пустой пиротехнической бессмысленности. И тут не помогает думать только о близлежащем, конкретном. Ответы на мои вопросы, когда я их получу, будут прозаичны и неинтересны, это я понимал. Капитан, наверно, сумасшедший, а экипаж состоит из кретинов, нелюдей. Все это старо, как Ноев ковчег. И тем не менее я, бедный невольник и глупец, продолжал, крадучись, подыматься на ют, имея столько же причин идти вперед, как и вернуться назад. Так я терзался, пробираясь, точно вор, к предмету моих желаний — к женщине, которой я никогда не видел. (Ах, кровь, кровь! Да не презрит ее тот, кто не слышал ее темных биений!)

Лишь только я поднялся на кормовую галерею, куда выходило окно капитанской каюты, странным образом затянутое, как мне показалось, алым бархатом, схваченным золотыми кольцами — достаточно удивительная подробность для китобойца, — как вдруг раздался звук, от которого развеялись и канули все мои умствования. Я еще не понял, что это за звук — может быть, даже рев тропического тигра, таким ужасом он во мне отозвался, — как из полутьмы на меня набросился какой-то огромный зверь, опрокинул меня, навалившись лапами мне на плечи, и вместе со мной, лязгая зубами, свергнулся вниз по трапу, на твердую, как камень, палубу. Я упал и замер, недвижный, точно надгробье. Ни охнуть, ни шелохнуться я не мог. Бешеные глаза зверя сверлили меня, в темноте белели оскаленные клыки. Стоило мне чуть-чуть, непроизвольно, дернуться, как из его глотки сразу же вырвался новый рык, подобный громам небесным. Вдруг вверху на капитанском мостике появился свет и женский голос властно позвал: «Аластор!» Рев изменился — стал ниже тоном, утратил свирепость, — и вот уже чудовищный пес (ибо это была собака, хотя таких огромных я в жизни не видывал) отпустил меня, подобрался и взлетел вверх по трапу к хозяйке. Она стояла не двигаясь и смотрела вниз на меня, и душу мою затопил стыд. При виде ее померкли все мои жалкие, смехотворные фантазии — она была столь прекрасна в свете фонаря и мигающих звезд, что я тоже замигал, желая убедиться, что не сплю. Рядом с нею чернобородой жабой стоял капитан; он молчал. Я попытался сказать что-нибудь, может быть, попросить прощения, но не мог произнести ни слова. С минуту, наверное, они молча стояли и сверху смотрели на меня. У меня перехватило дыхание, лицо мое пылало горячим и, вполне могло статься, последним в жизни румянцем. Наконец, они повернулись — она поддерживала его, словно инвалида или лунатика, на нетвердых, несгибаемых ногах, сама грациозная и равнодушная, как богиня, — и удалились. Я, задыхаясь, хватил ртом воздух.

Голос, мне уже знакомый, произнес:

— Будешь совать нос не в свое дело, сидеть тебе в колодках, приятель. Он ведь хуже черта, когда обозлится, капитан Заупокой.

Я повернул голову, чтобы разглядеть того, кому принадлежал голос (я слышал его в первую ночь, когда лежал в каюте). Должно быть, этот человек все время находился поблизости, прятался от взгляда в тени. Теперь он склонился надо мной. Лицо его было трудно разглядеть в обрамлении ночи, но я видел, что на скулах и в ушах у него, как у старого индейца, росли густые космы волос, свободно ниспадая на грудь. Они были белые как снег. Опять загадка! Человеку такого преклонного возраста так же не место на китобойце, как и женщине.

— На, приятель, держи руку, — прохрипел он, словно забавляясь моей дуростью, и протянул мне большую узловатую ладонь. И снова меня пробрало тревогой: по его ощупывающему прикосновению я понял, что он слеп.

— Кто вы такой? — спросил я, приподнимаясь на локте. — Кто вы все такие? Куда, мы, черт возьми, плывем? — От напыщенно-театральных звуков моего собственного голоса (окрашенного, как мне казалось, густыми философическими обертонами) страхи мои только возросли. Что это за судно? — спрашивал я. Я стал говорить громче, безмолвие на борту повисло вокруг, как черные драпировки в зале, где должен начаться спиритический сеанс. Вопросы мои, такие для меня важные, звучали неубедительно, словно строки из давно заученной роли. — В какой порт это судно направляется? Где я смогу сойти на берег?

— Не все сразу, приятель, — отозвался старик. Он нащупал наконец мою руку и с неожиданной силой поднял меня на ноги. Нажимая ладонью мне на плечо, он повернул меня лицом к люку. Я сделал один шаг, но остановился. Он отпустил мое плечо. И, помолчав, продолжал: — Кто такой я, например, ты, верно, уж понял. Я — безумец, зовусь Иеремия, плавал когда-то первым помощником с капитаном д’Ойарвидо на доброй шхуне «Принцесса», что открыла Невидимые острова в южной части Тихого океана. А другие здесь, кто они, этого никто с точностью сказать не может, ясно только, что они мертвецы, праведники, восставшие из мертвых.

Тут я вдруг заметил, что нас внимательно слушают — вокруг, из люков и иллюминаторов, торчали матросские головы.

— Да вдобавок еще одна мертвая женщина, — сердито сказал я, решившись вырвать у него всю правду.

— Пожалуй, что и так.

— А меня спустят на берег?

Старик повернулся, словно вздумал заглянуть мне в лицо. Глаза его отсвечивали, как два белых морских голыша.

— А это сомнительно, приятель. Крайне сомнительно. Смотри туда!

Я посмотрел, куда он показывал, и на долю секунды мне почудилось, будто я и в самом деле что-то вижу, — как это ни нелепо. (Ведь он-то был слеп, и ночная тьма сгустилась.) Что некогда начал в театре Флинт, морскому мистику удалось еще и превзойти. Я, понятно, сопротивлялся, как мог. Но многие дни после этого у меня сохранялось странное ощущение, будто вслед за нашим судном летит белоснежная птица, похожая на огромного голубя.

X

— Неслыханно! — восклицает гость. — Клянусь душой, за всю мою жизнь, за все время моих странствий, я не слыхивал россказней вздорнее!

Мореход глядит на него с тревогой. В помещении холодно, в сумерках за окнами таверны летят к амбару летучие мыши. На окрестные леса пал туман.

— Вопрос, собственно, не в том, что правдиво, а что ложно, — говорит ангел, но в золотых его глазах смятение. Он еще сильнее обычного дымит трубкой.

Мореход с головы до ног охвачен дрожью, он перебирает в уме доводы, ищет какой высокопарнее.

— Правда бывает разная, — ворчит он, как грозовая туча. — Ежели рассказ кажется бессмысленным, копни глубже — вот что я скажу.

Но ангел бледнеет, это бесспорно, и у морехода синие губы.

(Что же мне, раздеться донага и бесстыдно воззвать к глухим могилам и нерожденным младенцам: «Братья, сестры, вот как это все было в наше время»? Нет, уж лучше укрыться в темнице вымысла, не менее хладной и сырой, оттого что она — вымысел. Уж лучше беседы полоумного морехода и его рассудительного гостя и ангеловы подношения — точно Время и Пространство между ними — или страницы книги.)

— Один — ноль в вашу пользу! — говорит гость, фыркая, как паровоз на путях, и наливает еще по одной. — Ну и что, какое дело! Значит, на этом судне была женщина, так?

Увядший ангел чудесным образом расцветает, и мореход сразу приобретает суровый, солидный вид человека, то ли знающего нечто важное, то ли, может, просто скрывающего свое торжество.

(Мертвецы, шаркая равнодушно, бредут к лесу, но, встретив взгляд морехода, задерживаются в нерешительности.)

Гость в кресле развалился как король. Он облокотился о стол, барабанит пальцами, словно раздумывает. Он понимающе подмигивает мореходу:

— Валяйте рассказывайте дальше!

Ангел допивает свою кружку, и к нему снисходит необыкновенная легкость мыслей.

XI

Мистер Ланселот и Уилкинс продолжали следить за мной, и мне казалось, что они следят также и за моим рыжим приятелем Билли Муром. Я был постоянно настороже, упорно и хмуро размышлял, но был совершенно сбит с толку. Было очевидно, что мистер Ланселот и Уилкинс между собой в сговоре и что Билли Мур в присутствии Уилкинса бывает как-то скован, если не сказать — парализован; и, однако же, я несколько раз видел, как мистер Ланселот и Билли шептались, будто два заговорщика. («Иерусалим» вообще кишел заговорщиками — все кругом шушукались, таращились, ворчали, — в жизни ничего подобного не видел.) Более того, при всем его, казалось бы, очевидном добродушии, при всей, казалось бы, очевидной прямоте было кое-что и в Билли Муре, приводившее меня в недоумение. Подобно мистеру Ланселоту и Уилкинсу, он делал вид, будто ничего не знает о женщине на судне, а когда я рассказал ему, что видел еще и огромного пса, он посмотрел на меня так недоверчиво, что я уж и не знал, верить ли мне собственным глазам.

И еще одно в нем озадачило меня. Он снова и снова принимался расспрашивать меня о том, как я жил с бабушкой в Олбани, словно хотел убедиться, что я действительно происхожу оттуда. Но я приготовил ему разочарование. Сам Майк Финк не мог бы давать ответы осмотрительнее и хитроумнее и подтверждать свои вымыслы более правдоподобными фантазиями. Очень мало что зная про Олбани, я признался, что вообще-то я из Квебека, а позже еще добавил, что моя родина Арканзас. Я рассказывал о том, как работал коммивояжером аптекарской фирмы, и до того увлекся, что получил от Билли Мура и от мистера Ланселота заказы на «Эликсир доктора Ходжкинса» — по ящику на брата. Но большей частью на душе у меня было не так весело. Даже можно сказать, просто совсем нехорошо. С того самого дня, как пес опрокинул меня на палубу, я ходил всеобщим посмешищем — по крайней мере в моих собственных глазах: последний дурак, самый ничтожный, самый обозленный и к тому же самый безнадежно влюбленный человек на свете.

В это время — на восьмой или девятый день после моего водворения на горах «Иерусалимских» — со мной едва не произошел несчастный случай, который, безусловно, положил бы конец всем моим треволнениям.

Я забрался высоко на грот-матчу, под самые краспицы вороньего гнезда, где мне нужно было сплеснить перетертый штаг, как вдруг, неизвестно зачем, вздумал взглянуть вниз. Я уже раньше, на менее головокружительных высотах, усвоил, что со мной бывает от такого гляденья. Минуту назад я не видел ничего, кроме куска растрепанного каната, над которым трудился — помнится еще, он привел мне на ум высохшую косу индейской скво в бостонском музее, — и вот уже в голове моей теснятся мысли о том, как далеко от меня до палубы и как ненадежна коварная пеньковая лестница — моя единственная дорога к спасению. Напрасно я гнал эти мысли. Чем прилежнее я старался не думать, тем упорнее они роились у меня в голове, маня навстречу погибели. Я уже ощущал, как буду падать — головокружение, судорожные попытки удержаться и стремительный полет вниз головой; я уже испытывал мистическое влечение упасть, потребность нырнуть в безграничную свободу самоубийства. Я уже не мог, я уже не хотел больше смотреть только на канат. С каким-то диким чувством, наполовину ужасом, наполовину облегчением, я обратил взор мой в бездну. Палуба внизу оказалась на удивление маленькой, она была где-то справа подо мной — из-за крена судна. Я почувствовал, как разжимаются мои пальцы, как сердце наполняется восторгом, и я различил, словно бы уголком моего косого глаза, едва уловимую тень некой конечной идеи. Страх вдруг покинул меня. Я словно перестал быть самим собой, слился с мистической ширью океана, что простерся у меня под ногами, — этот образ единой синей бездонной души, которая повсюду в человечестве и природе, подобно пеплу Крэнмера. И в тот же миг сверху на меня молнией упал Билли Мур — с душераздирающим воплем, который перепугал меня гораздо сильнее, чем сама угроза гибели. Его мускулистые ноги стиснули мои бока, вышибив из меня последний дух, колючая рыжая борода воткнулась мне в затылок, жилистые руки вцепились в снасти железными крючьями, которые не вырвать до вселенского распада.

— У-у-ух! — прозвучало надо мною. — Держись брат!

Откуда он свалился, бог весть, однако же, вот свалился, обрушился, неоспоримый, как ангел, что пал на Авраама. Сказать я ему ничего не мог, я не в силах был дохнуть, да и ему было не до разговоров, когда он, точно паук с добычей, спускался по вантам. На остаток дня меня освободили от работы — ребра мне пекло и саднило сильнее, чем в первый вечер, — и оставили лежать на спине и размышлять о собственной дурости. А Билли Мур, ни слова не говоря, полез обратно на мачту, однако лицо у него было озабоченное.

В тот вечер он подошел ко мне, хитро озираясь, в руке он держал два обрезка троса. Сел осторожно на краешек моей койки, стал рассеянно завязывать и развязывать какие-то узлы, ухмылялся, смущался, будто школьник из моего класса, и, наконец собравшись с духом, произнес:

— Это обычное дело… на мачте… один шаг в Никуда. Не теряй курса, вот и весь секрет. — Он пожевал губами, закатил глаза в поисках слов, способных выразить его мысли. Наконец медленно, вдумчиво проговорил. — Твердо знай в глубине души, на чем стоишь, пусть тебе даже там и не нравится, и не позволяй своим мыслям уходить в Никуда, не верь в него, в это Никуда. Как по натянутой проволоке через пропасть. Гляди прямо и далеко вперед. А коли не можешь не думать, думай о вере. Пой псалмы или рассказывай про себя библейские истории. Если станешь представлять себе проволоку, по которой идешь шаг за шагом, и как ты переступаешь ногами, тут же вниз-то и ухнешь камнем — бух! Вера, в ней весь секрет! Безоглядная вера, как у чайки.

Я с чувством поблагодарил его за спасение моей жизни и пообещался держать в уме его советы. Он поглядел на носки башмаков, обдумывая эти слова, потом снова поднял взгляд на меня.

— Для пирата ты узлы вяжешь — из рук вон, — сказал он. И подмигнул.

Стало быть, он все время был с ними заодно, подумал я. Но лицо у него было как у херувима. Может быть, подумал я, это ошибка, что я как черта боюсь безобразного Уилкинса и чувствую себя в полной безопасности рядом с Билли Муром? От Благочестивого Джона я усвоил один урок: никогда не торопись решать, где в этом мире правда, а где — видимость. На всякий случай я стал постоянно носить при себе острую свайку и в первый же удобный вечер выдолбил тайник в переборке за койкой, где мог теперь прятать свои пожитки понадежнее, чем в матросском рундуке. Тайник получился просто замечательный, надо было только чуть сдвинуть узкую доску, и не столь уж важно, что прятать в него мне было нечего, кроме пустого кошелька и промокших часов на золотой цепочке.

На следующее утро я снова полез на мачту, помня совет Билли Мура о том, чтобы не думать про Никуда и сосредоточить все мысли на вере. Умен ли, глуп ли был этот совет, однако сработал он превосходно. С тех пор я больше не испытывал ни малейшего страха и на самой высокой бом-брам-рее. А через неделю я уже отсиживал в очередь с остальными вахту в вороньем гнезде, высматривая на горизонте китов.

Тут, должен сказать, для меня тоже была заключена тайна: неизвестно, по какой причине, но капитан Заупокой, прежде ко всему такой равнодушный, вдруг воспылал пламенным желанием во что бы то ни стало добыть кита. Может быть, его подстегнуло постоянное ворчание команды, так давно находившейся в плаванье, до сих пор бесплодном. Однако мне поневоле думалось, что этот полный поворот наступил что-то уж слишком внезапно и сразу же после замечания Билли Мура о том, что в прошлом рейсе капитан был другим человеком. Как бы то ни было, но теперь день и ночь снова и снова слышался с палубы оклик капитана — с порога капитанской каюты, из неразличимой темноты он кричал дозорным на топах мачт, чтобы они, если им дороги носы, хорошенько смотрели вокруг и подавали голос, лишь только завидят хоть тень дельфина. Вся команда вздохнула с облегчением, оттого что капитан снова стал — или почти стал — самим собой.

И ждать капитану Заупокою, как оказалось, долго не пришлось. На сорок первый день — шестнадцатый день в Тихом океане — с неба упал вопль:

— Вижу фонтан! Эй, вон фонтан!

И откликнулся суровым вопросом первого помощника:

— В какой стороне?

Весь корабль вдруг словно проснулся, все забегали, закричали, бросились спускать вельботы. Все — кроме капитана, который, как видно, был слишком тяжело болен.

— Хвост показал! — упал вниз крик из вороньих гнезд.

Но я не собираюсь утомлять вас китовой охотой. Довольно сказать, что они приволокли наконец добычу — могучего кашалота гигантских размеров и хитроумного облика. Длиною с судно, он мог бы ударом хвоста отправить всех нас на дно морское, а зубы его могли служить платоновским символом падения цивилизации. Вернулись с добычей, хотя капитан так и не вышел из своей пещерно-черной каюты; но и я тоже оказался в некотором смысле с добычей. Черные рабы, в существование которых я упорно верил вопреки издевкам Уилкинса и прочих и вопреки немому, подразумеваемому отрицанию старшего помощника мистера Ланселота, теперь сновали среди нас, звеня цепями, рубили, резали, тянули, волокли, зловеще распевая свое «Сойди с горы, Моисей». Так вот, значит, как, подумал я. Старик позаботился увеличить свою долю дохода таким примитивнейшим, древнейшим, подлейшим в свете способом. Не удивительно, что он их прятал. Ведь это все вольнолюбивые американцы, матросы и офицеры «Иерусалима» — включая и заморских дикарей-гарпунеров. Уже один смущенный вид мистера Ланселота или откровенно огорченное выражение на лице моего друга Билли Мура могли бы убедить капитана Заупокоя в том, что, чем меньше будет разговору о его рабах, тем лучше. Даже второй помощник Вольф, маленький злой немец, у которого были прямые, как пшеничная солома, волосы и явно дурной глаз, а сострадания в сердце не больше, чем у ведьмы на помеле, даже он неодобрительно поджал губы. Мой знакомец старый Иеремия стоял, облокотясь, на поручни штирборта и смотрел на нас своими невидящими белыми глазами.

— Мертвецы, — произнес он с белладоновой улыбкой.

У меня возникло предчувствие, твердое и ясное, как геометрическое понятие, что это его слово окажется пророческим. Но даже и с Иеремией я считал нужным хитрить, руководствуясь знаменитой максимой Дейви Кроккета: «Коли он не знает, что я сижу на дереве, он, поди, станет искать меня в Питтсбурге». Точно нахальный молодой капитан галеры, я встал, руки в боки, шапка на затылке, и говорю: «Ох уж эти ихние песнопения, сэр. Вот где они похоронили свою историю и вот чем питают свои хитрые заговоры». И я цинически рассмеялся. Иеремия стоял и, казалось, грустно размышлял о чем-то другом, что доступно только человеку с двойным зрением. Я стал плести ему дурацкие небылицы о том, как продавал и покупал рабов в Сан-Луисе и как меня однажды в Новом Орлеане чуть не укокошил спьяну один черномазый — напился, видите ли, забродившей патоки. Но старик тихо отошел прочь, и я остался разглагольствовать перед самим собой. Я прикинулся, будто не заметил его ухода. В лакированном поручне фальшборта я разглядел отражение кумачового платка — это Уилкинс, затаившись за вельботом, подслушивал меня, как хитрый Братец Лис из негритянских сказок. И я, как неунывающий Братец Кролик, продолжал ораторствовать в пустоту.

На следующее утро мистер Ланселот пришел туда, где мы с Билли Муром латали на палубе парус. Он постоял, глядя на нас сверху вниз ни дружески, ни враждебно, поглощенный своей скорбной заботой. Я ожидал, что он заговорит с Билли. Ведь я, кажется, уже рассказывал, что я часто видел, как они переговаривались, вроде шептались о чем-то. Но мистер Ланселот неожиданно обратился ко мне:

— Мистер Апчерч, вас желают видеть в капитанской каюте.

Я взглянул на Билли Мура. Он ухмылялся, на крепких веснушчатых щеках играли желваки.

— Поговори там на оккультные темы, — посоветовал он. — Капитан в этих делах дока.

Я посмотрел на мистера Ланселота — взгляд его был все так же рассеян и хмур, забота заострилась в нем, будто кунье рыльце. Я опомнился, вскочил на ноги и щелкнул каблуками. Мистер Ланселот в задумчивости повернулся и пошел впереди меня в капитанскую каюту.

XII

Не удивлюсь, если лет через сто или двести ученые откроют, что у всякого смертного есть дар ясновидения — второе зрение, есть свое царство чистого духа, мирное и не очень-то доступное, как, скажем, к примеру, Лапландия. Толковать здесь о старом корабельном пророке Иеремии вроде бы ни к чему, только тень на плетень наводить, но ей же ей, не я один, любой на «Иерусалиме» поклялся бы вам, окажись вы как раз тогда на борту, что, слепой-то слепой, и немощный к тому же, он был капитану дороже, чем все мы, вместе взятые. Он будто бы своим вторым зрением видел, где плавают киты. Он и не то еще видел, как я в конце концов убедился. Правда, может быть, он нас дурачил, это я допускаю. Но если все его искусство только инсценировка, только, так сказать, зеркала да блестки, как у тех бостонских шарлатанов (шарлатан-то он был так и так), ну что же, тогда пройдохи ловчее не рождалось на земле, вот все, что я могу вам ответить.

Но я сейчас говорю о более простых случаях второго зрения, с какими можно столкнуться где-нибудь в казино или на кухнях в Новой Англии. Не хочу сказать, что разбираюсь в этих делах, но из веревки, гвоздей и двух грибов, которыми со мной поделился гарпунщик Каскива, мне удалось сварганить некое подобие собственной теории.

Интуиция, шестое чувство — это религиозное переживание, бегство от плоского интеллекта в мир действительности, на родину души. Скажем так. У жителей Южных островов в Тихом океане, питающихся кореньями и грибами, есть странный опыт общения с природой: из разговоров с ящерицами, из ароматов диких цветов они получают ответы на вопросы, которые немыслимо разрешить ни одним из способов, доступных старому разбойнику Локку. Время и Пространство резвятся, то становятся остроумны и веселы, как Ариэль, то надуты и неловки, как Калибан в дурном расположении духа. Следствие предшествует причине, причины и следствия, пространственно отделенные друг от друга, не хотят разделяться во времени. Физический мир делается сумеречным, точно греза летучей мыши, а мир спиритуальный обретает плоть и плетется, бормоча себе под нос, или же, прямой и невозмутимый, как президент Линкольн, идет, печатая шаги ровно в один фут длиною. Для тех, кто не созвучен с такими вещами — для парижских рационалистов или маклеров с Уолл-стрит, занятых арифметическими выкладками, — рассказы о мистических переживаниях не более, чем детские сказки, может быть даже мошенничество, рассчитанное, как их собственные грандиозные планы, на обман доверчивой публики. Во всех наших обществах, от игорного клуба до китобойного судна, действует принцип достаточности — закон, который, сначала только диктовал, чем следует пренебречь в интересах успешного ведения данного дела, но в конце концов стал в сердцах изгонять и отвергать вообще всякую мысль, коль скоро она прямо не родит твердого, толстого банковского счета. Если сознание в целом — это бакалейная лавка со всем, что в ней имеется, до муравьев в хлебном ларе, до запаха оберточной бумаги и зеленого лука, до бечевки, тянущейся с мотка под потолком прямо над плешивой, очкастой головой мистера Примроуза, тогда интеллект — это кассовый аппарат, и выраженная словами мысль — бренчанье его дешевого железного звоночка. Расчленяя, точно вивисекторы, действительность, мы доходим до того, что всю вселенную, кроме головы да левой задней лапы, списываем, согласно чьему-то определению, в промышленные отходы. Но попробуйте пересадить нью-йоркского промышленника в Таллахасси, бросьте его там на три года проповедовать о добре и зле, или же поселите Джексона Каменную Стену в ирокезской деревушке и приезжайте посмотреть через полгода — это будут уже совсем другие люди. Мы основываем свою жизнь на благопристойных суждениях, но земной шар делает пол-оборота, выкатывает над нами Южный крест — и мы сжимаем зубы, боясь сойти с ума.

Правда ли, нет ли, что в этом мире есть много такого, что и не снилось нашим мудрецам, но, ежели бы я вырос на Тихоокеанских островах, я бы сейчас наверняка судачил с ящерицами и брал интервью у колокольчиков. А живи я в Тибете, я бы после смерти сидел себе в уголке и задумчиво слушал, как пережившие меня читают над моим трупом «Книгу мертвых». Словом, все наши мнения и верования не более как дурацкие предрассудки, даже если какие-нибудь из них и верны, что, по-моему, крайне маловероятно. Или, говоря уже совсем выспренно, человеческое сознание в обычных случаях — это искусственная ограда, возводимая нами из понятий и теорий, пустой корабельный корпус, сколоченный из слов и ходячих мнений, а снаружи плещется огромный, всепожирающий океан. Борта отрезают меня от всего, что снаружи, даже от моего собственного тела, в котором я хожу, а сам рассматриваю его со стороны, как какую-нибудь колченогую собачонку или топорище, или хитроумного дикого индейца, или царя за шахматной доской. Один гриб или одно сильное чувство (такое, как любовь) могут разнести его на мелкие куски. Я сразу становлюсь безумцем, смутной тенью и неспособен от обалдения даже выправить закладную бумагу. Но я же и звездный путь, я — законный монарх в царстве, которое Нигде. Я играю королевский гамбит, и отныне нет в мире ничего лишнего, ненужного, зряшного — все плодоносит. Будущее для меня — это прошедшее, и прошедшее — настоящее. Я взглядываю на черные заводы Сатаны, на тягучие, липкие потоки. Я качаю головой. И их как не бывало.

Я с самого начала почувствовал, что с этим капитаном Заупокоем что-то не так. В нем ощущалась какая-то глубокая противоестественность, но, трепетать мне или брезговать, было неясно. Теперь, на старости, повидав кое-что в жизни, я могу сказать, что точно таких же людей, как он, на свете полным-полно, — людей одной идеи и крутого нутра, неукротимых и бестрепетных, как молотилка. Они — из ряда вон выходящие. Они — соблазнители юных мегаломанов. (Какой юноша согласится снизойти и поверить, что вся тайна мироздания в заурядности, в мягкости и просто доброте душевной, и что величайшее благо, к которому может стремиться человек, — это с утра пораньше поработать засучив рукава, а вечером опрокинуть стаканчик-другой в забегаловке за углом? Возможно ли, чтобы Время и Пространство в сговоре меж собой создали столь превосходную машину и не имели при этом более зловещих целей?)

Так вот, говорю, я с самого начала почувствовал, что с ним что-то не так. Я был убежден, что капитан Заупокой в некотором смысле безумен (странное заблуждение, но я тогда был молод и неопытен; я не представлял себе, как прихотлива и дика может быть вселенная), и не сомневался также, что безумие капитана успело еще до моего появления на судне заразить чуть не всю команду. «Однако что есть безумие? — спрашивал я себя, размахивая, точно аукционщик, деревянным молотком и предаваясь размышлениям в вороньем гнезде под самым солнцем. — Был ли безумен Гомер, воссылая проклятья войне, отрицая самые основы своего мира во имя жизни, не испробованной никем ни до него, ни после? Был ли безумен Текумсе, погибший из-за того, что отказался продать Конгрессу воздух, облака и море? Что есть безумие в конечном счете, как не бесконечное высокомерие, дерзкое и всегда ошибочное утверждение, будто человек — это бог, ибо высокий этот пост остается всегда вакантен?»

Сколько раз во время нашего плаванья (я забегаю вперед) я видел капитана у поручней на мостике — он стоял в парадном костюме (капитан Заупокой слыл среди китоловов франтом) и высматривал в морской дали то, что он там искал, или с каменным лицом читал Библию, или же, точно автомат, возносил молитвы, повернувшись спиной к палубе и забыв обо всем на свете; и всякий раз меня сотрясали противоречивые чувства, уместные разве что в античной трагедии. О чем они говорили между собой, он и девушка — его дочь, как я полагал? И говорили ли вообще? Сознавала ли она, сколь нелепо ее присутствие на борту китобойца? Или она тоже помешанная? А если еще не помешанная, то скоро помешается. Она ни с кем не разговаривала, насколько можно было судить. Никогда — за исключением одного того раза — не выходила из своей каюты, разве, может, крадучись, ночью, когда на палубе ни души. Знает ли она, как, кружась, уходят под воду китобойные суда со сломанными мачтами и перебитым хребтом и зависают в зеленом царстве мертвых, где нет ничего, лишь кости утопленников да пронырливые тунцы? Слышала ли она, бодрствуя в ночи, псалмопение рабов в трюме и, эхом к нему, другую музыку — таинственный голос океана?

Хоть я и не подозревал еще этого тогда, следуя за мистером Ланселотом в капитанскую каюту, но не я один в команде был в нее полувлюблен, вернее, влюблен в дантовский образ красоты и нежности, невкусимой, недоступной и поэтому в конечном счете нереальной. Метис Уилкинс, как я узнал много позже, несколько раз отваживался заговорить с нею. В конце концов на сцене возник исполинский дог, обладатель громового рыка, и разорвал Уилкинсу плечо. После этого ей больше никто не докучал. Правда — и это я также выяснил позже — с ней иногда разговаривал старший помощник мистер Ланселот, однако в последнее время он не слишком-то блистал в светской беседе. С капитанской дочкой он, как и с нами, услышав, что его о чем-то спрашивают, только улыбнется, поглощенный какой-то своей таинственной думой, покачает головой, подожмет губы и так ничего не скажет.

Мы с мистером Ланселотом, должен заметить, за это время успели сойтись ближе. В промежутках между охотой жизнь на китобойце тихая. Мистер Ланселот подходил туда, где я работал, и стоял, наблюдая за мной, и я, чтобы он не успокаивался на мой счет, болтал с ним о том о сем. Я рассказывал ему такие истории, от которых у человека, менее занятого собственными мыслями, глаза бы на лоб полезли. Толковал с ним о грабежах, убийствах и бог знает о чем еще. Он, конечно, верил каждому слову и в то же время не верил ничему. Он продолжал носить мне книги из капитанской каюты, и порой мы с ним вполне разумно беседовали на философские темы. Я еще в ранней молодости усвоил, что всякий человек, если только он не оголтелый фанатик одной идеи, может философствовать не хуже прочих. Меня убедили в этом бостонские фокусники и профессора шарлатанства вроде Флинта, которые незаметно связывали и развязывали узлы, совали зеркала на дно ящиков, стреляли, нажимали рычаги, а сами преспокойно разглагольствовали о взглядах Лейбница, Маркса или Винкельмана. Мистера Ланселота интересовали самые разные вещи. У него был ум как овчина: не острый, не целеустремленный, но застрянет в нем какой-нибудь репей, так уж накрепко. Любознательность его возбуждали чудеса животного и растительного мира. Он немало приметил в жизни явлений разрозненных, но любопытных. Обратил внимание, как видоизменяются клювы и когти с изменением широт к югу и к северу от экваториальной зоны. Познакомился с забавными теориями Гёте из «Metamorphose der Pflanzen» и с теорией «органической силы» Мюллера. Слышал что-то такое насчет того, что будто бы яйца испытывают страх, а растения умеют чувствовать и знают о приближении друга — человека ли, паука — за много миль.

— Да быть не может! — сказал я ему.

— Доказанный факт. Вот прочтите. — Он вытащил из бумажника, аккуратно разгладил и протянул мне пожелтевший листок из какого-то научного журнала. Я прочел:

«Во время опытов в Пражском университете мы познакомили гардению и паука. Затем паук был удален из помещения. Его выпустили на свободу на темной лестнице, и один из нас должен был его отыскивать. Другой следил за сенсорным указателем, который был присоединен к гардении, и каждый раз, как прибор регистрировал возбуждение цветка, наблюдатель кричал идущему за пауком: „Близко!“ Этим способом мы неизменно обнаруживали паука».

— Собаки, — продолжал мистер Ланселот, — могут, как известно, отыскать хозяина на другом конце материка. — И озабоченно посмотрел в морскую даль.

Интересовался мистер Ланселот также и астрономией, полагая здесь некую связь. И о чем бы ни заходила речь, я непременно поминал мудреца на Луне, я даже ссылался на авторитет самого Гёте, с которым якобы болтал когда-то в Зеландии. Старший помощник потирал подбородок, хмурился, глядя в печали на ночную гладь моря, и временами тяжело вздыхал, точно осужденный. Я-то знал, о чем его печаль. Его научные познания трусливо бежали перед лицом его религии. Глупый человек! Я бы, наверно, посоветовал ему, если бы дал себе волю, но я не мог себе позволить такой роскоши. Это сразу поставило бы меня в один ряд с ними, и стало бы еще одной бессловесной жертвой больше на этом невольничьем, узничьем корабле. (Глупый заносчивый юнец, скажете вы. И я соглашусь с вами.) Впрочем, над его теориями я тоже иной раз размышлял.

Замечу еще, что он интересовался и черной магией — заразился от капитана, так надо полагать. У старого Заупокоя была богатая библиотека по индусской мистике, месмеризму и переселению душ. Он занимался опытами по передаче мыслей на расстоянии, так рассказывал мне мистер Ланселот, и от встречных китобойцев всякий раз вместе с почтой для команды получал пакеты от Британского общества парапсихологических исследований. Мистер Ланселот, когда касался оккультных тем, совершенно терял голову. К его услугам были факты сенсорные и факты иллюзорные, и приветы от Ньютона и сообщения общества столовращателей, но связь, которой жаждала его методистская душа, исчезла — не было этического элемента, магниевой вспышки, человека с нимбом вокруг головы. Голый факт убивал его. Его вздохи становились все глубже и шли уже, казалось, из его башмаков, а глаза он щурил так сильно, что приходилось опасаться за его зрение.

В тот вечер, идя вслед за ним в капитанскую каюту, я не испытывал соблазна продолжить наши с ним беседы, он же сам был тих, как снежная шапка на воротном столбе. Какие мысли его сейчас угнетали, догадаться было невозможно, и стремительная его походка ничего не говорила мне о том, что меня ждет у капитана. До этой минуты я и сам не подозревал, как я мучительно боюсь человека, который сейчас призвал меня к себе. Я без улыбки вспоминал давние слова преподобного Дункеля о «Порядке и его подданных в колодках… с изодранными, распухшими ногами».

У двери каюты мистер Ланселот остановился и, наклонив голову, прислушался. Затем постучал. Занавеси на иллюминаторах были плотно задернуты, я не видел ни проблеска света. Мистер Ланселот постучал еще раз, и наконец отозвался странно приглушенный голос капитана: «Войдите, сэр!» Мистер Ланселот распахнул дверь, затем отступил и жестом предложил мне войти. Лишь только я ощупью переступил порог — там было темно, как в логове курильщиков опия, — дверь за мною бесшумно затворилась.

XIII

Ручаюсь, что вы в жизни не видели подобного помещения. Все переборки сверху донизу были затянуты темно-красным бархатом, и видно было, что не красоты ради, а для целей куда более зловещих — так мне по крайней мере представилось в первую минуту. Весь в пятнах, мятый, слежалый и потертый, истрепанный и траченный молью, бархат напоминал старый занавес из погорелого театра. Мебель у капитана была тоже удивительная: тяжелые, обитые темно-зеленой кожей кресла, в каких впору восседать капитанам индустрии — по крайней мере раньше было впору, когда они были новые, — и мореного дуба штурманский стол, столетье назад, быть может, стоявший в каком-нибудь важном конференц-зале. По всем четырем углам возвышались узкие зеркала, единственно затем только, казалось, чтобы ни один смертный не мог подкрасться к капитану незамеченным. От отца я слышал рассказы о странностях китобойных капитанов — это надменный, неистовый люд, многие из них повредились умом во время своих ужасных плаваний, — но странности капитана Заупокоя превосходили все, о чем мне доводилось слышать. Горела только одна лампа — спермацетовый фонарь на цепи над столом. А под ней у стола сидел капитан, и сзади него — слепец Иеремия, оба — спиной ко мне. Когда я вошел, слепец обернулся, капитан же ничем не выказал, что знает о моем прибытии. Недвижный, он продолжал, сгорбясь, сидеть над своими картами, — совсем как неживой, если не считать редких клубов дыма, вылетавших из его трубки.

— Вы посылали за мной, сэр? — наконец спросил я.

Капитан как-то странно, запоздало дернулся, но вниманием меня не удостоил. А старый Иеремия поднял палец к губам и произнес еле слышно, весь просветленный, словно в экстазе: «Говори тише, приятель. Капитан — очень чувствительный человек. Лишний шум, избыточный свет — и он испытывает адские муки».

Я понимающе кивнул и больше ничего не сказал. Я готов был поклясться, что его слепые глаза пристально всматриваются в меня с ликованием льва перед прыжком, но мне было сейчас не до Иеремии, мысли мои занимал капитан Заупокой. Он оказался крупным мужчиной, одетым во все черное, а на плечах у него висела короткая накидка, какие можно видеть на кучерах у театрального подъезда. Волосы были такие же черные, как и одежда, но с проседью, длинные, курчавые — шевелюра, какой не покрасуешься: жесткая, как шкура горного козла, как конский волос под диванной обивкой.

Наконец, медленно, весь дрожа, словно в белой горячке, он повернул голову, и я увидел густую черную бороду и осповатый, покойничий нос. Он был калека — настоящий горб подымался у него на загривке, как у кашалота, — и лицо его всегда смотрело в пол, так что в противовес он вынужден был постоянно закатывать глаза кверху. При первом же взгляде в эти глаза было ясно, что капитан очень болен, да к тому же, вероятно, и пьян. Еще едва только переступив порог, я ощутил, хотя и не сразу осознал, что в каюте стоит крепкий спиртной дух, точно над перегонным кубом. Капитан слегка подался вперед, быть может затем, чтобы встать, но тут же передумал.

— Подойди сюда, сынок, чтобы тебя было видно.

Я немедленно повиновался, зашел сбоку стола и встал перед ним, заложив руки за спину и пытаясь глядеть ему в глаза. Последнее оказалось невозможно. От его взгляда меня такой мороз продрал по спине, что я едва не бросился бежать. Жутким было и лицо его — более сморщенной и безобразной физиономии я не встречал никогда в жизни. У него были клочковатые черные брови, жесткие и курчавые, как и волосы, торчавшие на две стороны, так же как борода и усы. Но что придавало его облику особую жуть, это, несомненно, одежда: костюм его был сама элегантность, словно капитан упивался собственным безобразием и стремился придать ему наиболее впечатляющее обрамление, как дорогой картине.

Он поднял к трубке руку в шелковой перчатке и кружевной манжете и так держал ее, лишь легко оглаживая пальцами черенок.

— Стало быть, ты и есть грозный пират Джонатан Апчерч? — спросил он.

Я кивнул:

— Да, сэр.

Глаза его оставались недвижны и не мигали, устремленные в одну точку. Он был все так же тих и недоступен, точно существо с другой планеты, где сила тяжести в семь раз меньше нашей, и когда он наконец прервал молчание, то произнес холодно, голосом ассирийского божества, голосом паука:

— Джонатан Апчерч, вы — лжец.

Я покраснел, может быть, даже побагровел.

— Да, сэр.

Признание это, при всей своей простоте, принесло мне такое море облегчения, что я даже удивился. Я ощутил себя человеком, неожиданно для себя самого опустившим в кружку сборов стодолларовую ассигнацию. Быть может, где-то там, где борода сходилась с усами, он улыбнулся — так мне подумалось, хотя, откуда я это взял, бог весть. Ужасное его лицо по-прежнему было обращено ко мне.

— Ваше имя, сэр? Ваше настоящее имя.

Некуда от него было деться, не было на земле такой силы, чтобы пересилить его блестящий взгляд. Да я и не пытался увильнуть. Я ринулся в пропасть, словно на дне ее мне было уготовано вечное спасение.

— Джонатан Адамс Апчерч, — сказал я.

Он потянулся за бутылкой, но передумал.

— Откуда родом? — спросил он.

— Из Бостона, сэр. Я школьный учитель.

— Опять ложь?

— Нет, сэр. Это правда.

Он чуть-чуть наклонил голову, обдумывая, недвижный как вечность (если отвлечься от мелкой дрожи) чернобородый, сгробленный, недобрый Будда. Наконец, голосом приглушенным, словно донесшимся из другой комнаты, он произнес:

— Кое-кто здесь на судне утверждает, что вы с Запада. Говорят, будто вы хорошо знаете Миссисипи.

— Из книг, — ответил я. — Я собирался туда поехать.

Он словно не слышал.

— Вы и ведете себя как житель тех краев. Я сам там не бывал, но рассказы слышал. По-моему, вы мошенник с берегов Миссисипи.

Почему мне вдруг очень важно стало убедить капитана Заупокоя, что я говорю правду, когда я так старался обмануть всех остальных, — трудно сказать. Может быть, нечеловеческий его облик тому виною. Захотелось выбить из него хоть искру человечности себе в поддержку и утешение. Словом, это оказалось до отчаяния важно, по крайней мере я так считал. Я подался вперед, я почти вплотную к нему придвинул лицо, заискивающее, страдательное до комизма.

— Я говорю истинную правду, капитан.

Он еще немного поразмыслил, потом странным образом отвесил мне легкий вежливый поклон и переменил тему:

— Вы знаток древних языков, как я слышал?

— Я немного знаю латынь, сэр.

— А греческий?

— Нет, сэр.

Я почувствовал, что краснею.

Он перевел взгляд на Иеремию; видно было, что он не просто разочарован, но ужасно раздосадован. Однако последовали другие вопросы.

— Арифметику знаете? — тихо спрашивал он. — Географию? Закон Божий?

Трепеща, едва держась на слабых ногах, я отвечал ему безукоризненно честно. Он допрашивал меня так настойчиво и яростно, хотя оставался при этом недвижен, и лицом ни разу не дрогнул, и говорил почти шепотом, — что я смешался, запутался и уже сам готов был усомниться, что действительно был когда-то учителем. Пьяный или трезвый — что он пьян, было мне теперь совершенно ясно, — капитан Заупокой произносил слова достаточно внятно, хотя и глухо, и, может быть, даже не вполне отчетливо, а мысль его была остра, как у прокурора. К чему он клонит, я не имел понятия. По лицу его угадать ничего было нельзя — отчасти из-за темноты, но главным образом потому, что он умел прятать любые проблески чувств, даже если они у него и возникали. С таким лицом ему бы в покер играть. (Сбоку на шахматной доске были расставлены фигуры и, видно, велась игра.) Мне вдруг пришло в голову, что он допрашивает меня, как наниматель слугу, тщательно проверяя не только мое знакомство с предметом, но и мои моральные устои. Лишь только мысль эта меня осенила, как тут же в глубине души у меня зашевелилась одна невероятная догадка. Я почувствовал, что опять катастрофически краснею, ужасное смятение наполнило мне грудь, целый вихрь надежды и страха, голос мой пресекся. Где-то здесь, на борту «Иерусалима», у капитана Заупокоя есть дочь, оторванная от дома, от школы!.. Капитан заметил мое волнение и сразу же прекратил допрос.

— Вы должны извинить меня, — проговорил он, все так же недвижно сидя за штурманским столом. — Я задаю вам эти вопросы не из пустого любопытства, как могло бы показаться.

Он отвернулся и посмотрел на дверь, ведущую во внутренние покои. Он так изогнулся, так вытянул шею в направлении этой маленькой дверцы, что мне подумалось: сейчас он ее позовет, свою дочь, красавицу Августу! Я непременно упаду в обморок при виде ее, почувствовал я. В голове моей возник ее образ — она стояла надо мной в мягком, трепетном мерцании звезд! Палуба уже начала ускользать у меня из-под ног. Осмелюсь ли я заговорить с ней? Немыслимо! Да она рассмеется, увидев меня, вспомнив нашу первую встречу, когда я, Джонатан Апчерч, кувырком скатившись по трапу, точно большая тыква на ярмарке, лежал перед ней, беспомощно распростертый на спине. Никогда уже на этом свете после подобного унижения не отважусь я встретить лицом к лицу мой идеал женского совершенства, мечту души моей — Августу. Но я видел, что он готов позвать ее сюда, и надежда в моем сердце была столь же необъятна, как мой стыд, мой страх.

Он снова оглянулся, пристально посмотрел на меня все так же без выражения.

— Вы кажетесь слишком молодым для учителя.

— Мне девятнадцать, сэр, — сказал я.

На этот раз мысль его ясно отразилась на лице — или мне так показалось? Девятнадцать — это очень мало, думал он, и нет ничего на свете нелепее, никчемнее, несусветнее молодости. Но он этого не сказал.

Я прибавил:

— Уже почти двадцать! — Бессовестная ложь, но голос мой прозвучал твердо, я держался вполне непринужденно. Я сам себе удивился.

Капитан Заупокой просительно тронул за руку слепого Иеремию, как бы ища помощи. Иеремия встал и помог подняться капитану. Капитан сказал:

— У меня есть дочь, мистер Апчерч, и я бы хотел, чтобы вы были ее наставником.

Я сделал вид, будто колеблюсь.

— Ее имя — Августа.

Горло у меня пересохло, словно затканное паутиной; голос не прозвучал.

Капитан Заупокой, опершись на слепца, отковылял к дверце, приоткрыл ее и позвал к нам дочь.

XIV

Августа! Даже величайшие алхимики мира не смогли бы разгадать тайны моего темного вертограда, объяснить ее противоречия. Она была загадочна и неуловима, как сама жизнь. Воплощение женственной щедрости, и при этом злобная и коварная; честна, как солнечный свет, и в то же время неискренняя, лукавая; мягкая, немыслимо нежная — и жестокая. Она была особое царство, дальняя сторона за краем неба, но пути туда я не знал. Она была Аркадия и Содом, идеальный образ Природы, идея Зла. Все это я краем сознания понял в первый же миг. Мы словно были знакомы не одно столетие.

Она вошла, но я оторвал от нее взгляд и посмотрел на чудовище, ее сопровождавшее, — Аластора, огромного, вислобрюхого дога, пыльного и могучего, как лев. Он презрительно повел мимо меня глазом. Его хозяйка незаметно разглядывала меня. Я вдруг превратился в неживой безмозглый предмет — лишенный лица и воли, как бочка из-под сидра, — и вот я уже одно несуразное, вопиющее нагромождение деталей. У меня кружится голова от сознания непропорциональности моих рук и ног, сжимается сердце от стыда за недостаток, к которому до этого я относился философски: разнонаправленность моих глаз. Каюта ощутимо наполняется ее эдемским природным ароматом и чуть слышным убийственным шелестом ее подола.

Капитан стоял сгорбившись и попыхивал трубкой, особенно безобразный рядом с дочерью.

— Августа, — промямлил он, — это Джонатан Апчерч, он будет твоим учителем.

Старик Иеремия, казалось, прислушивался к чему-то у себя в душе, воздев в никуда незрячие очи. Одной рукой он поддерживал капитана, обнимая его за плечи.

— Рада с вами познакомиться, — проговорила Августа и не то потрепала, не то погладила по голове пса движением, исполненным такой невинности, что сразу проснулась моя мужская плоть.

Мне ничего не оставалось теперь, как взглянуть ей в лицо. Она присела в едва заметном реверансе и подарила мне свою умопомрачительную улыбку. Я не в состоянии был в ту минуту ни о чем думать, я мог только поклониться, неловко, как школьник, продекламировавший стихотворение, но позже я употребил немало часов — вернее будет сказать, недель — на обдумывание этого реверанса и этой улыбки. Лежа на койке с широко открытыми, но слепыми, как у Иеремии, глазами или верхом на рее машинально сжимая рукой шкаторину паруса или канат, я снова и снова вызывал перед своим мысленным взором этот соблазнительный образ и мучительно искал, в чем его тайна. Немного озорства, быть может, словно она уже воспользовалась своим неоспоримым школярским правом дразнить учителя; но это не все; было и еще что-то — некий намек на знакомство с такими явлениями, какие навеки сокрыты от человека с моими мозгами. Однако же улыбка ее была доброй, думалось мне, будто она одним взглядом определила все мои недостатки — даже погребенные на самом дне моей души — и легко, с готовностью мне Их простила. Но при этом еще в ее обращении была светская равнодушная любезность, словно слова отца случайно привели в действие механизм ее хороших манер. Благодаря тому общему направлению, которое приобрели мои мысли с тех пор, как мистер Ланселот принес мне Боэция (потом он еще давал мне труды Эдвардса и Спинозы о свободе воли), я склонен был рассматривать озорство Августы как необходимость, доброту — как свободу и светскую холодность — как слепую игру случая. Тогда все сразу становилось ясно как день. Но еще через минуту меня сокрушало сознание того, насколько все эти концепции бессильны объяснить тайну Августы.

Ей было семнадцать лет, по словам отца. У нее были смолянисто-черные, в цвет платья, волосы с огнистыми проблесками синевы, как вороново крыло. Волосы были густые, роскошные, хотя она скромно связывала их лентой. Лицом не так бела, как бледна, даже мертвенна, она производила на меня этим самое неожиданное действие: я боялся, я дрожал за нее, я горячо, страстно желал быть на страже подле нее, как ее огромный дог — хотя от вреда ли внешнего я хотел бы ее защитить или же от некоего мистического исчадия ее духа, я не имел ни малейшего понятия. Но самым прекрасным и самым загадочным в Августе были ее глаза. Они сияли серым, точно грозовые сумерки, и были больше, чем глаза газелей в стадах долины Нурьяхадской; и когда Августа приходила в возбуждение — от стихотворной ли строки, от небывалого заката, или когда спускали вельботы, или от более грозных страхов, затаившихся в глуби ее загадочной души, — красота их становилась неземной, иначе не скажешь; словно ее нежное, совершенное тело было лишь вместилищем некоего духа, снизошедшего, по Плотину, из иного, сумеречного мира посмотреть, что происходит у нас.

Капитан сказал:

— Ты бы в общих чертах объяснила мистеру Апчерчу, на чем ты остановилась, Августа.

Она опять присела: — Показать вам мои книги? — снова такая невинная, так ничего не ведающая о мире женщин и мужчин и жадном прибытке моей плоти, точно шестилетнее дитя.

— Да, это, пожалуй, было бы полезно, — согласился я.

— Тогда сюда, прошу вас.

Она улыбнулась — хитровато, подумалось мне, а может быть, с презрением к моей матросской одежке, и к матросскому духу, и к моему косому глазу. И пошла к своей двери. Я вместе с капитаном и Иеремией последовал за ней и за ее псом.

Тускло освещенная комната за дверью напоминала мне гостиную в каком-нибудь приличном доме на суше — только мебель, что потяжелее, принайтована к палубе, а к креслам — темно-синим, бархатным, насколько можно было разглядеть в полумраке, и с медными кнопками — тянулись цепи от переборок. Все четыре стены — сплошь в книжных шкафах, с промежутками для дверей и больших квадратных иллюминаторов, тоже завешанных тяжелым синим бархатом; две спермацетовые лампы цедили слабый свет, и еще между шкафов, почти неразличимый, висел сильно попорченный портрет мужчины, при усах и с безумным взглядом. Я хотел было подойти и получше рассмотреть его, но при первом же моем шаге Августа пропела трепетным голоском, в котором я, ей-богу, различил ноту настоящего испуга: «Ах, вот, пожалуйста, мистер Апчерч!» Я обернулся, и она сильно дрожащей рукой протянула мне том Овидия в старом кожаном переплете. Из глотки пса вырвалось глухое неуверенное рычание.

Испуганный, недоумевающий, я взял у нее книгу и открыл. Она стала мне объяснять, до какого места она успела пройти и в чем состоят ее трудности, а я делал вид, будто слушаю, тогда как в действительности все внимание мое поглощала происшедшая с ней удивительная перемена. Речь ее лилась бурным потоком, грудь вздымалась, серые глаза метали молнии, она не в силах была скрыть от меня дрожь своих пальцев. Я, хоть убейте, не представлял себе, чем мог так ее напугать, чем вообще один человек может так испугать другого. И от этого держался еще скованнее, еще робче. У меня возникло странное ощущение холода, словно мы очутились на грани многожды воспетой мистической «Запредельности». Реальным ли был ощущаемый мною холод или же это просто плод моего волнения — меня со всех сторон окружали книги о чудесах, духовидении и тому подобном, — я определить не мог. Но я сумел изобразить удовлетворение ее классическими познаниями, и мы перешли к арифметике. Она сразу же стала спокойнее. (Неужто это древний сластолюбец Овидий привел ее в такое смятение?) Я, обернувшись, кивнул капитану, что, мол, все обстоит так, как надо. Он успел, по-прежнему опираясь на Иеремию, несколько продвинуться вперед и стоял теперь так, что совершенно загораживал от меня картину. В ответ он опять странным образом, чуть надменно мне поклонился, но мне почудилось в полусвете, что он сильно побледнел. Однако я снова обратил, сколько мог, внимание на Августу, и вопрос о том, с какого места продолжить ее образование, был вскорости разрешен. Я задал ей урок на следующий день, и было условлено, что завтра под вечер явлюсь ее проверить. Покончив с делом, я снова почувствовал глубочайшее смущение. Она глядела на мой подбородок — за девятнадцать лет я привык к тому, что так смотрят на меня те, кто старается не видеть моего косого глаза. И вдруг она улыбнулась, на мгновение встретилась со мной взглядом и тут же посмотрела в сторону.

— Я ужасно вам признательна, мистер Апчерч.

Я тоже улыбнулся — одной вежливости мне бы для этого не хватило, я улыбнулся потому, что иначе было невозможно. Я был порабощен.

— Напротив, это я должен благодарить, — произнес я условную фигуру речи, над которой сам бы расхохотался, если бы не давешнее странное смятение и трепет Августы — она словно ждала от меня такой чинности, и я исполнил ее ожидание, исполнил не раздумывая, как самую естественную вещь на свете.

Потом я обратился к капитану и опять попытался при этом бросить взгляд на картину, но он помешал мне, шагнув расслабленно навстречу, и, нарочито не замечая моей протянутой руки, стал теснить меня к двери. В салоне он вдруг спохватился о чем-то, попросил извинения и, все так же поддерживаемый слепцом, ушел обратно — сказать несколько слов дочери. Вернулся он рассеянный и хмурый и, как показалось мне, все еще мертвенно бледный и, попыхивая трубкой и глядя в пол, вяло объяснил мне, что мое появление на китобойце — редкостная удача. Затем с помощью Иеремии вывел, вернее, мягко вытолкал меня на мостик. Здесь, сам оставаясь в тени на пороге каюты, он еще мгновение задержал на мне взгляд — его глаза казались настолько же мертвыми, насколько глаза его дочери неестественно живыми, — и, на минуту замешкавшись, проговорил:

— Я ценю вашу воспитанность, мистер Апчерч. Я отлично понимаю, как странно видеть молодую девицу на борту китобойца, не говоря уж о моих… — Он неопределенно повел рукой, подразумевая то ли свои немощи, то ли еще что, и вяло заключил: — Я ценю вашу сдержанность и ваш такт.

— Спасибо, сэр, — ответил я.

Он словно не услышал меня. Видно, думал о другом — у него ведь свои старые, привычные заботы: недовольство матросов, быть может, или какие-нибудь неприятности на далекой планете, откуда он сюда явился. Я вдруг понял, как хитро он отрезал мне всякую возможность задавать вопросы о тайнах судна.

— Вы успели подружиться с кем-нибудь из команды? — спросил он.

— О да, сэр. — Я кивнул.

Он смотрел на меня, зажав бороду в кулак и наклонив вперед голову, до удивления похожий на большого, горбатого черного медведя; меня даже дрожь пробрала. Глаза его стали совсем неподвижны, в них мерцало убийство, так чудилось мне.

— Молодец, — проговорил он в конце концов. — Возможно, в этом мире все имеет свое назначение. Но не теряйте бдительности.

— Не буду, сэр, — ответил я озадаченно.

Слепец Иеремия за спиной капитана кивнул мне в знак того, что капитана Заупокоя больше не следует утруждать.

— Доброй ночи, сэр, — сказал я.

Капитан не ответил. Он успел забыть о моем существовании и завел глаза в подбровье, чтобы взглянуть на небо. Руки его в черных шелковых перчатках все еще покоились на бороде, огромное бессильное тело повисло на Иеремии, точно жизнь совсем покинула его.

На следующий вечер, когда я явился выслушать урок у моей ученицы, капитан спал непробудным сном у себя на койке — я видел его через дверь. Он ужасно храпел. Слепца Иеремии нигде не было видно. Портрет, который они не дали мне рассмотреть, исчез.

XV

— Ну и россказни! — восклицает гость, взорвавшись смехом. — Ей-богу, фейерверкам Шахразады до них далеко!

— Вы находите? — оживляется мореход.

Но ангел бездумно уставился в окно. Леса потемнели. В верхушках деревьев копошатся вороны, и даже в корчму проникли запахи осени. Пустоглазые мертвецы спохватились и снова тащатся по своим делам. Бесшумно пересекают они овечий выгон.

Мореход видит, куда смотрит ангел, и трезвеет.

— Закруглиться, конечно, всегда проще, чем продолжать, — говорит он. — Сколько еще мертвых штилей надо переплыть, если говорить честно, сколько скучных препятствий одолеть.

— Это верно, не спорю, — соглашается гость. Он вдруг обеспокоенно смотрит на часы. Но здесь еще время раннее. Так он себя успокаивает. И утверждается в принятом решении. — Будем делать свое дело, нам выбирать не приходится. — Он сурово покашливает. Вид у гостя положительный, надежный. Он старается откашляться погромче. И, положив ладонь на рукав морехода, другой рукой стучит по стулу — стук-стук.

— Эй, ты, с крыльями, — неси сюда спиритического!

Ангел торопливо встает, машинально прячет трубку в карман, где она продолжает куриться, выходит и сразу же возвращается с бутылкой. Гость и мореход склоняются над столом, серьезные, как черти, но улыбаются, надеются, тщатся понять. Ангел разливает.

XVI

Так началась эра моего радостного рабства. Ни рейки, ни лоскута парусины не осталось от моей хваленой независимости — от младенческой дурости, как я называл ее теперь; нарядный и напудренный, точно нью-йоркский паж, разодетый в пух и прах, точно француз на прогулке. Куда ни обращалась моя мысль, мир сразу наполнялся сладостной надеждой и дышал благоуханиями, как жилище Августы. Задним числом я испытывал теперь глубочайшее уважение к преподобному Дункелю, словно это его проповеди над угольным погребом пронесли по волнам из пучины хаоса и раскрыли для вселенной, лепесток за лепестком, Истинного Браму. «Порядок»! Да, да, теперь это слово и для меня звучало фанфарами славы. Никто не знает, каким целям в великой, но неведомой нам программе Провидения служат самые пустяковые события. Теперь я благодарил бога за то, что он в один прекрасный вечер свел меня с пиратами, а потом едва не утопил в океане, и переломал мне ребра, и заморочил мне голову латынью, и загнал меня на верхушку мачты, откуда я… Цель этого последнего шага была не совсем понятна, очевидно, планы бога на мой счет открылись еще не во всех подробностях; но меня это обстоятельство не особенно смущало. Общий замысел был ясен и ослепительно благословен!

Когда я заговорил об Августе с Билли Муром, он был потрясен.

— Быть не может, — сказал он. — Да провалиться мне на этом месте, нет у нас здесь никакой женщины. Не иначе, как ты снова взялся россказнями воду мутить.

И хотя он при этом посмеивался, вид у него был хитрый, как у Эбенезера Фрая на ярмарке, когда он подозревает, что его хотят одурачить.

— Думай что хочешь, — говорю я. — А я что знаю, то знаю. И все.

За спиной у нас, за низким верстаком, работал — или прикидывался, будто работает, — Уилкинс, скрючившись, как обезьяна, чуть не уткнув лицо в расползшиеся пружины. С каждым днем, что он трудился над этими развинченными частями, они все меньше походили на часы, но и ни на что другое похожими не становились.

— И капитан, ты говоришь, утверждает, будто это его дочь? — переспрашивает Билли Мур.

— Так он ее представил, — отвечаю и знай себе навожу блеск на свои штиблеты.

— Ну, лопни мои глаза, — бормочет он и трясет головой, не переставая ухмыляться.

Он окликает Уилкинса — можно подумать, будто они закадычные друзья:

— Слыхал, Уилкинс, что наш пират теперь выдумал?

Уилкинс подымает от верстака злобную жабью рожу, жабий рот приоткрыт, глазки — как фонарики за шторками.

— У, он хитер, наш Джонатан Апчерч, — говорит Уилкинс и подмигивает мне. Отверткой для крохотных, как блошиные гниды, винтиков служит ему обоюдоострый шестидюймовый кинжал, и он лежит в его лапе легкий как перышко. — Он добром не кончит, помяните мое слово. — И Уилкинс подмигивает мне еще раз. — Не иначе, как он затеял какое-то мошенничество, или же я — не я, а криволапый альбатрос.

— Опиши нам, какая она из себя, — говорит Билли Мур.

Я выполняю его просьбу, насколько это в моих силах, — ведь я и сам ее не видел, только один раз при свете звезд и дважды в полутьме каюты. Я говорю, и на лице Билли выражается все более глубокое изумление. Наконец он меня прерывает, ударяя кулаками по своим могучим ляжкам.

— Ей-богу, чем больше я смотрю на тебя, Джонни, тем больше сомневаюсь, что ты вправду был когда-нибудь пиратом. Расписал нам капитанскую дочку, ну тютелька в тютельку! Да я сам ее видел — только не на борту, понятное дело.

— У тебя лишней шляпы не найдется? — спрашиваю я.

— Ха-ха! — смеется Билли Мур, глядя, как я оглаживаю бархоткой носы штиблет.

Если он еще не вполне мне поверил, то вина тут не столько его, сколько моя, признаюсь. При всем благом влиянии Августы я был недаром сын своего отца — неисправимого выдумщика, ловкача и карточного фокусника, — чтобы все у меня было просто и ясно. Есть для некоторых особое наслаждение в том, чтобы спрятать за подтяжку запасную карту. (Даже брехун Дункель и тот сознавал это, когда говорил мне, что вещи, доступные нашему пониманию, не суть важны.) То, что я рассказал Билли Муру, была чистая правда, но нечто в глубине моей души — некая мудрость, быть может, древняя, как девонская рыба, — побудило меня вставить эту правду, как в рамку, в кривую пиратскую ухмылку Благочестивого Джона. Каждый из нас в сей юдоли слез утверждает, что ищет клад с ослепительной истиной, со звонкими дублонами определенности; однако утверждение это, как и все во вселенной, — обман, мошенничество, хитрая уловка для того, чтобы перехитрить нечистых на руку богов.

Но с капитанской дочкой, в отличие от простых смертных, я тем не менее собирался быть честным, как чистое стеклышко. Потому я ночами накручивал себе на пальцы локоны и наващивал их до блеска, и чистил зубы, покуда они не засверкают, не заискрятся, будто гавайские жемчужины, и следил за тем, чтобы с уст моих не сорвалось ни полслова, неуместных на заседании синода. Вот вам честность в добром старом смысле слова — золотая обманка из Платона и Библии (в изложении журналов для юных девиц)! Короче говоря, я был влюблен. И безотчетно хитрил, послушный инстинкту, как павлин, который вдруг разворачивает во всем блеске хвост, обычно тянущийся за ним колбасой по земле. И в точности как павлин или прихорашивающаяся мышь, я сам был введен в заблуждение собственными моими ужимками — и Августиными тоже.

Занимаясь с нею чуть не каждый вечер, я постепенно перестал так остро воспринимать то, чем был потрясен вначале — ее несравненную красоту. Как и с прочими корабельными темными тайнами, я свыкся через какое-то время с ее красотой и уже почти не замечал ее, как не замечает богач своих сокровищ. Вернее, замечал, но лишь тогда, когда в Августе вдруг проглядывала ее, как я считал, «истинная природа».

Обычно Августа была само воплощение девственного простодушия и доброты. Она с улыбкой склонялась над работой и радовалась жизни, радовалась урокам, и мирному волнению моря, и моему присутствию. В розовых лучах солнца, пронизывавших шторы и цветные стекла иллюминаторов и вспыхивавших новым светом на ее смолянистых волосах, с бледным открытым лицом, исполненным невинности и безмятежного спокойствия, она приводила мне на ум средневековый образ девы Марии — не утоляющую печали заступницу отверженных, но живое человеческое существо, сбывшийся идеал во плоти и крови. В такие минуты я наслаждался ее сообразительностью, ее удивительной способностью добираться до самой сути сложных философских проблем, которые смутили бы женщину раза в три старше; наслаждался ее здоровыми реакциями, ее умением, например, писать стихи, верно передающие ее ощущения и стоящие на грани между недооценкой и переоценкой роли эмоций в общем миропорядке. И мне неважно было, что это я поставил перед нею философскую проблему, я обучил ее поэтическим приемам свободного и правдивого отражения в стихах ее душевного облика. Мое удовлетворение исходило из той чистой Правды, которую я помог ей достичь, которая относилась и к нам обоим и останется, когда нас обоих уже не будет.

Над сочинением стихов она корпела часами, так что я уже стал беспокоиться, как бы ее отец не разгневался на меня за то, что я допускал это в ущерб другим занятиям. В стихотворчестве она была не просто прилежна. Казалось, с нечеловеческим усердием свивая изощренную сеть из сознательного выбора и колдовства, она пыталась ею оградить себя от врага, о чьем близком присутствии свидетельствовали ее мертвенно-бледные щеки. Движимая безотчетной мудростью слабейших, она стремилась ухватиться за добро, назвать его истинную, не условную цену и поднять над собой ради спасения, точно крест против нечистой силы. Она дала мне, например, вот это любопытное стихотворение, протянула с кроткой улыбкой и с такими словами:

— Вот вам грустный любовный стишок, Джонатан.

Назывался он «Призыв».

Отзвучит погребальный звон, И умершей девы дух На земной возвратится круг, Как тихий осенний свет, Обратится память в гранит, И складки каменных слов Оденут ту, Которая спит.

— Красиво, — сказал я.

Она улыбнулась искушенной улыбкой, и едва заметный румянец тронул ее щеки. Так она сидела, разглядывая свои бледные ладони на коленях, и улыбалась.

— Благодарю, — промолвила она.

И в этот миг моя девственница преобразилась в средневековую Еву. Она ведь сказала — любовный стишок. И называется «Призыв». Теперь покраснел я. Августа же опять была такой, как прежде, вся — воплощенная невинность, только глаза затуманились и чуть повлажнели губы. Руки она сложила на животе, так что натянулась ткань кофты, вызывающе подставляя взору груди. «Бесстыдница!» — сказали бы по этому поводу в «Наперснике благородных девиц». Да только почтенным дамам и докторам богословия, печатающимся в подобных журналах, не пришлось бы особенно надрываться, не будь соблазнительница Ева такое же чудо, такая же тайна, как и Святая Девственница.

Но бывали минуты, когда дурные черты в характере Августы могли сыграть с ее благородными свойствами зловредные шутки. Как-то вечером, сидя бок о бок за ее черным столиком, мы с ней читали стихи Крэшоу. Морда пса была у самых наших ног. И вдруг, глядя на меня блестящими невинными глазами, она сказала, что горячая религиозность Крэшоу и простота его зрительных образов вдохновили и ее написать стишок в такой же искренней и сердечной манере. Я спросил:

— Можно мне прочитать?

— Он очень короткий, — был ее ответ.

— Дайте посмотреть.

Она колебалась.

— Лучше я сама вам его прочту, — сказала она. — Он довольно неважно получился.

Великолепным усилием воли она придала своему лицу — кроме сияющих глаз — выражение ангельской кротости. Набрала полную грудь воздуха, поднесла к сердцу сложенные щепотью пальцы и продекламировала:

Млеко нашего обеда Не киснет в полных сосцах Его, Ожидая свершенья обета, Мы сосем и поем о дарах Его.

Она кончила, раскрасневшись, взглянула на меня и при виде моего смущения вдруг расхохоталась, раскованно, роскошно. То был смех женщины гораздо более взрослой, более опытной, чем Августа.

Я сжал руки, уязвленный до глубины души.

— Интересная рифма «обеда» и «обета», — заметил я. Как мне ни было трудно, я оставался сыном своего отца, хитроумным до последнего вздоха.

— Я так и думала, что вам понравится.

Она прикоснулась к моему рукаву так ласково, по-детски. Меня словно током ударило от ее прикосновения, и в ту же секунду я понял, что она заранее, как на сцене, рассчитала этот жест — быть может, даже стихи сочинила нарочно ради него. Наверно, у меня расширились зрачки. Она покраснела и убрала руку, поняв, что попалась.

— Простите меня, — тревожно, шепотом попросила она.

И вдруг заплакала, и я сразу уверился, что все это неправда, что стыд и позор мне так думать, хотя мгновение назад не сомневался в своей правоте. Она неплохо знала Библию, ее отец был один из самых религиозных капитанов, плававших по океанским просторам. Поэтому она поспешно вскочила из-за стола, убежала в дальний угол и стала там ко мне спиной. При мысли о том, какого классического дурака я свалял, мне захотелось засмеяться, но уже в следующее мгновение я готов был проливать слезы. Ее горе открылось мне как горе и стыд всей ищущей женской молодости, а эта комическая мелодрама, такая древняя и от нашей воли не зависящая, поразила меня своей вопиющей несправедливостью, я увидел в ней безжалостную и безвкусную шутку пресытившейся вселенной. Смущенно кусая губы, я поднялся и сделал несколько шагов в направлении того угла, где стояла она. Когда между нами оставалось пять футов — и пес, — я остановился и протянул к ней руку через его голову.

— Августа, не могу передать, до чего мне жаль… — начал я.

Она молчала, спрятав лицо в ладони. Я придвинулся еще ближе.

— Бедное мое, милое дитя, — продолжал я. — Если каким-нибудь образом я…

Она резко обернулась, лицо ее выразило негодование. Пес в страхе шарахнулся прочь.

— Джонатан Апчерч! Не смейте меня так называть, слышите?

По щекам ее струились слезы, губки дрожали.

— Как называть? — удивился я.

— И я требую, чтобы вы извинились.

— За что?

— За все!

Я тут же, опасаясь худшего, попросил прощения.

— Пожмем тогда друг другу руки, — сказала она.

Мне показалось, что она смотрит уже не так свирепо и, если я попробую ее убедить… Однако на всякий случай я протянул ей руку. Она взяла ее в свою и решительно тряхнула. У меня мелькнуло летучее и, разумеется, совершенно неправдоподобное подозрение, что, несмотря на настоящие слезы — безжалостная соблазнительница и колдунья, — она втайне злорадно упивается грозовым могуществом своих дурацких капризов. Кончив трясти мою руку, она спросила:

— Теперь мы снова друзья?

— Друзья, — ответил я, улыбаясь и косясь на милую собачку.

— Ну и хорошо. Тогда можете поцеловать меня.

Я изумленно отпрянул.

— Августа!

— Джо-на-тан.

Но где-то всему должен быть предел.

— Августа, вы всего только семнадцатилетнее дитя, а я ваш наставник, что возлагает на меня ответственность за ваше интеллектуальное и нравственное….

— Больше в жизни никогда ни о чем таком не попрошу. Вот честное слово, Джонатан!

— Мистер Апчерч, — поправил ее я.

— Ну мистер Апчерч… — Она улыбалась, словно это она меня прощала.

Ничего не поделаешь. Я вздохнул и поцеловал ее, метя в щеку. Но такую, как Августа, не проведешь.

Где-то я читал, вспомнилось мне, когда ее руки обвили мне шею, что поцелуи нередко бывают причиной инфарктов.

В ту ночь я не сомкнул глаз. И в следующую тоже.

Как обычно в таких случаях, насколько я понимаю, любовь со всеми ее осложнениями одолевала меня вдали от моего предмета нисколько не меньше, чем в его присутствии. При ней я был рабом запахов и звуков, всегда каких-то загадочных, многозначительных знаков, неуловимых простым, ничтожным глазом. Вдали от нее становился жертвой собственного воображения, неотступного обморочного помешательства. Стоя у борта и глядя на колеблющееся лоно вод, я тщетно пытался понять, что со мной происходит. Один поцелуй — и я сгорел, погиб, не в состоянии был больше ни думать, ни грезить ни о чем, кроме Августы, даже высоко на мачте, где предпочтительно было не забывать о своем положении относительно вечности. И ветер, и море, и качание судна — все было Она. Она была сладостная, невыразимая, всеохватывающая истина, в которой тонули узколобые суждения Платона и Плотина, Локка, Юма, и Ньютона. Часы без нее тянулись и гнули меня, как ненужная ноша, испытывающая мое терпение.

На слове «терпение» я споткнулся. Оно было из лексикона преподобного Дункеля и означало теневую сторону «Порядка». Наморщив лоб, я всматривался в полночную даль океана. Мир, назначенный мне, чтобы я терпел его без Августы — звезды, черная вода, — оказался полон жизни, которой я не замечал в нем прежде. Он был ее двойником, ее продолжением. Когда-то я наглядно вообразил, как буду падать, рассекая воздух, с верхушки мачты вниз, — теперь я мог безопасно позволить своему воображению играть с другими образами — представить себе, как я мирно, даже радостно тону, погружаюсь в воду, в мою родную, братскую стихию. Так, вспомнилось мне, в лунном сиянии, безмолвные, как лисы, идут по лесу индейцы, и души их слиты воедино с черной чащей.

А внизу подо мной раздавалось невольничье пение. И рабы тоже были Августой, не демоническим началом, а лишь частью всеобъемлющего целого, их усталость, их озлобление составляли какую-то сторону ее многогранного характера и заслуживали такого же благоговения, как и девственная доброта, венчающая всю сложную структуру. Ее светлая, совершенная поэзия, думал я, была бы невозможна без этой темной, зловещей музыки глубин. Чтобы достичь таких высот духа, потребна полнейшая, ничем не стесненная праздность. Без рабовладельчества не было бы Гомера, Перикла и тысячи одного образа богини Сострадания, украшающих храм в Киото. Что такое египетские пирамиды, и сочинения Аристотеля, и трехсотвосьмитонная статуя Будды в Наре, как не гимны труду рабов в прямом или переносном смысле? Пусть Августа обладает врожденной гениальностью, рассуждал я, но ведь ее стихи — это не просто пернатого жильца дубрав златые трели. Всю свою жизнь она читала — располагала досугом, чтобы читать, — первоклассную поэзию. Значит, свобода воли не такая простая вещь, как я воображал. Она зиждется на рабстве точно так же, как дух расцветает питаемый, смятенной, страждущей плотью — трепетной зеленью, если верить пражским экспериментам, о которых говорил мистер Ланселот. И все мы — рабы либо бессмысленной природной силы приливов и штормовых южных ветров, либо же какой-нибудь человеческой многозначительной идеи, вроде той тайной, до сих пор от меня сокрытой цели, что преследует китобоец «Иерусалим». И может быть даже, в конечном счете они сводятся к одному, ибо и то и другое — бури и течения всеведущего Духа, перст архангела в вихре события. Будем надеяться мы, метафизики, что так оно и есть. Лучше универсальная система зла, нежели беспочвенное бессистемное добро, болтающееся, как цветок в проруби.

На следующий день я отправился к ней с утра, много раньше назначенного часа — капитан спал, недвижный, как мертвец, — и, хотя она была заметно взволнована и смущена (она притворилась, будто рисовала, когда я постучал, а на самом деле, конечно же, была занята другим), я навязал ей разговор. Чтобы лучше разглядеть рисунок, над которым она якобы трудилась (фантастические цветы), я склонился к ней и, захваченный врасплох легким веянием духо́в, не выдержал и поцеловал ее. Мгновение она упиралась, потом ответила на мой поцелуй со всем пылом молодой души и потянулась ко мне, поднимаясь со стула. Теряя голову, я сжал ее в объятиях. Но у порога раздались шаги, и тогда в страхе я, вдохновленный, без сомнения, каким-то добрым ангелом, схватил первую попавшуюся стопку книг и обратился в бегство.

— Джонатан! — крикнула она мне вслед.

— За книгами вот зашел, — объяснил я старому Иеремии, столкнувшись с ним в дверях.

Он откинул голову, изумленно вздернул брови, во все уши прислушиваясь к моим торопливым шагам.

Книги, как я обнаружил, добравшись до своей койки, были малоинтересные. Делоренсовское мошенническое пособие по индийскому искусству заклинания змей; учебник для младших классов по истории; сборничек стихов (религиозных); иллюстрированный справочник «Величайшие негодяи мира». Я сунул их в свой тайник под выдвижной дощечкой в переборке, имея в виду рассмотреть их внимательнее на досуге (изучить их, налюбоваться ими вдоволь, ведь они принадлежали ей!), а сам поспешил обратно на палубу, где, пьяный поцелуем Августы, немедленно о них позабыл.

XVII

Одна черта в поведении капитана Заупокоя вызывала особое изумление. Как ни чувствителен он был к шуму, свету, вони и суете, не было случая, чтобы он пропустил встречное судно, не окликнув его и не побывав на нем с визитом. Это было бы странностью даже для совершенно здорового китобойного капитана. Конечно, принято общаться со своими собратьями — охотниками за левиафаном, обмениваться почтой и сведениями о местонахождении дичи, но никто не будет останавливаться ради каждого встречного и поперечного. Какой вопрос он там выяснял, я не знал, как не знал и того, почему, отправляясь с этими визитами, всякий раз он берет с собой пустую сумку, а когда возвращается, она у него чем-то набита (на что первым обратил мое внимание Билли Мур); но не было сомнения, что, посещая канонерки, купеческие шхуны и прочая, уходя на вельботе с командой чернокожих гребцов и с Иеремией на корме — как всегда подле своего понурого, согнутого болезнью капитана, — он, капитан Заупокой, имел на то свои, самые серьезные основания.

Визиты эти, по-моему, ничуть не меньше, если не больше, значили и для слепого Иеремии. С той самой минуты, как незнакомое судно появлялось на горизонте, задолго до того, как кто-нибудь успевал оповестить его об этом, в поведении старика появлялись какие-то нервические странности. На него можно было наткнуться где-нибудь в самом дальнем углу — он стоял и бормотал что-то себе под нос с самозабвенной улыбкой на лице, словно вступил в непосредственное общение со святым духом. А когда подходил срок спускать вельбот, чтобы плыть и взойти на борт незнакомца, любая оплошность, любое нарушение протокола — и Иеремия, в обычное время сама кротость, тут вдруг впадал в неистовство и готов был пинать всех, кто подвернется. Он был похож на актера-трагика, который перед выходом на залитую прожекторами сцену в последний раз подтягивает перчатка и дергает носом, чтобы поправить усы. Но, ступив на палубу незнакомца (я сам видел, я следил за ними в бинокль из вороньего гнезда), они как бы менялись ролями, и теперь уже капитан, а не Иеремия походил на актера, жестикулировал и что-то говорил, почти и не опираясь на слепого.

Для Августы эти встречи и поездки тоже имели какое-то важное значение. Почему-то они внушали ей страх. Все время, пока капитан с Иеремией отсутствовали, она без умолку болтала вздор, стараясь отвлечься, но вдруг на полуслове вздрагивала и заламывала бледные руки.

— Ах, Джонатан, Джонатан, — сказала она мне как-то, — ну что они там делают? Почему так долго? — Она держала меня за руку, ее била лихорадочная дрожь. (Дела между нами зашли уже достаточно далеко.)

— Да просто проводят время в свое удовольствие, — ответил я со смехом, чтобы ее успокоить.

— Это преступление! Для человека в таком состоянии, как отец… Ах, если бы мне быть птичкой, я бы полетела туда и подсмотрела!

Я опять засмеялся и стал целовать кончики ее пальцев, хотя сам в глубине души чувствовал, что чего-то здесь недопонимаю. Слишком все как-то эффектно получалось. И этот самоотверженный порыв, и платочек, который она сжимает тремя пальцами той руки, что лежит у меня на ладони. Уголком левого глаза, который у меня косит, я видел, что она смотрит в зеркало, внимательно, как театральный критик, следя за нашей сценой.

— Августа, — позвал я ее. И, не сдержав удивления, воскликнул: — Да ты же рада-радешенька!

Она прижала руки к сердцу, и слезы хлынули потоком.

— Джонатан, ну как ты мог?

В этот миг у меня возникло безотчетное убеждение, что я давно уже знаю об Августе нечто такое, некую ужасную истину, которую призваны скрывать от меня и эта ее бледность, и дрожь, и немощь. Но, встретив ее взгляд, я тут же поверил, что все это мне помстилось, и прогнал от себя такие мысли.

— Не сердись, — сказал я. — Страх и радостное возбуждение проявляются сходно, вот я и обманулся. Прости.

Я поцеловал ее в щеку. И через некоторое время был прощен.

Но вечером, когда я лежал у себя на койке, окруженный тьмой и безмолвием, если не считать храпа моих спящих товарищей матросов, то же чувство вновь посетило меня, и я похолодел с головы до ног. Я никак не мог в нем разобраться. В нем присутствовал страх, это было ясно, но откуда он, непонятно, уж конечно, не от этого прелестного матового лица, не от этих сияющих глаз. Однако страх все возрастал, словно в кошмарном сне, когда тебе со всех сторон угрожает опасность, замаскированная, неумолимая.

И вдруг я, вздрогнув, почувствовал — или, может быть, это тоже во сне? — что в темноте кто-то стоит возле моей койки и что-то или кто-то тянется прямо к моему лицу. Я отпрянул, но сразу же безотчетно выбросил перед собой руку и одновременно закричал. Пальцы мои сомкнулись вокруг какой-то безволосой обезьяньей лапки, влажной, маленькой и холодной как лед. Я тут же разжал их. Я больше не кричал — я вопил. Возле толпились мои переполошенные товарищи, задавали вопросы. Так, значит, это действительно был сон, с великим облегчением подумал я. Но тут раздались убегающие шаги. «Слышите?» — воскликнул я. Однако все утверждали, будто ничего не слышат.

В один из тех дней бывший пират-хитрюга Уилкинс заметил:

— С чего бы это нашему капитану раз за разом все сворачивать к югу?

Я тогда работал у помпы. Мы получили небольшую и вполне безопасную пробоину, и второй помощник Вольф с командой своего вельбота латал ее. Уилкинс как раз сидел отдыхал, раскинув ноги, точно большая лягушка-оборотень в красной головной повязке, зловеще поблескивая глазами в свете нактоузного фонаря, — он ждал очереди сменить меня. Он то и дело сжимал и разжимал кулаки и колотил себя по коленям. И говорил:

— Куда бы мы ни держали курс, на север ли, на запад или на восток — прошу всемилостивейше обратить внимание, — старик всегда снова сворачивает к югу, имея своей целью, если не ошибаюсь, пункт на пятьдесят втором градусе тридцать седьмой минуте и двадцать четвертой секунде широты и на сорок седьмом градусе сорок третьей минуте пятнадцатой секунде долготы.

Я повернул голову и снизу взглянул на него. В последнее время я пытался уверить команду, что на самом-то деле я раньше был могильщиком. Иногда, мол, я копал для божьего храма, а то и для какого-нибудь костоправа — мне все едино. А что я раньше врал, так это потому, что не хотелось сознаваться, к какой вурдалачьей профессии принадлежу. (Это я говорил, потупясь и закатив глаза, — ни дать ни взять жалкий грешник, снедаемый муками совести.) А чтобы придать новой версии правдоподобие, я стал ходить нахмуренный, понурый, то и дело испуская прежалостные вздохи.

Уилкинс ухмылялся, попыхивая трубкой, и от этой ухмылки к его поблескивающему правому глазу тянулась глубокая черная борозда. В тени за шпилем сидели две крысы и облизывали лапки, поглядывая на Уилкинсовы ужимки.

По совести говоря, я уже и сам обратил внимание на то, что Старик периодически возвращается на одно и то же место. Правда, мои наблюдения были не столь точны. Я, должен вам заметить, уже не был тем новичком, который, задрав голову, несколько месяцев назад напрасно разыскивал на ночных небесах хоть одно знакомое созвездие. Проведя много часов в вороньем гнезде или на вантах за разговорами с моим рыжеволосым другом Билли Муром, я благодаря его наставлениям и книгам капитана сделался чуть ли не настоящим астрономом. Я узнавал в лицо любой небесный светоч и космический проблеск от Андромед до Пегасов. Выучил по книгам про звезды переменной яркости, про черные звезды, про звезды-близнецы и про таинственные так называемые блуждающие звезды. Голова моя была до самой верхней палубы набита сведениями, и я возносил их ближе к небу всякий раз, как поднимался на мачту. Там они переставали быть просто мертвыми сведениями и становились поющими частицами вселенной среди объятой сном черноты. И я постигал то, что неведомо людям, которые не умеют раствориться в безбрежной дали океана или в царстве лесов, уходящих зелеными аркадами за тридевять горных хребтов. Я научился воспринимать пространство и время не умом и волей, а более таинственными путями, как понимают друг друга старые супруги или как деревья в долине знают о передвижении малой птахи или паучка. Началось все на вполне сознательном уровне. Помню, я учился определять точное время по звездам, стараясь учитывать при этом меняющееся местонахождение судна. Расчеты эти мне плохо давались, я с завистью смотрел, как легко Билли Мур задирал к небесам рыжую бороду и с ходу бросал мне, будто перчатку, время и наши координаты. И вдруг в одну прекрасную ночь, я словно пробудившись ото сна, понял, что тоже так могу. Все мироздание, обращающееся вкруг меня не как циферблат, а, скорее, как большая, медлительная птица; наше судно, движущееся подо мной размеренно и осторожно; мое сознание в самом центре этого осторожного, как бы вслепую, искания, подобное мысли бога (я имею в виду не отвлеченное божество, творящее суд и прорицание, а того бога, что вечно катит вперед с усмешкой на устах), — все мироздание стало продолжением моей души, моим последним пространственно-временным местонахождением, так что определить позицию шести кубических футов пространства, занимаемых моей внутренней плотской оболочкой, относительно остального мира оказалось не труднее, чем положение моего левого косящего глаза относительно моих же пальцев на ноге. Все это, быть может, кое-кому покажется чистым бредом. Но факт таков — мои слова вам подтвердит любая ворона, — что сознание всегда знает, где находится, покуда не задумается об этом.

Так что я чувствовал себя в происходящем совсем как дома. И понимал прекрасно, на что это так хитро намекает Уилкинс, хотя и не с точностью до градусов и секунд. (Он в этих тонкостях, конечно, разбирался не более моего, он просто знал, старая ящерица с трубкой в зубах, что ищет капитан.) И я благодаря намекам Уилкинса вскоре об этом тоже кое-что проведал. Я держал в уме названные им координаты (насупленный, согбенный, словно всю жизнь налегал на лопату) и при первой же возможности, оказавшись в штурманской рубке, заглянул куда следовало. В означенном месте на карте стояло два слова — если можно было счесть это словами: «Нев. ост.» Безуспешно поломав голову, я обратился с вопросом к слепому Иеремии, который сидел за капитанской шахматной доской и перебирал ощупью фигуры. Он улыбнулся, странно дернув щекой, и перегнулся над шахматами, придвинув лицо вплотную к моему.

— Невидимые острова, мой мальчик! Но тсс! Ни слова! — И он испуганно покосился слепым глазом на капитанскую спальню.

Больше старый дурень не пожелал сказать ни слова, и по охватившему его волнению, по выказанному им страху, который, как у Августы, уже граничил с радостью, я понял: ни к кому другому с этим вопросом лучше не соваться.

— Партию в шахматы, приятель? — предложил он.

— Мне очень жаль, но я не знаю ходов, сэр, — отвечаю я.

(На самом-то деле отец мой выходил победителем на всех турнирах, а я с семилетнего возраста не проиграл ему ни одной партии.)

После того дня я стал внимательнее приглядываться к блужданиям нашего капитана по океанским просторам. В то время мы как раз крейсировали в северо-северовосточном направлении в сторону Аляски. На такие высокие широты мы еще никогда не заплывали; казалось, юг потерял для капитана Заупокоя свою притягательную силу и теперь мы намеревались посетить Северный полюс. В шестистах милях от Аляскинского побережья наше судно взяло резко на запад, увлеченное преследованием большого стада кашалотов. Добыча нам досталась необыкновенно богатая, то была редкая удача, если не считать потери одного вельбота да еще двух гребцов из команды второго помощника. При всем, что мне было известно, я почти готов был к тому, чтобы «Иерусалим» лег на курс к мысу Горн и оттуда — домой. И мы действительно повернули к юго-востоку, словно именно таковы и были намерения капитана Заупокоя. Но на четвертые сутки нас точно могучим подводным течением стало ощутимо сносить к югу. Это видела вся команда, и все были очень расстроены. Имея переполненные трюмы, сворачивать с курса, который должен был привести нас домой, было явным безумием. А мы отклонялись все дальше к югу, усеивая океанскую гладь обглоданными китовыми тушами. (Над ними деловито, как комары, вились птицы, вокруг них плескались акулы, норовя ухватить то, что не прибрали к рукам мы, а при случае сцапать и зазевавшуюся птицу. За несколько миль был виден в лучах солнца белый скелет на плаву и тучи белых брызг, взлетающих вокруг него к небу. «Вон как высоко летят брызги, — наклонившись к моему уху, хмуро заметил мистер Ланселот. — Дрожащие пальцы сразу заносят в судовой журнал: Здесь осторожнее! Мели, рифы, пена прибоя! И на многие годы суда станут с опаской обходить это место. Да, вот вам пример упрямой живучести древних предрассудков…» — «Я унитарий, мистер Ланселот, — сказал я. — Какое бы богохульство вы ни произнесли, меня оно не заденет нисколько».)

А мы забирали все дальше к югу. В команде росло недовольство и озлобление. Даже люди с нежной душой, вроде Билли Мура, стали раздражительными и, хмурясь, жались по углам — не только от холода. Небо и море сделались серыми, как грифельная доска. Птицы, опускавшиеся передохнуть к нам на снасти, имели, по нашим умеренным меркам, удивительный заморский облик. Капитан, недужный, но пламенный, сидел у себя в каюте и упрямо молчал, когда мистер Ланселот или второй помощник Вольф задавали ему вопросы насчет нашего курса. Того, что я мог услышать из соседнего помещения, при всех обиняках и недомолвках, было вполне достаточно, чтобы уловить в их речах ноты решительного несогласия. Даже слепой Иеремия, кажется, был настроен против капитана, хотя он-то не позволял себе речей, помня свое место. Августа, слыша эти яростные речи — громче грома грохочущие в ушах капитана, если у него действительно был такой чувствительный слух, как он изображал, — Августа бледнела, трепетала; ее огромные серые глаза мерцали, как южное небо перед грозой. В кубрике по вечерам Билли Мур сторожко, с оглядкой уже заводил речь о законах смещения капитанов, если те не справляются со своими обязанностями.

Потом, словно затем, чтобы еще осложнить дело, там, куда не заглядывают нормальные корабли, мы повстречали незнакомое судно. Не успел отзвучать крик из вороньего гнезда, как капитан Заупокой выковылял на капитанский мостик об руку с Иеремией — без поддержки он уже почти не стоял на ногах — и распорядился идти на сближение. Как только раздалась эта безумная команда, мистер Ланселот поспешил на ют. И мы следом, вся наша вахта, держась сзади из страха перед яростью капитана, но горя любопытством услышать, что будет говорить мистер Ланселот. Разумеется, мы ничего не услышали: мистер Ланселот не позволил себе ни малейшей бестактности. Но мы смогли еще раз убедиться, что для капитана Заупокоя не существует ничьей волн, кроме собственной. Отчего ему так важно посетить незнакомца — настолько важно, что он готов рискнуть мятежом на «Иерусалиме», — я вообразить себе не мог и тут же, не сходя с места, принял решение, что на этот раз, когда капитан с Иеремией поплывут на встречный корабль, я буду вместе с ними, чем бы это мне ни грозило.

XVIII

Всякий, кому случилось бы в ту ночь пройти мимо моей койки, сказал бы, что юный Джонатан Апчерч спит безмятежным сном новорожденного младенца. Но откинь он одеяло, и взору его, к глубокому моему сожалению (тем более глубокому из-за того, о чем станет известно ниже), открылся бы чернокожий бедняга, связанный по рукам и ногам и с кляпом во рту — печальная жертва самого недопустимого насилия и бесправия. У меня не было другого выхода, как я ему не преминул объяснить. Но кажется, его это не убедило. Возможно, что ему уже и раньше говорили то же самое — в Африке негры, которые его изловили, или в Бостоне христиане, купившие по сходной цене его жену. Дабы заручиться его долговременным сотрудничеством, я пристукнул его по затылку тупым концом свайки. И он незамедлительно отплыл в страну туманных видений.

И вот, упрятанный с ног до головы в рукавицы, робу и зюйдвестку, я уже стою наготове у фальшборта вместе с моими товарищами неграми и только молю бога, чтобы брызги не смыли с лица наведенную жженой пробкой черноту. Иеремия, как обычно в такие минуты, выходил из себя от волнения, одной рукой он поддерживал капитана (довольно небрежно и даже как бы досадливо), а другой размахивал, точно дерево в ураган, желая как можно скорее спуститься в шлюпку. А вокруг нас, но на приличном расстоянии, словно озлобленные волки, бегали матросы «Иерусалима», чуть не в полный голос осуждая прихоти Заупокоя. Суровые взгляды мистера Ланселота не оказывали на них действия, а второй помощник Вольф был скорее на их стороне.

Заупокой, если и слышал ропот, вида не показывал. Он стоял вялый, обмякший, прислонясь к Иеремии, облаченный в парадную черную пару, с лицом застывшим, будто холодная картофелина, и смотрел, как приближается большое незнакомое судно. Оно не несло флага, что иным из нас показалось зловещим знаком. Однако весь вид старой тяжелой посудины, явно невооруженной — какому пирату приглянется неповоротливая трехмачтовая тихоходная шхуна? — да и ее капитана, стоявшего у поручней, не внушал страха. Это был грузный старик, то ли русский, то ли славянин, то ли поляк, одет он был в котиковую шубу и такую же шапку, а руки для тепла держал в муфте. Он кусал сивый ус и то и дело опасливо озирался, видно, не знал, как быть, и вообще, что все это значит, однако его природная крестьянская учтивость — или же настырность нашего капитана — не оставляла ему выбора: он согласился принять нас у себя на борту.

— Негров в шлюпку! — распорядился капитан Заупокой. Голос его прозвучал еще глуше обычного. Мистер Ланселот нехотя отдал команду; слепой Иеремия свободной левой рукой — правой он поддерживал капитана — замахал на нас еще яростнее, чем раньше. Мы со всех ног побежали садиться в вельбот, словно за нами гнались с пушками наготове, и, как мартышки, рассыпались по банкам. После нас Иеремия, не без помощи матросов, усадил на корму капитана и сам уселся рядом. Еще через десять секунд капитан Заупокой приказал спускать вельбот на воду. Лодка устремилась вниз, будто собралась лететь до самого лона серых, напористых волн, но на полпути вдруг споткнулась и продолжила спуск, медленно раскачиваясь. На борту остался Уилкинс, он смотрел нам вслед, скрестив руки на груди, и непонятная улыбка застыла на его загадочном лягушачьем лице. Несмотря на это, мне почудилось, что он взбудоражен происходящим не меньше, чем старик Иеремия. Но вот мы столкнулись с первой волной. И сразу же пробкой подлетели вверх, с силой ударились о борт «Иерусалима» и, точно ведро в колодец, ушли под воду. «Ну, конец нам», — пронеслось у меня в голове. Однако мы не утонули, а уже через две секунды снова вынырнули на поверхность, словно кит из водной пучины, и я, глядя на остальных, тоже навалился на весло. Через полминуты мы выгребли на большую воду и заскользили с волны на волну, отчаянно работая веслами и напоминая упавшую в корыто тысяченожку. Иеремия, не имея возможности видеть, что происходит, обеими руками вцепился в капитана и вопил, обращая свои вопли то ли к небу, то ли к нам — бог весть.

Чернокожие вокруг меня были перепуганы не меньше моего, они повыпучили глаза и, задыхаясь, ловили воздух разинутыми ртами. Наш вельбот, ко всеобщему ужасу, то вздергивал нос отвесно вверх, то вдруг увиливал в сторону, горизонт головокружительно взлетал и проваливался, и один только капитан среди нас сохранял совершенное равнодушие. Он неподвижно сидел, подавшись вперед, разглядывая носки своих башмаков и попыхивая трубкой, у меня даже возникло впечатление, что он спит. Впрочем, все это мельком, разглядывать не было времени. Я работал веслом, надсаживаясь изо всех сил, стараясь достать до воды, когда лодка оказывалась в провале между волнами. Но вскоре меня встревожило еще одно мимолетное впечатление: чернокожий гребец слева позади меня, кажется, отличался от остальных. Улучив минутку, я быстро оглянулся еще раз. Впечатление только усилилось, хотя выразить его в определенных словах я бы затруднился. Но потом, заново перебирая в уме то, что мелькнуло перед глазами, я вдруг осознал: во-первых, он был малорослый, много ниже других гребцов. Но это было еще не все и не самое главное. У него были глаза не черные, а серые, как морской туман. Правда, когда она меня осенила, показалась невозможной. Когда я все понял, я едва сам себе поверил. Этот гребец был… Августа! Как раз в ту минуту на нас обрушился огромный пенный вал, и я протянул руку назад, чтобы поддержать мою подругу. Меня остановил ее ледяной, бешеный взгляд, и я заработал веслом с удвоенным старанием.

За это время мы успели приблизиться к незнакомцу. Матросы бросили нам канаты, мы закрепили их за кольца и, раскачиваясь, взмыли кверху. Когда наша лодка поднялась вровень с палубой, капитан и старый Иеремия ступили на борт, и капитан с поклоном обратился, жестикулируя, к их закутанному в шубу капитану. Мы все еще выкарабкивались из вельбота, а они уже удалялись по направлению к капитанской каюте. «Рад знакомству, с вами, сэр», — донеслись до нас слова капитана Заупокоя, произнесенные гораздо более громким голосом, чем мы привыкли. Он по-прежнему тяжело опирался на руку слепца, но при этом до того энергично дергал и тряс головой, что мне поневоле подумалось: полно, уж так ли он в самом деле немощен, как любит прикидываться на «Иерусалиме». Проходя мимо грот-мачты, они остановились посмотреть на медведя, который сидел на цепи, безмолвствуя и глядя на всех печальными очами ливерпульского сироты. Меж тем моя вычерненная сажей Августа очутилась подле меня, украдкой тронула меня за руку и отвела к другому борту, подальше от остальных.

Когда поблизости не оказалось ни одного «иерусалимского» негра, хотя чужие матросы обступили нас довольно плотно, Августа проговорила:

— Джонатан, что ты наделал? Это безумие!

Я кивнул головой на толпящихся вокруг чужих ухмыляющихся ражих парней.

— Глупости, — сказала она, — они ни слова не понимают по-английски.

И заглянув в лицо тому, кто стоял всех ближе, — невысокому смугловатому мужичку с носом, похожим на луковицу, и добрыми карими глазами, — она медленно и раздельно произнесла:

— Вы говорите по-английски?

Он еще шире заулыбался, закивал и ответил какую-то тарабарщину. Тот же вопрос она предложила еще нескольким матросам. Было очевидно, что мы можем говорить среди них все, что нашей душеньке угодно.

— Ну, а ты-то сама? — торопливо зашептал я. — Пойти на такой риск…

— Не спрашивай меня, Джонатан! Уверяю тебя, у меня были на то причины.

И ее пальцы в рукавицах сдавили мне локоть.

Очевидно, она говорила правду. Глаза ее сияли азартом, внушая мне тревогу и уверенность в том, что никакие мои уговоры нисколько на нее не подействуют.

— Раз уж мы здесь затем, чтобы подглядывать, давай займемся делом, — сказал я.

Она одарила меня ослепительной улыбкой и снова сжала мне локоть — благодарно и восторженно. С преувеличенно вежливыми поклонами мы выбрались из толпы окружавших нас матросов и вдоль борта прошли на ют, куда удалились для беседы два капитана. Но с десяток матросов последовало за нами, бессмысленно улыбаясь и словно бы не теряя надежды, что мы еще найдем с ними общий язык. У трапа на капитанский мостик я в нерешительности замешкался. Старший помощник их капитана (а может быть, другой офицер, знаков различия на них не было) стоял у входа в капитанскую каюту словно на часах, хотя, как видно, относился к своей роли не слишком серьезно: вокруг собралось немало закутанных в меха моряков, они теснились, норовили заглянуть в окна, в дверь. Августа смело поднялась по трапу. Часовой смотрел на нее невидящим взглядом. Тогда и я стал подниматься вслед за ней. Достаточно взглянуть на ее бедра, подумал я, двигаясь позади нее, и любой мужчина сразу поймет, что это не матрос. Впрочем, вздумай старый Заупокой пристальнее взглянуть на мой косой левый глаз…

От страха за нее и за себя у меня кружилась голова, но делать было нечего. За нами по трапу, не переставая улыбаться, робко поднялись два их матроса. Но даже когда мы потеснили какого-то человека с черной кожаной нашлепкой на одном глазу и острыми красными ушами и заглянули прямо в окно капитанской каюты, тот, кто был на часах, не спохватился.

Внутри собралось довольно много народу, почти никого из них мы раньше не видели — все в меховых шубах (некоторые еще и с серьгой в ухе, а у одного был попугай, отчего, признаюсь, мне стало уж вовсе не по себе). Они стояли все больше спиной к нам. А посредине, за столом, прямо супротив их капитана, сидел Заупокой, разодетый в пух и прах, а подле, как всегда, — слепой Иеремия. В одном Билли Мур мне солгал. Заупокой говорил только по-английски, а их капитан только на своем родном заморском наречии. Но при этом оба разглагольствовали с большим одушевлением, капитан Заупокой неистово дымил трубкой и пропускал по стаканчику виски между залпами словоизвержения, а тот капитан посмеивался как-то гулко, не по-нашему, подливал в стаканы и то и дело недоуменно поглядывал на Иеремию. Тот сидел подле нашего капитана, улыбался, словно в глубоком трансе, и не слышал ни единого слова, даже когда к нему прямо обращались.

— Есть Господь Бог в небесах, — вещал капитан Заупокой, подняв три пальца в белой перчатке. — Наше спасение видно невооруженным глазом, как мне виден нос на вашем лице. Свидетельствую об этом. Вся вселенная одно огромное чудо.

Тот капитан горячо закивал в знак согласия, хотя, по-моему, отнюдь не представлял себе, с чем соглашается.

Заупокой, качнувшись, поднялся на ноги, прошел несколько шагов — до этого я почти не видел, чтобы он ходил без поддержки слепца, — потом вернулся на место, все время разглагольствуя о божией святости и власти и изрыгая дым, словно Везувий, постоял и сел. Я чувствовал, что рядом со мной Августа охвачена сильным волнением. Сам же я совершенно не понимал, что происходит, вся эта абракадабра была выше моего разумения.

— Смерти не существует, — рассуждал меж тем капитан Заупокой. — Я говорю не о таком вздоре, как воскресение на небесах. Отнюдь. Я утверждаю, что эта каюта до верхнего транца набита теми, кто отошел в мир иной. Вот слушайте! — Величаво, как преподобный Дункель, толкующий о Любви, он воздел перст к потолку. — Дух Илии Брауна! — позвал он. — Говори с нами!

Все замерли, глядя в ту точку, куда указывал палец Заупокоя, и вдруг с потолка прозвучал стон, исполненный бесконечной, невыразимой муки. Тогда капитан перевел взгляд и указующий перст на переборку.

— Дух Хайрема Биллингса, если слышишь меня, отзовись!

И снова раздался стон, на этот раз от переборки. Все вокруг меня только рты поразевали. Я покосился на Августу. Она стояла сияющая, с широко раскрытыми глазами, будто новообращенная грешница. А капитан Заупокой говорил:

— Вот видите! Мы находимся в районе Невидимых островов. Иеремия, подай сюда лоции.

Слепец замигал, словно пробуждаясь от транса, и вынул из кармана свернутую в трубку карту. Те, кто были в капитанской каюте, столпились у стола; их капитан поднялся на ноги и низко склонился над столешницей. Иеремия раскатывал карту, и в это время рослый пышноусый матрос рядом со мной тронул меня за плечо и зашептал по-английски: «Это не настоящий капитан, капитана нет в живых. Этот, что здесь всем заправляет…» Тут лицо его исказилось, и он, давясь, упал к моим ногам. Августа, стоявшая от него по другую сторону, вскрикнула, и одновременно с нею я тоже заметил струйку крови. В горло матроса по самую рукоять черненого витого серебра был всажен маленький кинжал. Я сразу подумал на толстяка с черной повязкой и заостренными красными ушами, который стоял у меня за спиной. И что было силы заорал:

— Измена! Пираты!

Один из тех, что столпились в каюте у стола — могучий детина, — обернулся, и я узнал в нем старого знакомца — пирата Благочестивого Джона.

— Измена! — попытался я крикнуть снова, но на нас со всех сторон набросились с воплями матросы, точно стая диких павианов.

Здесь бы истории Джонатана Апчерча и конец пришел, но неожиданно произошла очень странная вещь. Слепец Иеремия раскинул руки, нащупал и обхватил могучую грудь Благочестивого Джона и зашептал что-то прямо в волосатое ухо; Благочестивый Джон закачался, затряс головой, захлопал глазами, как ошарашенный черт, уставившись на капитана Заупокоя. А потом крикнул! «Нет злого умысла! — и покосился на Иеремию. — Нет злого умысла! Отпустите их!»

Иеремия наклонился над капитаном Заупокоем — тот сидел и попыхивал трубкой, словно наблюдал подобные сцены тысячу раз в жизни, — помог ему подняться, они вдвоем вышли из каюты, и дьяволы, державшие меня и Августу, опустили руки по швам, точно кроткие овечки. Словно заговоренные, мы прошли к своей шлюпке, уселись на места и через двадцать минут уже стояли целые и невредимые на палубе «Иерусалима». Августа делала вид, будто озадачена ничуть не меньше моего, однако я отлично знал, что в хитрой ее головке есть немало такого, что недоступно постороннему взгляду. Не дав ей ускользнуть, я поймал ее за руку и прямо сказал:

— Открой мне тайну, Августа. С меня довольно! Говори правду!

При этом я добивался от нее не признания — очевидного и малоинтересного — в том, что сумка на плече капитана предназначена для сбора пожертвований.

— Какую тайну, Джонатан? — У нее задрожали губы. Но я не отпускал ее руку; в голове у меня мелькнула мысль, что черный, пробочный цвет ее кожи кажется не менее естественным, чем прежний белый. Я еще сильнее сдавил ей локоть.

— Открой тайну!

Поблизости стоял Билли Мур и смотрел на нас.

Она испуганно покосилась на меня и сразу же отвела взгляд в сторону. И я вдруг понял, что Августин недуг зашел куда глубже, чем я полагал. Я как бы увидел ее, как она есть — без грима, без подсветки прожекторов. Такая хрупкая, совсем дитя, и однако же вот — обречена на погибель, безнадежно, безжалостно, страшно.

— Сам скоро узнаешь и еще пожалеешь, — шепнула мне она.

И, вырвавшись на свободу, убежала от меня в капитанскую каюту. Билли Мур нахмурился и смотрел себе под ноги.

Когда я пробрался к своей койке, обнаружились неприятности. Кто-то успел перерезать негру горло от уха до уха, исполосовать ножом пропитанную кровью постель и разбросать по полу содержимое моего бедного рундука! Поблизости никого не было видно. Весь в поту, дрожа, теряя голову от тошнотворного запаха крови и еще больше — от своей неблаговидной роли в этой трагедии, я открыл тайник в переборке. Книги были на месте. Непослушными прыгающими пальцами я засветил фонарь, вытащил верхнюю книгу в стопке, сборник стихотворений. Она сама раскрылась, и на представившейся моему взгляду странице я прочел строки:

Млеко нашего обеда Не киснет в полных сосцах Его…

Палуба стала уходить у меня из-под ног. Я схватился за что-то липкое от крови. Потянулся за следующей книгой, но послышался звук шагов. Сюда идут! Я второпях спрятал стихи, задвинул дощечку и, набрав полную грудь воздуха, испустил истошный вопль:

— Убийство! Спаси нас бог! Убийство!

По-совиному хлопая глазами, вошел Билли Мур, сжимая в руке свайку.

XIX

Кто убил негра, выяснить так и не удалось. Уилкинс, человек, которого я подозревал больше всех — насколько вообще мог сосредоточить на чем-то свои растрепанные мысли, — отчитался за каждую минуту, ссылаясь на свидетелей. Мы спустили в море пропитанную кровью постель, а вслед за ней и мертвеца. Я был все себя. Словно во сне, доносилось до меня бормотание капитана, читающего отходную. Формально я был не виноват, а поскольку пострадали мои вещи и к тому же я так горячо убивался из-за смерти бедного негра, никто и не подозревал меня. И однако же, видит бог, я был виновен. Я с такой потрясающей ясностью помнил, как, бровью не поведя, пристукнул его по затылку, сделал его полезным для меня предметом — беззащитной жертвой явившегося затем убийцы! Эта память нагнетала по — моим жилам лихорадочное чувство, наверно такое же сильное, как страсть любовника, но только прямо противоположного свойства: чувство вины, холодное и вечное, как проклятие. Нет, не в том дело, что я испытывал укоры совести, мучился сознанием неправильности — по меркам некоего религиозного или иного кодекса — своего поступка; никакие этические контроверзы меня не донимали. И не стыд это был. То, что я чувствовал, было, в сущности, один невыразимый, голый метафизический ужас полной изоляции. Так же походя, как я пристукнул по затылку беднягу негра, человек, перерезавший ему горло, мог бы зарезать и меня, и капитан Заупокой так же равнодушно пробормочет надо мной отходную, и лениво расступится лоно вод, и море поглотит плоть мою и кость. Вокруг меня любой, кого ни возьми, может — как о том свидетельствует мой поступок — получить удар тупым предметом по затылку или ножом по горлу от уха до уха, а мир — ничего, как-нибудь переживет эту потерю. Если вот сейчас на нас рухнет грот-мачта, если корабль наш уйдет под воду и канет на дно морское, вселенная в своем вечном качении и качании даже ухом не поведет. Теперь я уже больше не чувствовал, что я, и ветер, и море, и крен корабля — одно. И звезды, давно угасшие, уже больше не были тлеющими ошметками моей когда-то сброшенной первой кожи. Я был просто вещью в большой перемешивающейся груде вещей; и каждая волна, каждая веревочная петля, каждый гвоздь — мои враги, мои хладнокровные убийцы. Я понял, каким безумством было считать, как я считал до сих пор, будто свобода взрастает на рабстве и тем оправдывает, утверждает его. «Рабство любви» — что за бессмысленная фраза! Бессилие чужака в стране врагов — вот это рабство, и это рабство — для каждого из нас. Августа ведь солгала, будто сама сочинила то стихотворение. Может быть, и про остальные свои стихи она лгала тоже. Естественно заключить, что и ее любовь ко мне — ложь, чувство, свойственное ее природе не более, чем нежность — Благочестивому Джону. Во всяком случае, я вовсе не был уверен, что могу пойти к ней, излить ей душу, рассказать о своем проступке, об этой жуткой муке бессмыслия, и знать, что получу от нее сестринский поцелуй всепрощения, который вернет к жизни убитый мною мир. «Виновен!» — думал я, сжимая ладонями голову. Всю жизнь был виновен, хотя понял эту простую истину только теперь. Виновен, скажем, в жестоком равнодушии к матери, ибо, будучи молодым, еще не отдавал себе отчета в том, как мало у нас надежды на бессмертие. Бессердечен, как манипулятор, лицемерен, как фокусник. И вдруг я вспомнил прелестную девочку Миранду Флинт, которая то морочила нас, хитрая, как льстивый змий в Эдеме, то вдруг, сброшенная в мальштрем жизни одним пронзительным воплем из глубины зала, застывала, глядя мне в лицо, и кричала, кричала, ужаснувшись пустоте. «Виновен!» — думал я. — И весь ничтожный род человеческий — виновен! Жалостно воздевая к небу гигантские иконы медведей, которых они забивают, и пшеницы, которую жнут, они молятся, подавленные ужасом и мукой: «Господи, грозный Правитель жизни и смерти…» (Да, вот он, секрет упрямой живучести древних предрассудков — любовь, сэр! Любовь человека, и медведя, и колышимой ветром нивы; любовь и горе убийцы!)

XX

На «Иерусалиме» был один гарпунер, чье имя, насколько я в состоянии его воспроизвести, на письме выглядело бы примерно так: Каскива. Это был крепкий коренастый индеец, за все время не произнесший ни слова. Б своем деле он уступал одному только Нгуги, африканцу с белой костью в носу, и, подобно Нгуги, гордился своей дикарской выправкой, не носил другой одежды, кроме кожаных штанов и рубахи, даже здесь, у побережья Антарктики, и не сдавливал босых ступней никакой обувью, кроме мокасин. Вокруг шеи у него мерцали цветные бусы, стянутые туго, как мертвая петля, а под правым ухом болталось перо в серебряном кольце. И без разговора было понятно, что он у своих был как бы языческий святой. Его мягкие карие глаза неотрывно, не моргая, глядели в даль моря. Ничто телесное — ни человек, ни зверь — не удостаивалось его взгляда. Лично я готов поклясться, что никогда в жизни или по крайней мере в последние годы жизни Каскива не испытывал ни злобы, ни печали, ни угрызений, ни обычной человеческой радости. Умирая, как мне рассказали — а умер он, шагнув за борт прямо в море, — он не выразил на своем лице ни тени горечи или страха. Он не был безумен в том смысле, как это обычно понимается: на носу вельбота он был зорок и бдителен на зависть любому гарпунщику и твердостью руки, меткостью броска не уступал самому Джиму Нгуги. Но он не был и в здравом уме, как это обычно понимается. Он сознавал, где находится, сознавал, что происходит, но сохранял ко всему, как говорится, полнейшее равнодушие. Он был живой мертвец, и в то ясное, холодное утро, когда мы похоронили чернокожего беднягу, я узнал, в чем тут причина.

Каскива сидел верхом на поручне фальшборта, одну ногу перекинув в шлюпку и по обыкновению разглядывая океанскую даль, когда я, чтобы отвлечься от мыслей о собственной вине, от недоверия к Августе, от страхов перед какими-то надвигающимися ужасами, подошел и заговорил с ним.

— Прекрасный денек, — говорю и кладу ему руку на плечо.

Он смотрит вдаль.

— А мы уже, почитай, две недели идем на юг, — продолжаю я. В моей крайности я назойлив. — Чудеса да и только!

Каскива смотрит вдаль.

Я с минуту разглядываю его, потом собираюсь с духом и провожу ладонью у него перед глазами. Ни малейшего действия.

— Ты человек молчаливый, Каскива. Верно, тебе много чего надо обдумать.

И я почтительно улыбаюсь.

Опять ничего.

Озадаченный, наклоняюсь к нему, мне обидно, что индеец оберегает от меня секрет своего спокойствия. Я прослеживаю глазами, куда он смотрит; мне вдруг кажется, что я угадываю его мысли. Я ведь тоже когда-то ощущал себя заодно со всем, что ни есть в мире живого и неживого.

— Там где-то живет твоя скво, верно? — говорю. И, подумав, добавляю: — Вернее, раньше жила. Вот именно! Жизнь утратила смысл, она теперь — только провал между настоящим и прекрасным будущим, когда ты снова увидишь свою скво на Счастливых Угодьях.

Ни малейшего внимания.

Я продолжаю наобум, все горячее, повышая голос. При этом, сощурив глаза, я смотрю в даль моря в том же направлении, что и он.

— Удивительная вещь, Каскива. Мы, люди, если и смотрим друг на друга, то разве как на мебель. До этой минуты мне просто не приходило в голову, что ты, Каскива, при всех твоих диких повадках и одежках, — тоже человек. Такой же человек, как я или как… — я шарю глазами по палубе, — …или как вон Уилкинс. — Мысль, что и Уилкинс тоже простой смертный, поразила меня. Но я поспешно продолжаю: —Можно загубить всю свою жизнь, так и не сообразив, что твой ближний — тоже человек. Свою жизнь и его. Пустынная штука — этот мир, эта малая пылинка в бездне. На такие темы мы недостаточно размышляем.

Не произнеся ни слова, не повернув головы, Каскива протянул мне руку, словно для молчаливого дружеского рукопожатия. Я протянул ему навстречу свою. Он уронил мне в ладонь два гриба.

— Ешь, — произнес он. — От короля.

И уже нельзя было понять, говорил он со мной только что или нет.

Я подозрительно заглянул себе в ладонь. Если есть на свете ядовитые грибы, то те два, безусловно, имели вид ядовитых: черные, жесткие, сморщенные, сплошь в белую крапинку, они походили на души двух обугленных ящериц, вызволенные из ада. У меня разгорелось лицо. Почем я знал, что эти поганки предназначены не для того, чтобы отравить меня, навсегда пресечь мою праздную болтовню? Я покосился на Каскиву. Он смотрел вдаль. Мне случалось видеть, как спокойно, как равнодушно он поражал гарпуном Божьего Собственного наместника в морской пучине — конечно же, он не поморщится, вручив мне мою погибель. Может быть, он и негра моего отправил на тот свет? Но, подумав все это, я тут же вспомнил Жан-Жака Руссо и устыдился. Пасуя перед более сильной личностью, я защищал собственную трусость низкими, подлыми доводами, типичными для белого человека. Это все цивилизация — не иначе как она — замутила мне сознание такими дрянными мыслишками. И конечно, они незнакомы индейцу, ведь он понимает, что человек и земля или море, на которых он живет, — одно, единое, нераздельное существо. Люди, близкие к природе, убивают лишь из нужды, а не ради забавы, тем менее ради прихоти. Так что грибы эти, конечно, неопасны, они — драгоценный подарок! Скорей, пока длится мой приступ благодушия, пока не утрачен путь к возможному спасению от погибельного одиночества, я сую оба гриба себе в рот и, давясь, проглатываю. Потом, гордый собой, хлопаю Каскиву по плечу. «Ты, я — братья», — говорю я.

Мы оба смотрим в даль моря и общительно молчим.

Вдруг я слышу, что кто-то нас окликает. Я улыбаюсь, немного встревоженный тем, что в голове у меня как-то все не так, и искоса взглядываю на Каскиву. Он смотрит вдаль. «Эй вы!» — зовет какой-то голос. Я смаргиваю раз, другой и пристальнее вглядываюсь туда, откуда он доносится. Ярдах в ста впереди водная гладь разбивается, я перегибаюсь за борт, через плечо опять покосившись на Каскиву — он смотрит вдаль. Удивительно: из глубины моря, булькнув, вынырнул какой-то предмет наподобие рыла меч-рыбы. Гляжу дальше, а это уже не рыло, а бушприт китобойного судна, и вот уже весь китобоец медленно всплывает на поверхность, с капитанским мостиком, палубами, мачтами, парусами и всем прочим. И что странно: лишь только его тронуло дыханьем ветра, и он уже сухонький, как матросский сухарь. «Эй вы! Эхой!» — кричит белобородый моряк у них на палубе и машет мне рукой. «Эхой!» — отвечаю я и тоже делаю ручкой, хотя меня и удивляет слегка такое развитие событий. Натянув вожжи, какими пользуются кучера, он поворачивает китобоец в нашу сторону, и, когда между нами остается футов двадцать и их бушприт чуть не упирается в наш нос, только они преспокойно плывут задом наперед, бородач обращается ко мне:

— Даже смерть может в конечном счете оказаться нереальной, и стоики изумятся, вознесшись в небеса.

— Вот именно! — кричу я в ответ. — Клянусь душой!

Он в восторге кивает и машет мне зюйдвесткой, потом прикладывает ладони рупором ко рту и кричит:

— Человек, и зверь, и травка — все едино. Несущие крест одним идут путем и медленно, медленно движутся вослед!

— Точно! — отвечаю. — Ей-богу, так оно все небось и есть!

И неизвестно почему ликую.

Он кивает, улыбается. Потом, махнув рукой, вновь направляет нос судна в глубины вод, и медленно, медленно оно идет ко дну, а бородач все стоит и машет мне рукой. И тотчас же ветер наполняется музыкой, звучат арфы, скрипки, рояли, органы — такого концерта не слыхивали от Москвы до Лондона. С юга, беззвучно хлопая крыльями, налетели большие белые птицы и, почему-то не роняя своего достоинства — музыка, что ли, в этом виновата, — роняли экскременты, каждый шлепок огромный, как Белый дом, но только еще гораздо величественней. Кто-то вроде голубя величиной в два человеческих роста, медленно паря, опустился передо мною и сел, сомкнув на поручнях кривые розовые когти.

— Осади назад, дурень! — обращается он ко мне.

Я зажмурился. Но он не исчез. Тогда с достохвальной проницательностью я умозаключил, что все это совершается у меня в голове — или, может быть, у меня и Каскивы.

— Каскива, — говорю я задумчиво, — я пошел спать.

Каскива смотрит вдаль.

Я осторожно поднялся на ноги и побрел на бак. Гигантский голубь — или это был альбатрос нелапчатый — топал бок о бок со мной, держа меня под руку белым крылом.

— Ты висишь на волоске, — так или что-то в этом духе говорит он мне и подмигивает одним глазом.

Когда несколько суток спустя я очнулся, Каскива нас уже покинул и мир снова стал самим собой. Но с той поры у меня время от времени случаются приступы потусторонности. Накатывают, а потом проходят, как все приятное в жизни, и ничего важного мне не открывают, насколько могу судить. Правда, они, конечно, служат мне утешением. Наполняют душу здоровой, совершенно безосновательной самоуверенностью.

Августа говорит:

— Почему ты на меня так странно смотришь, Джонатан?

— Думаю о том матросе.

Она взглядывает на меня тревожно, опасливо.

— О том матросе, у которого оказался нож в горле. Ты стояла с ним рядом. Кто же мог дотянуться до него через тебя и…

— Нож метнули.

— A-а. Значит, метнули.

Она в испуге покосилась на дверь штурманской рубки, где ее отец с Иеремией сидели за шахматной партией.

— Да. Это было ужасно, Джонатан. Ужасно!

Я задумчиво киваю.

— Он успел сказать мне: «Это не настоящий капитан», — продолжаю я. — Твой отец так странно держался там, на шхуне — на себя не похоже, — что я даже подумал было…

Она в ужасе посмотрела на меня, прижав ладонь ко рту.

— Открой мне тайну, Августа.

Она застыла, не дыша, без кровинки в лице, я поймал ее руку, чтобы отвести от губ и заставить заговорить. И сразу меня будто током ударило: эту же руку я держал тогда ночью, во тьме, лежа на койке — маленькую, влажную и холодную как лед.

— Увы, тем печальнее! — восклицает большая белая птица.

XXI

Мы забирали все дальше к югу.

Я ломал руки и сторонился Августы, сторонился всех черных мыслей, на меня было жалко смотреть, и наконец Билли Мур смилостивился надо мною.

— У капитана есть великая идея, — стал объяснять он мне, вися, словно летучая мышь, высоко на вантах. Над нами сияло льдистое, безоблачное небо, смыкаясь с зеркальной гладью моря по едва различимой линии горизонта. Дыхание выходило у нас изо рта клубами, и в рыжей бороде Билли белели сосульки.

— Угу, — буркнул я; на душе у меня было пакостно, тут уж не до учтивостей.

Билли улыбается, как хитрый маленький гном. В сине-зеленых его глазах столько лукавства, что я бы все равно отнесся к его словам с сомнением, даже вздумай он клясться на Библии, что моя фамилия — Апчерч. Я разглядываю кончик собственного носа — он красный. А Билли продолжает:

— «Рыба побольше кита», как капитан ее называет. Только никакая это не рыба. Это — люди, Джонатан, а может, призраки, кто его знает. Он гоняется за собственной тенью.

Я не стал особенно ломать голову над этим странным замечанием. У Билли Мура своя особая манера изъясняться, и я по опыту знал, что лучше всего запастись терпением и выждать, пока он заговорит снова. Он улыбается мне сверху, крепко обвив ногами штаг, откуда он, перегнувшись, дотягивается до реи. Накануне ночью мы сильно пострадали от шторма. В последнее время шторма выходили на нас чуть не каждую ночь, да и айсберги встречались без счета — то ли успеешь его обойти, то ли пиши пропало и отправляйся прямо в тартарары. Мы все кружили и кружили в районе Невидимых островов.

— Он, как я понимаю, еще не уведомил тебя о своих намерениях, — сказал Билли Мур.

Я вздохнул.

Некоторое время он молча трудился над снастью, закусив кончик языка и ловко перебирая красными, потрескавшимися от мороза пальцами.

— Ты ведь не поверишь, если я тебе расскажу, — произносит Билли все с той же ухмылкой, от которой вздуваются желваки на его веснушчатых щеках. — Так вот слушай.

Сейчас мне предстояло услышать тайну (так я воображал), которая упорно от меня ускользала, однако я, погруженный во мрак, полный черных подозрений, испытывал не столько интерес, сколько страх. Как я уже говорил, самые загадочные чудеса теряют свою завлекательность, если с ними свыкнешься, сживешься. Наступление восхода и заката, например, или их ненаступление вблизи полюсов. Но вокруг нас сияла воплощенная идея морозной лазури, если такая вещь все же существует; реи над моей головой отсвечивали лакировкой льда, перетертые канаты, все в узлах и разветвлениях, как дубы, и в кристаллах соли и инея, были так реальны, что перед этим должны были смолкнуть самые неземные фантазии епископа Беркли.

— Валяй рассказывай, коли охота.

И он рассказал мне эту историю — так запросто, перемежая слова неизбежными при работе возгласами и отмахиваясь от птиц (он видел только черных, телесных; других, белоснежных, различал я один), что я даже и не задумался, покуда он не кончил, насколько то, что он говорит, отвечает моим собственным жалким критериям правдоподобия.

По его словам, четыре года назад, когда «Иерусалим» в последний раз пришел в Нантакетскую гавань, его в большом волнении встречали оба судовладельца, два сморщенных старых китолова, давно уже на покое, один по имени Тобиас Кук, другой Джеймс Т. Хорнер. Были они согбенные и неусыпно зоркие, как два филина, и знали все древние секреты — если судить по носам. Едва только установили сходни, как они уже очутились на борту и заперлись в каюте с капитаном. Там они провели некоторое время, то шептались, то гоготали в голос и хлестали ром, что твои пираты после удачного дела. Потом вместе с капитаном вышли на мостик, все трое слегка взъерошенные, в растрепанных чувствах и пышущие пьяным весельем, как раздутые, расписные паруса, и, слова не сказав команде, двинули на берег. Матросам все стало известно от хозяев гостиницы, от других китобоев и их родственников. Оказывается, за полгода до того поступило сообщение, что «Иерусалим» затонул, застигнутый штормом в районе Невидимых островов, и привез его не один какой-то корабль, а целых три — все надежные американцы. Все трое хорошо знали погибшее судно, клялись, что разглядели знакомых в шлюпках и название судна, отчетливо выведенное саженными буквами по скуле, и даже резную раскрашенную носовую фигуру. И еще одно, совсем загадочное обстоятельство, которое тем не менее невозможно было отрицать: когда все уже скрылось в глубине — и наполнившийся водой корпус корабля, и весь, до последнего человека, экипаж, — напоследок из глубины вынырнул один предмет и был поднят на борт китобойца «Касатка». Речь идет о писанной маслом картине, которая, как было известно родным капитана Заупокоя, висела у него в каюте. Спасенная картина существует и по сей день — как утверждал Билли Мур, — и, когда ее сравнили с той, что висит, целая и невредимая, в каюте «Иерусалима», оказалось, что они полностью одинаковые, если не считать дыры от крюка, которым ее вытаскивали из воды, да некоторого ущерба от соленой воды.

— Ничего себе байку рассказываешь ты другу, Билли Мур, — говорю я.

— Это точно, — отвечает он со своей ангельской улыбкой.

— Сам ты, понятно, не позволил себя обдурить и не поверил в эдакие глупости?

Он опять улыбается как невинный младенец.

— Вот именно, что поверил, брат, и даже сейчас верю. Я ведь, если разобраться, человек темный и с предрассудками.

Я засмеялся. Он тоже. Меня немного отпустили мои постоянные страхи и подозрения насчет Августы. Слишком необъятен и прекрасен был день вокруг, он не допускал мыслей о зле и черных тайнах. Даже алмазный блеск айсбергов, даже чисто метафизическая возможность гибели не содержали зла. Мир был музыка — и белые птицы вокруг, и гимн естественному ходу вещей, и земля сливалась с небесами.

— Дело в том, что я видел обе картины, Джонатан, и еще я разговаривал со старшим помощником с «Касатки» — он один не успел тогда уйти в новое плаванье. И, что еще важнее, я сидел вместе с нашим капитаном в его большом белом доме, и там со мною был старший помощник Ланселот, и все остальные, и три господина, которых капитан выписал из Филадельфии. Ученые. Двое по крайней мере ученые. А третий — специалист по спиритическим трюкам, говорят, жулик и ловкач в своем деле, каких мало. Этот заинтересовался, потому что на картине-то изображен был он. Заупокой на него просто молился, он ведь, как ты знаешь, вообще любитель всего сверхъестественного. И будто бы этот портрет обладал чудесной силой. Мне и в голову не приходило усомниться в том, что «Иерусалим» действительно затонул и все было именно так, как рассказывали очевидцы, да и никому другому тоже — тем более когда этим занялись специалисты. Мы могли только гадать, почему да отчего.

Он подул себе на руки, согревая пальцы, и снова приступил к работе. Как видно, все, что хотел, он уже сказал. Но я не мог этого так оставить. Я спросил:

— Так вы, значит, порешили между собой — все, кто там сидел, — отправиться на место и посмотреть своими глазами?

Он засмеялся.

— Не совсем. Капитан и трое специалистов вышли в другую комнату и там разговаривали. Время от времени они приглашали туда то одного, то другого, задавали вопросы. А мы, остальные, сидели, шутили об этом загадочном происшествии, а у самих то и дело ледяная дрожь по спине, но чтоб отправиться исследовать — такого и в мыслях ни у кого не было. Просто шутили, пили ром, ели горячий суп, что наварила капитанская дочь, да толковали обо всем этом деле в большом капитанском доме окнами на залив, и так чуть не до рассвета. Большинство из нас раньше в этом доме не бывали. Прекрасный дом, скажу я тебе. Из такого впору империей править, места столько, что согреться невозможно, и, однако, повсюду бронза, серебро, золото, мертвец эскимос вспотел бы от страха, как бы оттуда чего не сперли.

Рассвело, и то ли от рому, то ли господь его знает еще отчего, но мы стали все глубже погружаться в фантастичность всего этого дела. Капитан и специалисты вернулись к нам в гостиную. Вся троица трезва как стеклышко. А у нас там еще висели обе картины — настоящая и та, вторая, не знаю, как назвать, и она прямо на глазах стала пропадать, будто бабочка, запущенная с неба в тяжелый воздух земли.

— Билли Мур, ты подлец и враль, — говорю я.

— Может показаться, что так, — отвечает он с улыбкой. — Ну вот. Иные, кто там был — пожалуй, с полкоманды, — решили, что это дурной знак, и поклялись больше никогда не выходить в море. Я и сам чуть было к ним не присоединился. Казалось, убедительно, единственная мало-мальски убедительная точка зрения. Капитан сказал, что пусть кто как считает, так и поступит, а сам все косился на господ ученых. И тогда те из команды, кто твердо решил, встали и ушли.

Я тоже хотел с ними уйти, но не ушел — бог весть почему. Ученые стали толковать с теми, кто остался, рассказывать про это ихнее Общество, про его деятельность — мол, есть люди, обладающие так называемым шестым чувством, вот, например, дочь капитана. Они ее уже несколько лет проверяют на медиума. В определенных условиях — в области, где пересекаются царства дня и ночи, как они говорили, — такой человек может воспринимать куда больше, чем обыкновенные люди. Я слушал их вполуха. Меня жуть охватывала. Стою этак я у окна в капитанском доме, не знаю, как мне быть, гляжу на залив, и вдруг мне почудилось, будто вид в окне как-то сразу переменился. Словно во сне. Знаешь, как легко поддается внушению человек спозаранку, когда туман курится над причалами… И будто мне вспоминается смутно-смутно, как наш корабль шел ко дну. Но лишь только я сообразил, что это мне грезится в полусне, как греза тут же и испарилась, будто роса. «Билли Мур, — говорю я себе, — самое время тебе топать до дому к своей Мэри, пьяная ты морда!» Но я видел на заливе движение. Вода вращалась наподобие… Трудно тебе объяснить. Представь, что мир — это карусель, только замедленная, как в кошмаре. Суша — ось, а море, прибрежные воды Нантакета, — это круг с лошадками. Море твердое, прочное, не как лед, а вроде расплавленного и застывшего олова, и в нем какие-то предметы, может остовы затонувших кораблей. Море медленно, неуклонно вращается, и суша-ось поворачивается вместе с ним; море бледно-серое, смертно-серое, как и небо, тела, что в нем, — черные, это суда — бездыханные, мертвые, умершие давным-давно, их, как жерновом, перемалывает в ничто, а вверху, надо всем — птицы…

За спиной у меня капитан говорил: «Что до меня, то я не успокоюсь, покуда не доберусь тут до истины». — «Ах, капитан, — в ответ ему мистер Ланселот, — пусть бы лучше все как есть, так и есть». Но капитан был непреклонен. Он все говорил и говорил об этом, о роке, безнадежности, предопределении, о неизбежной гибели Ассирии и Рима. А профессор шарлатанства знай себе на него поглядывает, крутит ус и хмурит брови, словно ему вот-вот должно стать ясно, в чем фокус, да все никак его не осенит. «Подумать только, — говорит капитан. Он расхаживал взад-вперед, заложив руки за спину. Нас он словно не видел. — Допустим, что Время способно описывать петлю — что есть какая-то минимальная доля истины в этой чуши со столоверчением, в месмерических „демонстрациях“ у таких людей, как Мердстоун, в сведенборговских фокусах ясновидения! То есть допустим, что, проникнув каким-то образом в трещину во Времени, человек способен увидеть свое будущее, узнать, когда и как он умрет. Понимаете, к чему я веду? Что, если эти две картины суть одно и то же — одна картина, видимая из разных точек во Времени?» — «Но помилуйте, — возражает один из ученых. Этот был рыжебородый и жирный, как морская корова. — У нас нет данных для подобных допущений…»

Но капитан все продолжал рассуждать, а специалист по фокусам все не спускал с него глаз, кусал себе кулак и дергал ус и прямо лопался от нетерпения.

«Разве такое объяснение более дико, чем какое-либо иное, имеющееся в нашем распоряжении? Но что оно означает, джентльмены? Человек, заглянувший вперед, вынужден будет признать, что чему быть, того не миновать, иными словами, что вся наша свобода — не более, как смехотворная иллюзия. А такой вывод для человека непереносим — бедняга не выдержит и непременно сойдет с ума!»

Профессор шарлатанства теперь уже тоже ходил взад-вперед, уставя взгляд в землю и весь кипя негодованием, что не видит ее насквозь. Казалось, ему все и вся внушает подозрение.

Зашла было речь о научной экспедиции, но куда там: откуда у Общества средства? «Однако промысловое плаванье, — заметил капитан, — китобойное плаванье самоокупаемо, а в качестве побочного интереса, после хорошей охоты…»

«Почему бы не принять со смирением, что посылает бог? Для чего задаваться такими вопросами?» — говорил мистер Ланселот.

Но глаза капитана зажглись огнем, как бывает с ним, когда спускают вельботы (вернее, бывало раньше, до его болезни). Он прожигает нас ими насквозь. Скажи он мне тогда, что я пальцем не могу шевельнуть — фокус, который обычно показывают гипнотизеры в цирке, — и у меня, клянусь, рука обратилась бы в камень. «Верно одно из двух, — говорит он, — либо будущее, предопределено, и в этом случае мы утонем, как уже один раз утонули — мы или наши тени, неважно, — погибнем именно так и именно в том месте, сколько бы мы его ни сторонились; либо же мы можем уклониться от судьбы, и тогда нет причины нам не побывать в точке нашей предполагаемой гибели хоть тысячу раз. Там можно увидеть и услышать немало чудес — ближе к Южному полюсу. К югу от Невидимых островов лежит область, на которую не распространяются законы корпускулярного мира. Там люди становятся поэтами, ясновидцами. — Толстяк снова попытался его перебить, но безуспешно. — Что до меня, — говорит Заупокой, — то я лично намерен избороздить тамошние воды вдоль и поперек и узнать, что там такое есть».

Оглянуться не успели, а уже все, кто оставался из команды, были с ним заодно, все заразились, как в плавании, его пылом и клялись добраться до истины, пусть хоть ценой своей погибели, чем, на мой взгляд, дело и должно было кончиться. Однако и сам я, дружище, тоже заложил свою бессмертную душу, как и все остальные. Даже ученые-специалисты и те разволновались, и специалист по шарлатанству в том числе — вот тебе и специалист. Кто-то назвал старого слепого моряка по имени Иеремия, что, мол, его бы неплохо заполучить на корабль. Такой, говорят, слепец, прямо чудотворец. И только один мистер Ланселот сидит в кресле и трясет головой. «Капитан, — говорит он. — Вы в жизни не соберете для этого дела команду». — «Полкоманды у меня уже есть!» — возражает Заупокой. А дочка его выглянула из кухни и так на мистера Ланселота посмотрела, что и крокодил бы от такого взгляда съежился. «Соберете полную команду, — говорит мистер Ланселот, — и я тогда с ними первый выйду в море!» — «И Билли Мур тоже!» — это я. И еще кое-кто крикнул: «Клянетесь спасением души?» — это капитан. Ну, мы и давай клясться кто во что горазд. А капитан мечется, каждому в глаза заглядывает. Словом, мы и сами не поняли, как это получилось, но мы прогорланили всю ночь напролет и пили как проклятые, так что небу было жарко…

Билли вдруг оборвал свой рассказ и потряс головой.

— Да, брат, вот уж была ночка так ночка. Можешь мне поверить.

Я ему поверил.

Он смотрел в морскую даль.

— Но клятвы — что! Клятвы вянут. Слова, даже самые сочные и сладкие, постепенно скисают и в конце концов рассыпаются прахом. Не на клятвах стоит мир. Время идет, ты оказываешься совсем не в том месте, которое так подействовало на твои нервы, и уже сам не знаешь, то ли тебе посмеяться над собственной бестолковостью, то ли уж вовсе свалять дурака и попытаться придать этой бестолковости толк, а после пусть хоть потоп — чем, как правило, дело и кончается.

Он по-обезьяньи прытко вскарабкался выше и, выдыхая клубы пара, перебрался по рее к следующему пострадавшему штагу.

— Так ты раскаиваешься, что дал клятву, Билли?

— Я об этом не думаю. Не позволяю себе думать. Фаталист я, понятно? Ты вот лучше на Уилкинса посмотри. Его в ту ночь не было среди нас, он никогда раньше не плавал с Заупокоем. Но о нашем уговоре слыхал. Да что там он — весь Нантакет слыхал. «Клятвы для дураков и психов» — это Уилкинс так говорит. Капитану ведь не удалось собрать команду, он ее докомплектовал рабами — а это уж последнее дело, на Уилкинсов взгляд. И раз капитан смухлевал, значит, уговору конец. Вот как Уилкинс рассуждает. И мистер Ланселот, можно сказать, одного с ним мнения. Его бы спросить, так он бы все честь по чести поставил на голосование и первым вопросом: вправду ли существовала та картина или примерещилась. Обе картины…

— Какая-то картина погубила, можно сказать, целое судно.

— А может, и нет. Может, просто время такое нам подошло — плыть к черту в зубы, пусть там рабы, не рабы, и даже с капитанской дочкой на борту — ведь женщина на борту нам не больше по сердцу, чем рабы в трюме. Вот и поплыли. И ничего с нами не случилось. Тогда мы вернулись к китобойному промыслу, стали снова гарпунить и разделывать физическую суть вещей, отложив покуда свою потустороннюю цель; и промышляли успешно — наполнили ворванью и спермацетом всю тару на корабле, как и рассчитывал капитан — и просчитался. Надо увлечь, отвлечь их, вот что у него было в мыслях. Пусть силушка по жилушкам бежит! Так мы приплыли сюда во второй раз — и опять ничего! И снова взялись промышлять китов. Кое-кто на борту стал выражать недовольство капитанской великой целью. С тех пор как мы, будто равные, сидели все вместе у капитана в большом доме, прошло изрядно времени. И с каждым днем мы, понятно, становились все менее и менее равными. Трюм наполнялся. Все мы — кто больше, кто меньше — это примечали. Самое было время повернуть домой, и каждый получил бы на берегу свое небольшое богатство, тем более что рабам-то не причиталось вообще ничего, меньше даже, чем достается простым матросам после того, как судовладельцы и офицеры отхватили свою львиную долю. Пошли разговоры, что все это обман. В том духе, что, мол, мы собирались совершить нечто Великое — употребить великую силу для великой цели, и как можно скорее, — совершить нечто и заплатить за это страшную цену, как Иисус Христос. Но величие нашего дела словно иссякло, я бы так сказал, Джонни. От общей мечты осталась только мечта капитана. Наша цель переродилась, как случается со всякой отдаленной целью, ведь все в природе подвержено изменениям. Великий успех слишком долго оставался недостижим, и цена стала казаться нам непомерной — в счет него мы ведь поплатились свободой, правом каждому быть самим собой, а не винтиком в большой машине, что-то там такое вырабатывающей, до чего никому из нас нет дела.

Я бы мог задать несколько вопросов. Я спросил:

— Ты говорил об этом с капитаном?

Он улыбнулся и печально кивнул.

— Но у капитана все книги на руках.

— Книги?

— Книги, карты, теории — все одно. С ним поспоришь — останешься в дураках. Братва стала рассуждать так: значит, ребята, больше никаких разумных доводов! Одна слепая вера. Нелогично? Тем лучше!

— Ты, я вижу, наслушался недовольных.

Он улыбнулся.

— И они меня наслушались тоже.

— А капитан Заупокой это знает?

— Все знают.

Его улыбка вдруг напомнила мне, как он мне когда-то советовал держать в уме ту грань, за которой — ничто. Видно было, что он сейчас находится за гранью. Но я чувствовал, что у меня есть и более веские причины для беспокойства.

— А хорошо ли ты рассмотрел в ту ночь капитанскую дочку?

— Вроде она была с нами почти все время — возилась на кухне. А может, потом ушла спать. Помню только, что она нам приносила суп.

— Значит, ты только видел ее, когда она принесла суп да еще когда выглянула в дверь и состроила гримасу мистеру Ланселоту?

Я думаю, раза два-три она нам показывалась.

Такого ответа я и опасался.

Позже мистер Ланселот говорил мне в полумраке кубрика, твердо глядя перед собой:

— Одно могу вам сказать, мистер Апчерч. В этот портрет-призрак не надо было верить. Кто выудил его из моря, должен был бы в тот же день и сжечь. Есть такие вещи, которые не нашего ума дело. Мир создан так, что у нас и здесь забот хватает. От нас требуется только одно: чтобы мы понимали явления физического мира. Вопросы, которыми занимается это дьявольское Общество…

— А по-моему, — перебил я, — оба портрета относятся к области естественной механики.

У него заходила нижняя челюсть, четче обозначились две борозды у рта.

— Да, мы рискуем, — проговорил он. — Рискуем скатиться к утверждению механистичности мира, поскольку иначе его не изучишь… — Он сурово кивнул. — Это большой риск. Да, да.

Судно роптало. Билли Мур качал головой, глядя на море.

— Три причины приведут нас к погибели.

Матросы молчали, прислушиваясь к его словам.

Пели рабы в трюме. Из глубин им отзывались еще более странные, более темные голоса.

Позднее, когда настала ночь (настала бы в иных широтах), закончив ежедневный урок, я вышел с Августой на ют и мы поговорили.

— Джонатан, ты бы все равно не поверил, если бы я сказала тебе правду. Прошу тебя, не спрашивай. Умоляю.

Ее рука нежно лежала на моей руке.

Но я молчал холодно, точно айсберг, и ждал. Ледовитый ветер принес с собой дивные запахи, ароматы спелых полей, а ведь мы плыли в тысяче миль от обитаемой земли. Августа стояла бледная, похолодевшая не только от дыхания ветра. Она решилась, я видел по ее трепету, но много ли она решилась мне открыть, угадать наперед я не мог. От стужи она стала еще прекраснее прежнего, смолянисто-черные волосы колыхались в ледяном дыхании ветра вокруг ее бледного-бледного лица в обрамлении мертвенно-недвижного мира. Казалось, еще мгновение — и заиграет органная музыка.

Она пристально посмотрела мне в лицо, глаза ее заметно расширились, губы приоткрылись. Все это делалось нарочито, профессионально. Она еще раз глубоко вздохнула и, опустив веки, крепче стиснула пальцами мое запястье.

— О, Джонатан, — выдохнула она.

На палубе под нами старый Иеремия поднял на нас незрячие глаза. Но не потому, что он подслушивал, воздев кверху невзрачное бородатое слепое лицо, сорвался с ее уст этот возглас. Неужто честность вовсе неведома моей маленькой собеседнице — мелькнуло у меня в мозгу. Неужто невинность, которую я в ней чувствовал, служила лишь свидетельством ее листригонского мастерства? Она взяла мои руки, положила себе на талию, сама положила руку мне на бедро, а другой обхватила меня сзади. Так мы постояли мгновение. И я обнял и прижал ее к себе, натянутый, как струна, объятый желанием и подозрением, теряя, как обычно, душу.

Потом Августа спокойно проговорила, и голос ее странно прозвенел:

— Джонатан, поверь, если можешь, что существует такой корабль — корабль призраков под названием «Иерусалим».

Я ждал, скосив глаза.

— Его многие встречали на разных широтах. — Она отвернула голову и посмотрела в даль моря. И словно бы издалека, словно медиум, дитя потусторонних областей, продолжала: — Он появляется время от времени вот уже несколько лет. И всегда мой отец, и ты, и я, и все мы… С тем судном связана какая-то трагическая тайна. Есть одна картина… мне запрещено показывать ее тебе… Она — единственное, что осталось от кораблекрушения, которое произошло вблизи Невидимых островов, где за сто лет до того… Но картина… картина… — У нее перехватило дыхание, словно бы от страха перед тем, что она собирается сказать. Она дрожала, прикусив нижнюю губку. Чтобы успокоить, я, не глядя, крепче прижал ее к себе. — Это портрет одного знаменитого артиста. Человека по фамилии Флинт. — Она потупилась. — О, Джонатан, — прошептала Августа. Ее била сильная дрожь.

Я сказал:

— Ты повесила его портрет у себя в комнате, Августа? Ты каждый божий день глядела на этого инфернального урода и так притерпелась к его злодейству, что даже позабыла его спрятать, когда я в первый раз пришел для переговоров?

Я почувствовал, как она вся напряглась, задрожала точно натянутая струна. Но ответила она так:

— Я на него даже не смотрела, Джонатан. Незачем было. Он запечатлелся у меня в глазах, точно пятно на сетчатке, и виделся мне всюду, куда ни взгляну. Мы держали его на стене, потому что надо было научиться с этим жить, ведь мы…

Выражение внезапного ужаса в чертах ее застывшего лица побудило меня резко обернуться. Не отпуская ее, я поглядел назад — в десяти шагах от нас стоял капитан, фигура, материализовавшаяся из Ниоткуда. Просто стоял, сгорбленный и безмолвный, как неживой, и разглядывал носки своих башмаков. Сердце у меня бешено стучало, но я сказал:

— Рассказывай дальше.

— Мы здесь, чтобы найти его, Джонатан.

— Но ведь он давно утонул. И портрет, и корабль…

Не отводя безумного взгляда от неподвижной старческой фигуры, переполненная страхом — а может, это был дикий, буйный восторг, — Августа повторила:

— Мы здесь, чтобы найти его, встретиться с ним, понять его, если возможно, понять… все.

Кругом нас, повсюду, стоял запах суши, осязаемый, живой; зеленые деревья тянули к нам ветви через тысячу миль водной глади, неколебимой, как мегалитическая дверь, как слепой каменный глаз во мраке. Мир потяжелел. Корабль низко сидел в воде — большое черное надгробие убитому киту.

Я спросил:

— Многие ли на судне знают о вашей дели?

— Одни офицеры, конечно.

— И, вы думаете, они одобряют?

Она ответила не сразу, все так же дрожа и крепко сжимая пальцами мои запястья. Выражение страха и восторга не покинуло ее лица.

— Джонатан, доверься мне. Доверься нам, мне и отцу. Верь в нас!

Она закинула голову, словно старалась изобразить деревянную древнюю статую какой-то святой.

Я молчал.

— Верь в нас! — шепотом. Голова вскинута, а сама следит за мной из-под приспущенных век. Вся — напряжение, вся — страх: а вдруг все-таки не поверю? Ну, и я не выдержал в конце концов, кивнул. Слепой Иеремия подбрел к нам ближе.

Капитан позвал: «Августа!»

Она рванулась было к нему, потом нерешительно остановилась и вдруг, как бы в дерзком порыве, поцеловала меня в губы. Отпрянула она разрумянившаяся, трепещущая, чуть не в обмороке. Я поддержал ее, потом отпустил, и она с закрытыми глазами пошла к своему отцу, ступая медленно и нетвердо, словно еле живая, словно она от страха, от собственного предательства вдруг сделалась совсем больна. Взяла отца под руку. И, слегка обернувшись и приложив пальцы щепотью к сердцу, проговорила:

— Джонатан! Божья воля неотвратима!

Я стоял один, потрясенный. Пение рабов в трюме доносилось тихим и ровным гудением, будто храп какого-то зверя, пробуждающегося от вековой спячки. Я поспешил в кубрик прямо к тайнику в переборке.

В «Величайших негодяях мира» я нашел ее портрет — я так и знал, что найду, хотя в книге она еще не выкрасила свои золотистые волосы и не придала своим чертам жалостного выражения подсадной капитанской дочки, на которую я попался. Она была Миранда Флинт, единственное чадо гнусно-прославленного доктора Лютера Флинта, мага, гипнотизера и экстраординарного профессора шарлатанства, известного повсюду от Шанхая до Джоплина (штат Миссури), где он родился (и Миранда тоже), своими фокусами, как приятными, так и зловредными. Вот почему старый Заупокой так заволновался, когда узнал через Уилкинса, что якобы я раньше жил на берегах великой реки. Что ж, приходилось отдать ему должное. Даже теперь, зная, я едва мог поверить, что под этой личиной скрывается блистательный Флинт.

А когда я перевернул страницу, меня ожидал еще один сюрприз. Там был изображен Августин черный ньюфаундленд, чудо-пес, а против него сидел «Свами Хавананда», Флинтов ассистент, изобретатель иллюзий, аккомпаниатор, персональный телохранитель и головорез. И это был Уилкинс.

История их шайки, если верить книге, кого угодно привела бы в дрожь. Они были безродные бродяги и маниакальные мошенники, просто одержимые какие-то. Флинт, может быть, и заслуживал славы первейшего иллюзиониста на аренах мира, но его пожирала страсть морочить всех и вся. Кролик в шляпе, женщина, поднятая в воздух силой левитации, дитя, окаменевшее в гипнотическом сне, хоть гвозди в него забивай, — все это лишь камешки в окно его необузданного эгоизма. Нет, ему надо обчищать божьи храмы, обставлять многоопытных мудрых банкиров на целые состояния; ему надо угнать корабль, принадлежавший отчаянным кровожадным пиратам Китайского залива, а вскоре вслед за тем выкрасть золотую, усыпанную изумрудами корону шведского короля. Настоящее его местонахождение, говорилось в книге, последние несколько лет неизвестно.

Итак, теперь я знал все — вернее, так я думал. Вопрос в том, что я могу со всем этим поделать? Ибо, как верно то, что ее зовут Миранда Флинт, и то, что кинжал в горле матроса был не чей-нибудь, а именно Мирандин, — так же верно и то, что эту беспощадную хищницу я любил всю мою жизнь.

— Э, ладно, — промолвил гигантский, наполовину невидимый голубь и печально мотнул головой, — глядишь, еще чего-нибудь и вытанцуется.

— Никогда, — горько ответил я и захлопнул книгу.

На следующее утро Билли Мура подвергли порке за подстрекательство к мятежу. Кнутом орудовал, страдая, мистер Ланселот. «Во имя Отца и Сына и Святого Духа!» — прошамкал старый капитан Заупокой, глядя себе под ноги. Лицо Иеремии было белым, слепые глаза распахнуты. «Раскайся, капитан Заупокой! Небеса отвратили лицо свое! Заклинаю тебя!»

В обед начался мятеж.

XXII

— Мятеж, говорите? — спрашивает гость. Ему не по себе.

Старый мореход смущен. Он и сам понимает, что хватил лишку — рассказ чересчур растянулся и слишком закручен и сумбурен для приятного вечернего времяпрепровождения. Мертвецы давно ушли с полей и овцы тоже (уже полночь). Ангел, упившись, спит мертвецким сном. Для живущих остались дороги, по которым идти, а утром — свиней кормить, коров доить, торопить детей на остановку школьного автобуса. Тиканье часов на каменном камине отдается в тишине недоверчиво и звонко.

«Раз уж мы зашли так далеко…» — говорит взгляд морехода.

На полпути в горы, в белом доме с башенками живет пятидесятилетний Скульптор. Он болен смертельной болезнью и с бесконечным терпением, глубоко сосредоточившись, пишет маслом светло-желтый лимон на белом поле. С каждым новым легким мазком лимон выявляет склонность к исчезновению. Да, хорошо такому человеку, как Флинт, водить за нос мир, воздвигать свой свод на чистом безумстве! У того, кто живет в доме с башенками, есть сын, которого надо растить, есть жена, для которой жизнь уже сейчас теряет смысл. Рука его становится тверже, она жестка, как железо, в его восприятии действительность стремится к белизне.

Стучат. Дверь таверны распахивается. Глядите, пожалуйста! Это Лютер Флинт собственной персоной, глаза горят огнем, одна рука вытянута вперед; у него за спиной страшная, истерзанная Миранда! Он срывает с головы цилиндр и хватает ее за локоть. У обоих лица серые-серые, как у только что поступивших трупов в мертвецкой. Он еще раз молитвенно вытягивает руку. Плоды фантазии, условные фигуры, они, однако, куда реальнее, чем камни в моем подземелье или виселицы на площади. Неужто для них не найдется правды, какой-нибудь церковнотвердой опоры, в которой — единственное спасение для призраков?

За сараями стоят, прислушиваясь, деревья, сквозь тьму они тянут ветви к змеям и жабам, к спящим овцам, исходя материнской заботой, прислушиваются взволнованно к шагам заблудшего паучка. Ни слова больше о тысячемильном звере, о философ! Вот тебе зверь огромный, как мир, слепой и дрожащий от страха, не ведающий о цели, ищущий смысла.

— Так точно, сэр, — кивает мореход. — Так точно, мятеж.

Гость теперь тоже чувствует, как шарят ветками, склоняясь, деревья, черные, вековые, безгласные и незрячие — как бедный Милтон, томимые жаждой — как сердце Скульптора и его собаки.

Гость смотрит на циферблат часов.

— Рассказывайте дальше.

XXIII

Капитан Заупокой сидел в трюме и замерзал, молчаливый, неподвижный, бешеный. Тонкие одежды на нем были смяты, скручены и туго перетянуты крепкими серыми веревками, глаза плотно закрыты, пальцы застыли, как у мертвеца. Уилкинс сделал ему кляп из грубого каната и трижды обмотал конец вокруг шеи, затянув помокру узлы, и теперь, когда канат смерзся и стянулся, кровяные сосульки алели на кружевном жабо и в огромной клочковатой черной бороде. Через час он перестал дергаться, словно осознал наконец, что воскресения ему не будет. Мистер Ланселот был убит. Билли Мур тоже. Иеремия пропал. Меня мятежники пощадили, вернее, отложили решение моей судьбы. Я выпучил глаза, ходил на полусогнутых ногах и голосом уроженца Золотого Берега клялся, что в действительности я — чернокожий, просто ученые психи в Цюрихе меня обелили. Как ни потешались надо мною белые мятежники, как ни стучали себе пальцем по лбу, вызвать недовольство ими же освобожденных рабов они не решались. А Билли Мур клятвенно подтверждал мои слова. Когда же Билли Мура самого убили — одновременно с мистером Ланселотом, по той же ошибке, — мятежники обо мне забыли, оставили меня привязанным к обледенелой фок-мачте и вспомнили о моем существовании лишь тогда, когда резня была окончена.

Я видел все казни. Мятежники, начинавшие с одними топорами и топорищами, разграбили каюты и были теперь вооружены порохом и мушкетами. Снова оказавшись на палубе, они поспешили к кубрику. Люк в него был задраен и запечатан коркой льда, по обе стороны стояли на часах два мятежника с топорами; еще двое стояли поблизости. Внизу содержались те, кто сохранил верность капитану — одни потому, что у них в самом деле было верное сердце, но большинство из-за своей убежденности в том, что мятеж обречен на провал. Мистер Вольф, второй помощник, взломал топором ледяную печать и крикнул:

— Эй, в кубрике! Вы меня слышите? Поднимайтесь сюда по одному! Да поживее. И чтоб не ворчать у меня! — Прошло несколько минут, прежде чем в люке появилась первая голова — это был матрос-англичанин. Он плакал и жалобно просил помощника сохранить ему жизнь. Вольф ударом топора расколол ему череп. Бедняга упал на палубу без единого стона, алая кровь его дымилась, а китаец-кок поднял тело под мышки и сбросил рыбам. Мистер Ланселот побледнел. Все произошло так быстро, что не было времени вмешаться, но теперь он в гневе подскочил к мистеру Вольфу, попытался отнять у него топор. Билли Мур шагнул вслед за ним. В одно мгновенье на них набросились два вооруженных негра, стали теснить их мушкетными дулами, и Вольф пошел на них с занесенным за плечи топором. Мистер Ланселот, глазам своим не веря, попятился, но его прикончил мушкетный выстрел. Билли Мур возмущенно вскрикнул — второй мушкет заставил замолчать и его.

— Не будешь больше вмешиваться! — орал Вольф. — Кончилась твоя власть!

Сам он был низкорослый, почти карлик, и в очках; прямые желтые волосы бились у него за плечами, словно под ними трепыхались вспугнутые птицы, а ноги, как у пьяного, путались в полах меховой шубы, которую он сорвал с капитана. Два изувеченных трупа лежали, касаясь один другого. Эти двое были ни за, ни против; истинные демократы, они предоставили событиям идти своим чередом, а когда дошло до убийства (кто бы подумал, что Вольф станет так самоутверждаться?), оказались бессильными что-либо изменить.

Шум на палубе насторожил тех, кто еще оставался в кубрике; теперь уже ни угрозами, ни посулами на удавалось выманить их наверх. Тогда Уилкинс сказал своим громким, высоким голосом, пригнувшись к самому люку и насмешливо скосив и прищурив черные, заплывшие, узкие, как бритва, глазки:

— Почему бы их не выкурить, а?

В ответ узники предприняли атаку, и какое-то мгновение казалось, что судно перейдет к ним в руки. Однако мятежники изловчились закрыть люк, когда на палубу успело выскочить всего шесть человек, и те, убедившись, что противник настолько превосходит их числом, пали духом и сдались. Вольф говорил с ними вежливо, зная, что его слышат в кубрике. И остальные не замедлили подняться. Они выходили по одному, их тут же хватали и связанными бросали на палубу — общим числом четырнадцать человек.

А потом была бойня. Связанных моряков одного за другим волокли к борту, где у трапа стоял китаец-кок с топором и, неуклюже размахиваясь, проламывал каждой жертве череп. С кляпом во рту я поднял голос протеста, но крики мои остались не услышаны — они звучали тише шепота по сравнению с отчаянными воплями обреченных. Когда семеро таким образом уже очутились за бортом, к китайцу молча подошел черный гарпунер с костью в носу и произнес: «Больше — нет». Кок покосился на него, злобно, но испуганно, и обратился за приказаниями к Вольфу. В то же мгновение все с тем же царственным спокойствием, с каким он разил кита, гарпунер ударил кока сжатым кулачищем по виску, словно молотом по наковальне, и кок, корчась, упал на палубу. Через минуту он был мертв. Четыре раба, из них двое в кандалах, подошли и встали рядом с гарпунером, готовые начать новый мятеж, хотя все их оружие было четыре топорища. Вольф и Уилкинс, перепуганные до полусмерти, сразу же изменили тактику.

— Довольно, — сказал Вольф. — Остальных швырнуть в трюм, к капитану!

Связанный, с кляпом во рту, я смотрел, как мятежники и освобожденные ими рабы тащат прочь своих пленников. Иеремии все это время нигде не было видно. Я решил, что его тоже убили.

Вскоре черный Нгуги еще раз выказал потрясающую человечность. Когда Вольф и Уилкинс с мятежной свитой поднялись из трюма на палубу (почти все с каменными лицами, лишь кое-кто улыбался, точно сдуревший осел), черный гарпунщик — он оставался наверху — шагнул им навстречу, перед собой он за оба конца держал топор. Уилкинс как бы ненароком взял наизготовку мушкет. Черный великан что-то сказал ему и указал на меня. Глаза его еще источали пламя, но речь, по-видимому, была мирной. Уилкинс и Вольф ему ответили, но так тихо, что я ничего не разобрал. А вокруг недвижный воздух был полон запахами земли, хотя земли не было. Руки у меня, туго стянутые обледенелыми веревками, онемели. Глаза слезились.

Ко мне подошел Вольф, сзади него Уилкинс. Вольф сказал, вежливо, как странствующий проповедник, но без убеждения — скорее автомат, чем живой человек:

— Мистер Апчерч, вашей обязанностью будет позаботиться о дочери капитана.

И, не произнеся больше не слова, разрезал мои веревки. Сначала я не мог сдвинуться с места, ноги у у меня были каменные. Он стоял и ждал. Уилкинс у него из-за плеча подмигивал мне и улыбался, кривил и растягивал рот. Вращая выпученными глазами (я все еще изображал негра — на случай, если именно это послужило к моему спасению), я, как только смог, волоча плохо слушающиеся ноги, поднялся по трапу на ют и вошел в капитанский салон. Здесь нашелся фонарь, масло и фосфорные палочки, и скоро помещение было освещено ярче, чем когда-либо при мне прежде. Все оставалось на своих местах. На шахматной доске ждали капитана расставленные фигуры.

Не стану подробно описывать, какую картину осветил мой фонарь во внутренних капитанских покоях. Я ни разу не бывал дальше полутемного салона, где занимался с Августой — Мирандой. Сюда выходили две каюты, не считая штурманской рубки: спальня капитана и спальня его дочери. В каюте капитана все было изорвано и разбито. Койка изрублена топорами, рундук взломан, капитанские пожитки разбросаны от одной переборки до другой. На полу, полузасыпанный перьями из вспоротой перины, валялся портрет Флинта. Пристальный взгляд, свирепая линия рта под черными усами заставили меня содрогнуться: если бы я раньше хоть раз поддался гипнотической силе этого дьявола Флинта, я бы, верно, и теперь подпал под его воздействие. Не для того ли Флинт и повесил этот портрет у Миранды, чтобы не выпускать ее из-под своей власти? Вокруг головы на портрете было изображено сияние, как у Иисуса, только церковные портреты манернее: глаза виновато закачены, руки воздеты в молитве, словно подымают невидимую завесу, идя навстречу пожеланиям зрителя, зря его не затрудняя, — почтительные, как натюрморт, как ваза с бледными лимонами. Я поднял портрет с полу, по-прежнему стараясь глядеть вбок. Но все равно почувствовал, как меня охватывает странная сонливость, и поспешил выпустить полотно из рук, точно гадюку.

Во второй комнате я нашел Миранду. Она лежала, застыв в немом бешенстве, под подбородком — сжатые кулачки, разодранное платье — как окровавленные лохмотья лунного света. Вся в синяках и ушибах. Глаза расширены от страха.

— Миранда! — забывшись, со стоном выговорил я и опустился подле нее на колени.

Глаза ее еще больше расширились. Она прошептала: С каких пор ты знаешь?

— С самого начала. — Это была отчасти правда. Где Иеремия? — спросила она.

— Исчез. Убит, вне всякого сомнения.

Она закрыла глаза, испуганно спряталась внутрь себя, безжалостная Миранда Флинт, наконец-то теперь виноватая. Я сжал ей руку. Она не пожелала очнуться.

XXIV

Вольф стоял над шахматной доской капитана, словно размышляя о том, как закончить партию. Он говорил, как всегда, гнусаво и книжно:

— Капитан не понимал природу власти.

Он ухмылялся, поверх очков глядя на доску и двумя пальцами закручивая конец уса. Уилкинс сиял, ему явно нравилась декламация Вольфа, хотя не думаю, чтобы он был согласен с ним по существу. А Вольф — руки в боки — профессорским тоном продолжал, не отводя глаз от шахмат:

— Он употреблял свою власть неограниченно и в этом был прав — но не сознавал того, что надо придавать своей деятельности видимость заботы о благе всего корабля. Благо всего корабля в целом, надо было внушить команде, ценнее, чем жизнь любого из ее членов. Корабль — это особое существо, у него есть свое предназначение, недоступное нашему уму, а каждый из нас — всего лишь клетка в его организме. Скажем, капитан — это мозг, надо им объяснить, но и мозг служит целому. Долг каждого на корабле — необходимо было, чтобы они это ясно поняли, — безоговорочное подчинение. Корабль — это Отец, — он заговорил решительнее, отрывистее. — Нужды корабля — наша религия, и любой отход от этой религии следует встречать со строгостью и не давая ни малейшей воли воображению. Вы удивлены, мистер Апчерч, мистер Жонглер-Словесами? А ведь я говорю дело. Если дать волю воображению, то можно дойти до сочувствия даже киту. «Как он величав! — кричит нам воображение. — Как огромен, как могуч!»

Он ухмыльнулся.

Уилкинс тоже ухмылялся и щурил глаза, заплывшие еще сильнее обычного благодаря капитанскому вину.

А Вольф поднял указательный палец, бесконечно суров, бесконечно доволен собой.

— Но что бы ни кричало нам воображение, друг мой, кит — это враг китобойца. Насилие — вот смысл жизни на этой земле, в нем единственная наша свобода. Раз я умнее тебя и сильнее, значит, я капитан на «Иерусалиме». Захочу — в дугу тебя согну. Думаешь, ты, значит, бедная жертва? Ничуть. По логике вещей я представляю тебе угнетать тех, кто под тобой, те в свою очередь угнетают тех, кто под ними, и так до самого последнего паука, обдирающего крылья мухам. Вам, я вижу, не слишком по вкусу такая система, мистер Апчерч, и вам, мистер Уилкинс, тоже. «Где-нибудь в другом месте — пускай, — говорите вы, — но не у нас, не на „Иерусалиме“». Но я вам говорю: так всюду! Успокойтесь. Не я выдумал эту систему. Мать-природа ее создала. Она выработала один кодекс для всего живущего:

1. Не доверяй Разуму.

2. Отрицай Равенство.

3. Преуспевай посредством Лжи.

4. Властвуй Насилием.

5. Оспаривай все Законы, кроме Законов Биологических. Под водительством Вольфа, друзья мои, на «Иерусалиме» восторжествует порядок.

Он опять свирепо ухмыльнулся, обнажив превосходные квадратные зубы, и с поклоном направился к выходу. По пути он снял с доски черного слона, потом, словно бы передумав, поставил назад на то же самое поле. На самом-то деле у черного слона не было хода. Это был пустой жест, он просто притворялся, что разбирается в шахматах.

— Хорошенько лечите вашу пациентку, мистер Апчерч, — сказал он, бросив взгляд на дверь Мирандиной спальни. — Она единственная женщина на судне, а у нас есть свои потребности.

Он хмыкнул, скорее как актер, играющий роль негодяя, чем как негодяй. Уилкинс улыбался и смотрел в потолок. И, глядя на Уилкинса, я понял, что Вольф — вовсе не самый сильный и умный человек на корабле.

XXV

Я лежал во тьме на полу перед койкой Августы, или Миранды, как я должен ее теперь называть. Я задраил иллюминаторы, не давая просочиться неизбывному полусвету высоких широт. Корабль наш стоял на месте, захваченный мертвейшим штилем, с которым едва ли что в мире могло сравниться — разве что полнейшее онемение моего ума или неподвижность Миранды. Она даже дышала беззвучно. Что она еще дышит, я мог удостовериться, только положив ладонь ей на живот. Словно все ее существо замерло и к чему-то прислушивалось, словно у нее, как у тех одушевленных деревьев и цветов, о которых рассказывал мистер Ланселот, все ощущения, все способы восприятия свелись к одному — слуху, к неотступному, ужасному, всепоглощающему вслушиванию. Такое у меня возникло чувство, вернее, смутное впечатление. Но я от него отмахнулся. Я и сам был, мягко выражаясь, не в наилучшем виде. Надо все взвесить и выработать план действий, твердил я себе, но ум мой теснили кошмарные видения: занесенный топор кока, удар, судороги жертвы, дымящаяся кровью палуба, безжизненные, окровавленные тела Билли и мистера Ланселота… Но самым невыносимо-жутким был образ Миранды Флинт, какой я нашел ее в каюте, — изнасилованной, раздавленной, уничтоженной. Я чувствовал то, что чувствуют у гроба ребенка, — онемение, невозможность поверить. Снова и снова я протягивал руку и прикасался к ней. А она все спала сном невинности — а может быть, затаившись, прислушивалась, если смутное впечатление меня не обманывало. Прислушивалась, ждала в абсолютной тьме своего подсознания, словно старый железнозубый капкан. Всякий раз, прикасаясь к ее телу, рука моя сама отдергивалась, как отшатывалась мысль от истины, которую рано или поздно все равно надо было принять: Миранда больше уже не была красивой. Синяки сойдут, опадут отеки, но безобразие останется — останутся выбитые зубы, сгорбленные плечи и побитый, вкрадчивый взгляд старой нищенки. Никуда не денешься. И еще одну истину мне предстояло усвоить: то, что было в Миранде, на мой взгляд, ужасного, дурного, тоже ушло и никогда не вернется — упоение ложью и это ее чудовищное хладнокровие. Низость еще может быть, но злодейства в ней больше не будет. И это я вдруг ощутил как горькую утрату. Достоинство обманщика — да не достоинство, а можно сказать, его слава — в умении убедительно, прочувствованно, правдиво говорить такие вещи, о которых ему точно известно, что они — ложь. Но тот, у кого дотла сгорел дом в грозу, не может здраво судить о молниях. Достоинство убийцы — в том, что он мнит себя богом, безупречным и бессмертным. Нам жаль его жертв, но еще более того жаль самого убийцу, если он вдруг уверует, что напрасно отягощает собою землю. Словом, я питал надежду, что Миранда Флинт умрет.

Я все время был настороже, но не слышал ни звука — ни в штурманской рубке, ни в салоне, ни здесь, где лежала Миранда. О его присутствии я узнал, только когда он произнес:

— Я — Уилкинс. Не двигаться.

Я повиновался. И тогда только услышал, вернее, почувствовал, как он идет ко мне в полнейшей темноте, словно знает наверняка, где меня найти.

— После мистера Вольфа — ты и я, — прошептал он вдруг у меня над самым ухом. И беззвучно рассмеялся. От неожиданности — зловонное его дыхание вдруг обдало меня со всех сторон — я не нашелся, что ответить.

С ловкостью, присущей всякому мошеннику воистину высокой квалификации, он легко втерся ко мне в доверие. Справился, как поживает «Августа». Я ничем не намекнул ему, что знаю о них всю правду. Он же старательно умалчивал о том, что это он сам избил и изнасиловал ее, но и не пытался изобразить сочувствие и негодование. Только заметил рассудительно, как домашний врач, что «Августе» нелегко будет изжить эту душевную травму. При ее вере в собственное, божьей милостью, превосходство, при такой ошибочной самооценке для нее это настоящая катастрофа.

— Она гордая, это правда, — сказал я, настораживаясь.

Он хмыкнул, как удав.

— Я, бывало, захаживал сюда, пил с капитаном. И мистер Ланселот со мной, упокой господи его душу. Ох, как она перед нами выламывалась, блудливая потаскушка! Боками поводит, наклоняется эдак низко, чтобы видно было, что у нее за пазухой. И при всяком удобном случае еще прикидывается святошей, это ее коронный номер: «Ах, мистер Уилкинс, благослови вас бог!» Сложит ладони, как барышня на молитве, а сама прижимает большие пальцы к груди, чтобы заметней выпятились две ее пушки. «И вас благослови бог», — отвечаю и подмигиваю ей самым что ни на есть отеческим образом. Раз она заманила меня к себе в спальню — я ведь с ней давно знаком, — стою я с вот эдаким бушпритом, а мне вдруг в плечо кобель ее вцепился. Но я ей зла не желаю, мистер Апчерч, хотя страшно подумать, сколько она причинила зла людям.

Не знай я правды, я бы по его речи ни о чем не мог догадаться. Но я знал и поэтому услышал больше, чем он говорил. В театральных уборных от Индианаполиса до Бангкока он преследовал бедную Миранду, а она искушала его, холодная искусница, верная дочь своего отца. И, даже учинив над ней насилие, не сумел он повергнуть ее вниз с белоснежных, недосягаемых высот, «Верь в нас», — твердила она каждым покачиванием бедер. («Верь в нас!» — это лозунг всех лживых учреждений от первого вшивого правительства до последней вшивой религии.) «Верь в нас, Уилкинс!» — И бедный свирепый идиот верил.

Между тем он договорился до того, ради чего пришел.

— Ты ни словом не ответил на Вольфовы теории, Апчерч.

Я молчал.

— Даже когда он объяснял, зачем ему нужно, чтобы мисс Августа выздоровела, ты и то молчал, как мышь.

Я по-прежнему не отвечал.

— Ну что ж. — Голос его прозвучал спокойнее, чем когда-либо прежде. Он говорил глухо, почти шепотом. — Я наблюдаю за тобой с самого того дня, как мы подняли тебя на борт. Ты человек независимый, Апчерч. Для тебя потолковать по душам — значит слушать и улыбаться, да при этом еще один глаз скосивши в окно. Ну и прекрасно. Так слушай.

И мне была преподнесена уилкинсовская версия рассказа, который я уже слышал от Билли Мура. Но я ни звуком не выдал своей осведомленности, будто я ни о чем таком понятия не имею и мне неизвестно, что Уилкинс на том их первом собрании не присутствовал. Он же рассказывал о вырванных клятвах так, будто сам там был и сам пал жертвой предательства.

— Ты слушай, слушай хорошенько, — яростно шептал он. — Уилкинс негодяй, говорит Апчерч. Он убивает с улыбкой, он замышляет мятеж, глумится над Богом, над красотой. Так вот, как бы ты ни возмущался, ни проклинал Уилкинса, тебе все равно не перекричать крик его собственной души. Но я уже примирился с безнадежностью, хотя и не справился с нею. У меня отчаяние — это основа всего. Мир таков, каким создает его сознание Уилкинса, — моя рука, моя голова, океан, эта несчастная на койке. Сегодня я — Дьявол. А завтра кто? Быть может, Бог! Ты понимаешь?

Я молчал;

— Понимаешь меня? — Шепот его обжигал, раздваиваясь языками пламени.

— Нет! — прошептал я. Миранда пошевелила пальцами, и меня пронзила тревога. Уилкинс тоже, должно быть, что-то почуял. Он затаил дыхание, прислушался. Но прислушиваться было не к чему. Корабль стоял неподвижно, как торчащий из воды утес.

Уилкинс продолжал:

— Мои поступки никуда не ведут. Ни в рай, ни в в ад. Просто цепь событий, ни славных, ни постыдных. Могу опять совершить убийство, а могу раздать все, что имею, бедным. Я не даю клятв. Никаких клятв. Клясться нечем: не существует твердых принципов, и принципиальных людей не существует, а только такие, как я. Мир полон жалких ублюдков, которым не место ни под сводами джунглей, ни под дворцовой крышей. Возьми Ланселота. Поначалу ведь не было на этом судне человека, более преданного капитану. Так что я никаких клятв не даю. Я пришел предупредить: бери пример с меня.

Он замолчал и, тяжело дыша, дожидался моего ответа. А ведь он не об этом пришел меня просить, подумалось мне. Он пришел просить, чтобы я восстановил рухнувшую вселенную, отменил содеянные убийства и его насилие над Мирандой, чтобы я понял его и простил, как Господь Бог, и признал себя таким же космическим ублюдком, ни с кем и ни с чем не связанным, и у меня отчаяние — это основа всего, и то же отчаяние у него — моя единственная надежда. Апчерч — очищающий вихрь, Апчерч — все уравнивающий потоп. И разумеется, путь в Рай. Но мудрый человек удовлетворяется, скажем, Итакой, Миранда, прислушиваясь, лежала недвижно, как мертвая, и он прислушивался, скорчившись в темноте, весь обратившись в слух. Где-то далеко голос Вольфа, пение негра. Но мы прислушивались не к этому. Мы прислушивались к… Мысль никак мне не давалась.

— Я не могу вам ничего обещать, — сказал я.

Уилкинс расхохотался. Не промолвив больше ни слова, он встал и вышел. Тогда я осторожно поднялся, ощупью пробрался к иллюминаторам, открыл дорогу полусвету и возвратился к Мирандиной койке. Тот глаз, что заплыл не совсем, был у нее приоткрыт и смотрел в никуда. По щеке на подушку сползала слеза. Я хотел смахнуть ее. Миранда сразу напряглась. «Это Джонатан», — тихо сказал я. Отзыва мне не было. Я даже не знал, больно ей или нет. Стоя в сумраке перед ней на коленях и разглядывая ее изуродованное лицо, я обнаружил, что не могу говорить, хотя слова бы, наверное, помогли. Погибшая. Я вспоминал ту ночь на юте, когда хитрыми полуправдами, а потом поцелуем Миранда на глазах у отца пыталась раз и навсегда завладеть мною, чтобы я, не споря, принял ее иллюзионное представление, как принимают крестьяне разные мистические россказни о целебной воде, небесных пришельцах и воскрешении мертвых. Все было понятно. Она боялась. На этом зловещем, сумасшедшем корабле ей нужен был защитник понадежнее чудо-пса Аластора, ныне покоившегося на дне морском с простреленным уилкинсовской пулей черепом. Но как мне простить ей крах моих надежд и мечтаний? Как простить, что она тянулась ко мне не из любви, а по глупой, бессмысленной убежденности, что ее ремесло, как и ее нож, разит без промаха? Опять же похвальба Уилкинса: «Я клятв не даю!» Так и Миранда, но только еще хуже. Потому что Уилкинс по крайней мере мог ненавидеть себя, оплакивать преданные им идеалы. А Миранда — не идеалистка и никогда ею не была; она — просто девчонка, просто женщина, рекламный образчик человеческой породы, превращенный девятнадцатью столетиями потаканий в цирковой аттракцион, в сверкающую блестками, раскрашенную куклу — трубадуры обучили ее речи, рыцари совершали подвиги во имя ее, сознавая, что она прекрасна и, вероятно, лжива; живописцы, ювелиры, поэты приписывали ей высший смысл — и вот теперь балаган обрушился, обнажились сваи, и она очутилась вся на виду, такая, какая она на самом деле есть. В сером полусвете я разглядывал ее исполосованное слезами лицо. Сейчас это было не женское лицо, а мордочка пострадавшего ребенка или обезьянки. Я вспомнил ночь на пристани у заброшенных складов банкрота Пэнки — как меня надули мои дружки-пираты и как я во что бы то ни стало хотел в море, к любимому папочке. Да я и вправду любил его, старого болтуна и пьяницу, и хоть я тогда и свалял дурака, зато я был хороший и чистый душой; иначе бы им меня не провести. Еще я вспомнил золотоволосую Миранду-девочку, желающую, разумеется, только одного: угодить папочке Флинту. Тогда-то она, верно, обучилась этой своей особенной улыбке и трюку с волосами — чтобы в них отражалось солнце и дрожало, как блик луны в ведре. Так рушится все, что красиво. Накатывает прилив, стихийная сила, налетает юго-западный ветер, и тонет бедная независимая личность со своей жалкой улыбкой, как и все другие бедные корабли потонули… Увы, бедная Миранда, бедный Джонатан! С необыкновенной четкостью я видел перед собой прелестную маленькую обманщицу из бостонского балагана — как она своим детским голоском повторяла вытверженную наизусть историю страданий человеческих от начала времен. Как хороши мы были тогда оба — дочка Флинта и я — и как невежественны! Вдруг, без всякого предупреждения, грудь мою стеснило, как у тонущего, и я, что ни делал, в конце концов разрыдался. Сила, которой я давно уже не знал за собою, нагнетала в глаза мне слезы, это было давление волшебное и необъяснимое, подобное давлению в помидорном корне, которое, как утверждает учебник по естествознанию, столб воды сечением в дюйм может поднять чуть не на двести футов в направлении непонятно чего, вероятно бога. Словно земля вдруг разверзлась, выпустив из недр своих динозавров, черных, кривоглазых драконов, я давился и содрогался в рыданиях, не мог вдохнуть, не мог ни на миг совладать с этим детским, унизительным горем. Мирандина рука пошевелилась и сжала мою, как некогда, сто лет назад, добрая, надежная рука моей любящей матушки — мне в ту ночь приснилось, что папу сожрал кит. Я зарыдал того горше и хотел отнять руку. Миранда еще крепче сомкнула пальцы и, повернув ко мне голову, поглядела мне в глаза. И у нее дрожали губы, и душа ее безмолвно плакала и рыдала вместе со мной, ибо не было больше иллюзий и выигрышных поз, но одна лишь обыкновенная любовь, какую испытывают дети, и растения, и бедные страдалицы-матери или ангелы, что ступают по воздуху.

XXVI

И Вольф в свою очередь тоже пал.

Мне недосуг пересказывать все Уилкинсовы махинации. Любому успешному мятежу предшествуют шепоты и речи, в которых высказывается мысль, представляющаяся свободомыслящим людям в данный момент достаточно убедительной: что порядок вещей в данный момент противоречит законам природы и потому должен рухнуть — стоит его лишь чуточку подтолкнуть. Так Билли сверг капитана, хотя вовсе не думал своими разговорами развязать настоящий, в полный рост, мятеж. И вот теперь Уилкинс, прострелив затылок мистеру Вольфу, стоял, торжествуя, на верхней палубе и громким криком выражал, как я тогда думал, свое ликованье; но в этом я ошибался, я еще далек был тогда от понимания его бед: вопя и хохоча, как бешеная ворона, переступив еще через одно убийство и уже заподозрив, что все его теории ничего не стоят, он был так же несвободен, как наш корабль, заштилевший посреди океана, где пахло землей, хотя земли не было, а палубы гудели первобытным злом от крика его товарищей, таких же, как он, властелинов мира и таких же рабов, — покуда скорбный чернокожий гарпунщик с белой костью в носу, джентльмен Нгуги не приблизился, преодолев отвращение, к Вольфу, поднял тело, как ребенка, под мышки, тихо отнес к борту, подержал над водой и отпустил. Негры и белые члены экипажа смолкли и склонились духом пред черным царем какой-то другой вселенной, которая устроена надежнее, разумнее и упорядоченнее, чем наша.

— Выходи, Иеремия! — закричал Уилкинс. — Опасность миновала!

При этом он громко хохочет. Если бы прежде я сомневался в том, что он безумен, меня убедил бы теперь его хохот.

— Братья и сестры, я совершил это ради вас! — снова кричит Уилкинс. И снова хохот.

Тогда мне послышались в его смехе заискивающие нотки, но думаю, что я ошибался. Он желал доказать, что он тоже человек, что он такой, как все. Нет различий, нет двойственности, есть лишь чудовищные зеркала, лишь цепь существований — и так даже в миг нашего окончательного ухода. Качаясь между Южным Крестом и Большой Медведицей, мы следуем одним путем. Уилкинс был, при всех своих несовершенствах, мыслящая тварь, одаренная сознанием собственных несовершенств, и сознание это так мучило его, как если бы у него был бог, с которым он мог бы стать затылок в затылок и помериться ростом. Для платонического мира не нужно никаких вечных образов — достаточно одной только неисцелимой боли. Как учит Ньютон: «Каждый атом каждого тела притягивает к себе все остальные атомы, как свои, так и всех других тел, с силой, обратно пропорциональной квадрату расстояния между притягивающим и притягиваемым атомом». Если я хоть на миллионную долю дюйма вздумаю сместить пылинку, что лежит у меня на подушечке пальца, я тем самым совершу поступок, от которого заколеблется Луна, и Солнце вздрогнет в своем полете, и навечно изменятся судьбы бесчисленных звезд и планет, что летят и царственно блистают в очах нашего ненасытного желания. Подобно древнему Гильгамешу или бешеному Ахиллу, Уилкинс вздумал разить во имя любви.

И Уилкинс в свою очередь тоже пал.

В тускло освещенном затхлом трюме, где с кляпом во рту и связанный по рукам и ногам сидел капитан Заупокой, Уилкинс разглагольствовал так, словно старик мог ответить и пожелал бы ответить, если б мог, на глазах у меня и черного Нгуги (мы молчали, не ведая, чем кончится этот жуткий фарс), заливался хохотом, который был полурыданием, полурыком. Капитан застыл, будто неживой, внутренне борясь, как я воображал, с соблазнами остатков своей гипнотической силы, но ни один мускул его крепко связанного тела не дрогнул.

Уилкинс вытащил револьвер и взмахнул им перед лицом капитана. Нгуги, невооруженный, сделал один шаг вперед.

— Какая разница, — ярился Уилкинс, — если даже я вышибу ваши драгоценные мозги? («Уилкинс», — сказал я.) — Он продолжал: — Раз мироздание — всего лишь слепая игра случая, прошу заметить, милорд, тогда самое большее, чего я смог бы достигнуть, — это порыв, бессмысленный каприз, благой или мерзкий. — Уилкинс расхохотался до слез. — Вот так-то, милорд. Моряки с рождающейся душой, соединяйтесь! Следуй за мной, ребята! Восстанем, вырвемся из стен цивилизации, из холодных мраморных чертогов голого разума, привычки и хилого догматизма. — Он ниже склонился к лицу капитана, по-прежнему размахивая револьвером. — Мы отрезаны от мира. В этом весь секрет, капитан. Вы сами это говорили. Мы заперты каждый в своем черепе. Весьма глубокая мысль, сэр! Весьма! — Он вдруг взметнулся, словно его полоснули хлыстом. — Но вы бы желали поправить дело, вы и это ваше Общество. Вы глупец, капитан. Мы все тут дураки. И этот ваш блестящий план на будущее, поговорим теперь о нем, хотите? — Опять раздался безумный хохот, и Нгуги отшатнулся назад, боясь, как бы револьвер не выстрелил. Уилкинс выл: — Обман, ваша светлость! Смехотворный обман! Надувательство! Сработали два старых беса по имени Тобиас Кук и Джейм Т. Хорнер — да, да! И еще матрос, который плавал один раз на «Касатке», его звали Уильям Бернс, а четвертый человек, четвертый бес — это притворщик, предатель, маньяк, известный миру как Свами Хавананда! Да, да, сэр. Он самый! Это он тайно переправил картину на берег, чтобы с нее сделали копию — отличнейшую подделку, какую когда-либо фабриковали к западу от Парижа. Да и что тут удивительного, ведь подделывал тот же, кто писал оригинал.

Он театрально закинул голову и захохотал. Нгуги шагнул к нему. Уилкинс ткнул в его сторону револьвером, и Нгуги застыл на месте.

А Уилкинс уже снова смотрел на капитана — тот сидел, по-прежнему недвижен, как смерть. Уилкинс шипел:

— А для чего, спросите вы. Для чего такой безобразный, бесчеловечный обман? Я сам тысячу раз задавал этот вопрос, ваше величество. Задавал его всякий раз, как нога моя наступала на спину пауку, и всякий раз, как всходило солнце, прекрасный и огненный шар. Да-да. И давал тысячу противоречивых ответов, один другого нелепее. Вы, сэр, со своим Обществом и с разговорами о боге были нелепы, нелепы и подлы — молились, видите ли, во мраке океанской ночи, и читали Библию, и распевали псалмы, и нам, жалким людишкам, которых вы милостиво приглашали к себе в каюту пропустить стаканчик, великодушно объясняли про безграмотную, беспорядочную чернь и аристократию, «не закрытую для гениев», — только мы, грешные, понятно, не из их числа! — нелепы со своей болтовней о духах и со своей красавицей дочкой и ее «видениями», тут немудрено и в гроб лечь от вашей худосочной теософии! Вы изображали превосходство над нами, и нам ничего не оставалось, как скинуть вас, — это относится не только ко мне, но даже к самим владельцам судна, милорд. — Он хохотнул, бледнея. — Я говорю себе: «Вот почему мы это сделали». Да только нет, сэр, причина не в том. Я бы куда как рад был вам поверить. Вот в чем причина. Да, да. И опять вру: просто каприз, сэр. Монументальный каприз. Художественный порыв, прихоть творца. Восемь миллионов лет назад, как повествуют нам сутулые книгочеи, рыбам вздумалось выйти из моря. Робко, робко, капитан, озираясь через чешуйчатое плечо, они полезли вперед и выше, наши осклизлые, трепещущие жабрами праотцы, цари каприза. Обучились диковинному искусству дышать воздухом, вычленяя из четырех элементов один и тем бросая вызов богу (Тор — так он тогда звался, и он пожелал, чтобы его плавники преобразились в ноги мамонта, и стал зваться О́дин, и вместо жесткой рыбьей головы завел себе набитый мозгами череп), — и все из прихоти, капитан, из бессмысленной прихоти, ибо во вселенной нет ничего твердого. Да нет, опять лгу. Я думал, вы перехитрите нас, докажете, что вы — вождь. Вот в чем дело! Плевать я хотел на нас. Но вы оказались всего лишь человеком, а этого недостаточно. Мы себя отрезали, сэр. И в этом весь секрет. — Он вдруг закричал, взревел, как бык: — Слушайте же меня, мой славный корабль и его экипаж! Говорит Уилкинс! Мы отгородили себя от мира своими мыслями о нем, ложью, философствованием и нахальными измышлениями. Теперь, как благочестивый христианин, я намерен сделать пробоину, и пусть мир втекает к нам снова.

Торопясь, словно из опасения, что не хватит духу, что следующая минута принесет иные цели, одновременно вытаскивая второй револьвер (это все была шутка, его последний и самый эффектный фокус, а мы-то о Нгуги рты разинули, но на этот раз наконец Свами Хавананда опустился до нашего уровня), Уилкинс прицелился, выстрелил, и череп капитана раскололся.

Однако капитан продолжал все так же недвижно сидеть в позе мертвого тибетца, весь — слух, ни трепета, ни судороги. Крови тоже не было. Мы с Нгуги в изумлении вскинули головы: череп капитана оказался наполнен пружинками, колесиками и всякими патрубками, по которым пропускался дым, когда он потягивал свою толстую черную трубку. Ходячий автомат, кукла чревовещателя — лучшее создание Уилкинса, вернее, Свами Хавананды! Даже кровь в бороде была ненастоящая — еще один обман. Ничего себе каприз! И вдруг меня осенило.

— Иеремия! — заорал я. — Вот кто старик Флинт!) Теперь понятно, почему он всегда держался возле капитана!

Для меня все наконец стало ясно как день — и дикое возбуждение Иеремии, когда он отправлялся с капитаном на встречные суда (непростая это вещь — показывать такой фокус, и все ради того только, чтобы не испортить руку; хотя возвращался он всякий раз с мешком денег, собрав пожертвования).

— Вот дьявол! — шепотом воскликнул я, когда у меня окончательно открылись глаза. — Вот полоумный наглец, будь он проклят!

Конечно, Уилкинс все знал, он, видно, много лет страдал от Флинтова ледяного презрения и ненавидел его люто. И теперь наконец поквитался с ним, поразил его в самое сердце — если оно у старика еще есть, — овладев бедняжкой Мирандой.

Но Уилкинс сказал:

— Дьявол? Не смешите меня. Жалкий смертный раб и бедный доверчивый простофиля, вот кто таков старик Флинт. Всю жизнь его манила святость, которая превыше магии. В погоне за ней он и заехал в эти широты, в район Невидимых островов. О да, он обладает редкой силой, спорить не приходится, и цинизмом высшей пробы, могу заверить по собственному долгому опыту. — Он усмехнулся. — У него были подозрения, что все это сфабриковано, и отчасти его привел сюда профессиональный интерес. Мол, если его кто-то водит за нос, гордость требует от него выследить, кто это. Но в глубине души он все-таки поверил, сэр. Факт. Он простодушный и увлекающийся, как бывают лишь величайшие из магов. «Не всему же на свете быть пустой иллюзией!» — кричал он. И порабощал людей чудесами своей балаганной религии («Дух Хайрема Биллингса, говори!» Ха-ха!), но в конце концов религия его и погубила.

Он подмигнул мне.

— Флинт убил капитана еще до того, как мы погрузились на корабль. И бедную дурочку — капитанскую дочку тоже. Я ему помогал, само собой; помогал к тогда, когда кое-кто из команды разобрался, в чем дело, упокой, господи, их души.

И Уилкинс приготовился нажать спуск и покончить счеты с жизнью — не имея к тому совершенно никаких причин, насколько я мог судить. Как ни мало я ему симпатизировал, мне стало жутко, я облился потом. Мысль моя лихорадочно заработала, и я поспешил задать ему вопрос: «Уилкинс, где он сейчас? Где слепец, где Флинт?» Я вспомнил, что об этом же спрашивала Миранда в каюте: «Где Иеремия?» — даже в страхе не выдавая, кто он на самом деле. Хитрее хитрого, обман на обмане.

— Слепец, ты считаешь? — говорил Уилкинс. — Ты еще увидишь, кто слепец. Передай ему, что я работал до последнего вздоха. Верный ассистент, производитель эффектов. Может ли человек слиться со вселенной, разрушить преграду нашей греховности? Немыслимо, скажешь ты. Однако смотри: а вдруг у меня получится?

— Нельзя стреляй! — крикнул Нгуги и бросился к нему, но не успел. Лицо Уилкинса разбилось, темная кровь выступила под кумачовым платком, и все было кончено, а эхо выстрела еще гудело оглушающе у нас в ушах. Трагедия «Иерусалима» завершилась — или только началась. Я вдруг почувствовал, что вижу какие-то вещи далеко-далеко, как те деревья. У себя в каюте Миранда села на койке в вечном полусумраке высоких широт, думая и зная, как и все мы, заносчивые безумцы, что во всем случившемся повинна она, — и закричала, и крик этот, подобно удару грома, обрушился на нас с вышины, и мы подняли глаза, холодея. А в далеком Нантакете два хитроумных старца, два шутника, вдруг вздрогнули и посерели лицом, но в следующее мгновение уже сами не знали, что заставило их вздрогнуть. «Ваш ход», — сказал Тобиас Кук, хоть вовсе не был в этом убежден, и, хмурясь, уставился на доску со старыми, облезлыми фигурами, черными, как полночь, и красными, как кровь.

А Уилкинс лежал мертвый в луже крови у ног им же созданной куклы-автомата с размозженной головой, и над ними на переборке виднелся грубо, но витиевато вырезанный памятник некоему смертному, давно уже расставшемуся с жизнью, слившемуся, как написано в Тибетской книге, с вселенной и навечно уволенному от Порядка (этого неприятного понятия): вензель «А. Г. П.». Мы подняли тело Уилкинса и спустили за борт.

XXVII

А ветра не было. Восемнадцатый день стоял необъяснимый штиль. Запахи земли окружали нас со всех сторон. Мы ждали перемены, любой перемены. Даже мальштрем, о котором мы все слыхали, был бы лучше этого нескончаемого висения на одном месте. Что до Флинта, то его мы напрасно разыскивали по всему судну. Мы не смели надеяться, что он нашел способ покинуть нас — желательно способ Уилкинса или Каскивы. Однако следов его пребывания на судне не было видно, и в камбуз за сухарями тоже никто не наведывался. При всем том на душе у нас было неспокойно. Я был убежден теперь, что Миранда не просто погружена в сон, если понимать сон в прямом смысле слова. Она прислушивалась. А к чему ей было прислушиваться, как не к шагам Флинта? Мы снова и снова обшаривали судно от клотиков до киля. Ни следа. Беспокойство нас не покидало.

Так вот, на восемнадцатый день штиля мы с черным Нгуги стояли на палубе и слушали, не идет ли ветер. Планы наши определились. Мы ляжем на курс к дому — если ничего не случится, — как только о нас вспомнит небо. Вокруг нас кольцом поблескивали айсберги, и вода полнилась какой-то странной хоральной музыкой, подобной пению потонувших ангелов.

— Киты, — сказал Нгуги.

Он наклонил голову к плечу, как любитель симфонической музыки на концерте.

— Хорошо поют, — продолжал Нгуги. — Кто не слышал, не поверит. У них много песен. На разные голоса. Для них петь — что дышать. Как для негров. А иногда как для белых.

Корабль весь звучал, точно тело скрипки.

— О чем они поют?

— О радости, — ответил он. — О печали.

Я поглядел на него сбоку.

— Как же ты можешь их убивать?

Он потер верхнюю губу, словно этот вопрос и раньше уже его тревожил, и растерянно улыбнулся.

— А как к ним иначе подойдешь? За все надо дорого платить в этом мире.

Я поневоле вспомнил «Лигейю» мистера По.

Мы стали слушать вместе. Сколько тут чего ни написано, а может, и наврано про этот корабль абсурдов, но что киты пели — это чистая правда. Пели друг для друга, ну и для нас тоже. С другой стороны, правда и то, что на реях сидели большие белые птицы. Они были проницаемы для взгляда. Какое-то слово тянуло меня за край сознания, звало вспомнить его. Нгуги вдруг тронул меня за плечо. В то же мгновение я и сам почуял запах гари. Пожар.

Мы ринулись к мачтам, но Миранда опередила нас — запалила вторую свечу во славу «великой цели» своего отца, во славу Смерти, или Абсолютного Видения среди Невидимых островов. На ней было все то же изорванное в клочья платье, в прорехи виднелись ужасные ссадины и кровоподтеки. Она двигалась словно одурманенная, словно во сне — быть может, работая в этом последнем жестоком фокусе по телепатическому приказу Флинта. Нгуги схватил ее за руки и тут же по-детски вскрикнул — она царапалась и кусалась. Он швырнул ее на палубу — послышался стук костей о доски. Паруса на фок-мачте и натянутый грот были сплошными полотнищами желтого пламени.

— Паруса долой! — закричал я. — Надо спасти мачты и реи, не то не видать нам Нантакета!

А языки пламени уже бежали вверх по снастям, пережигая канаты, стаей гиббонов перескакивая с реи на рею, обугленные паруса провисали и опадали на палубу. Доберись огонь до наших трюмов, загруженных маслом и воском, и жить нам осталось бы секунды три. Сквозь рев огня кричать и приказывать было бесполезно. Но люди сами все знали. Кто год проплавал на судне, полном масла, понимает, что́ может наделать одна-единственная искра. И они ринулись вверх по мачтам, безначальные мои матросы, и работали голыми, черными руками (все топоры были заперты в трюме), и лишь только горящий парус обрушивался вниз, как тут же за борт в ледяную воду прыгало несколько человек и отплывало с ним подальше от судна. И вот уже наши мачты остались голые, болтаясь, свисают с них отвязанные, оборванные канаты, дымится стоячий такелаж.

— Женщина! — проговорил Нгуги, и светлые слезы сверкнули у него на щеках. — Найдем другие паруса.

Все тут же бросились искать, из чего бы можно было сшить новые паруса, но и шагу не успели ступить, как прогремел властный голос: «Стоять всем на местах!» Как один человек, обернулись мы на этот голос, и на возвышении юта, где только что никого не было, увидели Лютера Флинта во всем его зловещем сатанинском блеске. Вид у него был такой же, как в театральные времена: высокий, победный, лоснящийся цилиндр трубой, великолепный фрак, руки раскинуты, как у дирижера перед оркестром, — только волосы вздыблены, точно гребень петуха, и голова белым-бела, как снег.

— Хватайте его! — крикнул я. — Хватайте, пока не поздно!

Но было уже поздно.

— Апчерча на мушку, ребята! — командует старый Флинт, и у меня за левым плечом раздается голос не кого иного, как Свами Хавананды, то бишь Уилкинса, которого мы похоронили в морской пучине: «Он на мушке, сэр», — и раскатывается злобный хохот, жутче которого нет ничего на свете. У меня дух перехватило.

— Ты, с костью в носу, руки на голову! — приказывает Флинт черному Нгуги, и голос Вольфа за спиной гарпунера приговаривает: «Слышал, что тебе сказано?»

Моя жалкая команда озирается, ошарашенная голосами покойников, звучащими прямо из воздуха. На юте Миранда — безумная, сияет торжеством, словно воспламенила не мачты, а собственные глаза. А Флинт между тем заунывно повторяет: «Вам хочется спать, спать, спать», — и переводит взгляд с одного матроса на другого, и я вдруг начинаю соображать, что он, черт возьми, вздумал загипнотизировать всю нашу компанию, и это ему, кажется, удается: я вижу, как люди обмякают, клонятся на сторону, запрокидывают головы, словно прислушиваются к отдаленному рокотанию сна. А он переводит зловещий взгляд на меня и так напрягается, что глаза у него выпучились, вот-вот лопнут. Рядом с ним на юте стоит моя знакомая белая птица и качает головой с видом недоброжелательным и усталым. По-моему, Флинт чем-то слегка раздосадован. Он старается из всех сил, но ему что-то мешает. Наконец я догадываюсь, в чем дело. Он не может решить, в который глаз мне смотреть.

— Вам хочется спать… спать… — твердит Лютер Флинт.

— Черта с два мне хочется спать, — отвечаю я. И это сущая правда. У меня сна — ни в одном глазу. Ни в том, ни в другом, благо они смотрят в разные стороны. Однако не сплю я один, все остальные застыли на палубе, точно статуи в одежде — включая (как я теперь вижу) и Миранду.

— Не подействовало, Доктор, — говорит дух Уилкинса.

— Тогда убить его, — преспокойно отзывается Флинт.

— Нет! — кричу я, и в уме у меня, словно на пожаре, теснятся образы матросов с раскроенными черепами. Я шлепаюсь на колени, как англичанин. — Я сделаю все, что вы пожелаете, сэр. Вам незачем меня гипнотизировать! В сущности говоря, я и так загипнотизированный, уже давно загипнотизированный! Просто я, так сказать, приспособился — веду себя как нормальный, а на самом деле двигаюсь во сне. Истинная правда! Один раз, еще в Филадельфии…

— Придержи язык! — приказывает Флинт.

— Слушаюсь, сэр! Ваше желание — для меня закон, сэр. — И я плачу, как малое дитя.

Флинт опускает раскинутые руки, правую медленно подносит к лицу и трет подбородок, все так же свирепо, по-медвежьи глядя из-под черных бровей.

— А я говорю: убить его! — произносит Уилкинс у меня за плечами.

Птица опять с отвращением трясет головой.

— Однако следует учесть, — рассуждает Флинт, по-прежнему хмурясь, — что человек, у которого так хорошо подвешен язык, как у юного Апчерча, пришелся бы нам весьма кстати, если только на него можно положиться.

— Я ваш покорный слуга!.. — кричу я и ломаю руки, подползая к нему на коленях. А птица все трясет головой и закатывает глаза, может быть, молит небо о терпении. Так я думаю, а сам продолжаю выть: — Позвольте мне стать вашим учеником! Я так старателен в учении, и я сердцем и душой предан вашей дочери — если, конечно, вы одобряете.

— Ты старателен в подхалимстве, — кивая, говорит Флинт. — Настоящий профессионал.

Большая белая птица явно сердится, она прыгает взад-вперед, как попугай по жердочке, и я стараюсь прочесть ее мысли. Внезапно они мне открываются: «Ведь Уилкинса-то никакого нет. Это чревовещание, работа Флинта». Глаза мои широко распахиваются. Птица взмахивает крыльями. «Слава богу, догадался наконец», — думает она, и я читаю ее мысль.

Мне ничего не стоит наброситься и схватить старого Флинта — при всем своем гигантском росте он со мной не сладит. Я уже напрягся, приготовился, но тут мне приходит в голову: я всю жизнь боялся его до смерти, и вот теперь он вдруг оказывается жалким чучелом, старым пустоголовым болваном, ни чуточки не страшным, вроде его куклы, что еще недавно внушала мне такой ужас. Сердце мое переполняет радость. Я не могу утерпеть.

— Я буду работать как вол! — говорю я и подползаю к нему еще ближе. — Наводить блеск на ваши сапоги, сдувать пыль с вашего цилиндра, задавать корм голубям и кроликам. Я научусь играть в очко, чтобы развлекать вас в свободную минуту, а хотите, так в шахматы, если у вас хватит терпения обучить меня.

Тут я слегка запинаюсь.

— Мне только кажется… — говорю я и подползаю еще ближе. Я просительно протягиваю к нему руку, пальцы у меня дрожат. — Конечно, не мне судить, но, по-моему, если вы хотите, чтобы я стал вашим по гроб жизни верным рабом, вам бы лучше победить меня. Мне бы тогда больше была цена, так сказать. Что вам стоит одолеть меня впрямую, без подвохов, силою вашего ума, а не колдовскими чарами и властью над мертвецами? Отошлите назад покойников и давайте померимся силой в каком-нибудь честном состязании — кроме шахмат, я согласен на что угодно.

Флинт улыбается — страшная картина. И не задумываясь отвечает:

— Шахматы или ничего!

Я таращу глаза.

— Шахматы, сэр? — говорю я. И смотрю эдак испуганно, жалобно. — Шахматы, я слышал, вещь трудная…

— Шахматы или ничего, мой друг. Только тупоголовые фермеры соглашаются на равные шансы.

Он благосклонно улыбается и подкручивает острие уса. Я какое-то время обдумываю, как мне быть, и наконец высказываю решение:

— Вы знаете, я довольно высокого мнения о своей смекалке. Покажите мне ходы, и я верю, что даже в шахматы сумею постоять против вас.

— Решено! — говорит Флинт и щелчком пальцев оживляет Миранду. Она бестолково мигает. Мне почему-то кажется, что все это — притворство, что она вовсе даже и не спала. А все остальные по-прежнему стоят, застыв там и сям на палубе, словно кони на октябрьском лугу. Миранда, как спросонья, широко открыла один глаз и, вдруг спохватившись, что она в лохмотьях, полуголая, спешит прикрыться руками, стать к нам спиной.

Меня трогает ее смущение, и я, как последний дурак, вдруг предлагаю:

— Раз на вашей стороне такое преимущество, давайте тогда поднимем ставки, и если, паче чаяния, я выиграю, то пусть мой выигрыш будет крупным, как и ваш.

Доктор Флинт вздергивает брови, упирает руки в боки. — Скажем, если я побью вас каким-то чудом, то мне достанется… Миранда.

— Ни за что! — вскрикивает дочь Флинта, и на лице ее ужас.

Он бросает на нее взгляд. Она страшна, как горбатый гном, взъерошена, как котенок, которого трепала собака. Это кажется ему забавным.

— Решено, мой мальчик!

Он хитро ухмыляется.

— Ты, я вижу, весьма самоуверенный молодой человек. Если бы я не располагал точными сведениями, я бы, пожалуй, решил, что ты просто притворяешься, а сам умеешь играть.

— О, в шахматы я большой мастак, это уж точно.

Доктор Флинт в ответ еще раз снисходительно усмехнулся.

И вот мы отправляемся в капитанскую каюту, где стоит шахматная доска с расставленными фигурами, и усаживаемся на места, а Миранда подглядывает из-за двери. О чем она думает, сказать не могу, но одно несомненно: что бы она ни думала обо мне, на своего папочку она теперь глядит совершенно новыми глазами. Он согласился проиграть ее в рабство за удовольствие одной шахматной партии. Родную дочь! После всего, что она для него сделала! Флинт сидит спиной к двери и не видит ее лица. А я размышляю о ней, прикидываясь, будто все мое внимание сосредоточено на ходах, которые он мне втолковывает. Пожалуй, думается мне, она не так уж и против власти Апчерча. Хитрюга Флинт спрашивает, все ли мне понятно в его объяснениях. Он нарочно говорил так, чтобы сбить меня с толку. Я путаюсь в фигурах, показываю, какой я темный человек. Миранда следит за мной, с восхищением или тревогой — не могу точно сказать. Он принимается объяснять заново, еще сбивчивее прежнего. Корабль стоит прочно, как твердая земля. Наконец объявляю, что я готов. Почти без жульничества, вытягиваю белую пешку. Дрожащими пальцами, весь в поту, начинаю игру. Мы быстро сделали по шесть ходов.

И вдруг Флинт подскакивает на стуле и орет как полоумный:

— Новичок! Да ты играешь королевский гамбит!

— Засада! — дико кричит Миранда.

Старик побелел и над доской потянулся ко мне. Я не успел отшатнуться, как его пальцы сомкнулись у меня на горле. Я с криком рванулся — его руки жгучим пламенем обжигали мне шею, — я поднял кулаки для самозащиты, но увы! — ничего этого не потребовалось. Перед моим потрясенным взором — вот вам истинный бог! — лицо его из белого как мел стало желтым, из желтого — страшным, кроваво-черным. Пот ручьями хлынул по лбу, веки смежились, виски взбухли, и он вдруг весь задымился, как груда старого тряпья, изрыгая облака пара. Каюта наполнилась невыносимым, удушающим смрадом, и я не успел даже вскрикнуть, как старик вдруг зазмеился языками пламени, точно огромная черная бочка на двух ногах, весь заполыхал, и из цилиндра повалил дым с хлопьями сажи, как из паровозной трубы.

— Внутреннее самовозгорание! — в ужасе выговорил я и отвернулся. Но при этом я знал, чувствовал, что мне надо делать. Сорвав портьеру, чтобы обезопасить себя, я обхватил эту кипящую, шипящую массу, выволок через люк на палубу, дотащил до поручней и вывалил за борт. Со змеиным шипением она ушла под воду. Внизу на палубе матросы продолжали стоять и спать.

— Флинт умер! — крикнул я, взмахивая руками. В них — ни малейших признаков жизни.

Позади меня в каюте раздался жуткий полусмех, полуплач, и я побежал к Миранде.

XXVIII

Приближается конец, признаюсь в этом, мой честный читатель. Неистощимый запас трюков истощился — почти. Доктор Флинт из простого технического приспособления — из куклы чревовещателя! — стал горячим выразителем всякой преступной, всякой псевдохудожественной мысли. Его смерть, хотя и небеспрецедентна в мировой литературе, у любого негодяя попроще может вызвать корчи зависти. А что до Миранды… но этот бант еще не завязан. Она сидит и задумчиво разглядывает старого морехода. У нее даже мелькает мысль взяться за дело самой: может быть, даже она и возьмется. Знаем мы таких. И ангел тогда ее поддержит (а что такое поддержка ангела, затрудняюсь сказать). Гость — тоже.

Но я не для того прервал этот поток измышлений, чтобы просто потолковать про сюжет. Помещение, в котором мы сидим, довольно странное, мой читатель: то ли это дом, то ли дуплистый древесный ствол, то ли цирковой балаган — но тебе, я надеюсь, здесь нравится: размалевано, однако же достаточно уютно. Не думай, во всяком случае, что это очередная циничная шутка с моей стороны, последний дурной трюк из исчерпанного арсенала дешевых эффектов. Поверь моему слову. Скульптор, ударившийся в живопись, о котором я упоминал, существует на самом деле, это настоящий художник, и у него есть настоящее имя, я мог бы его назвать. И все, что я о нем рассказал, — правда. И ты существуешь на самом деле, читатель, так же как и я, Джон Гарднер, человек, который с помощью мистера Мелвилла, и мистера По, и еще многих написал эту книгу. И сама эта книга, она тоже — не детская игрушка, хотя я и пишу более обычного одолеваемый сомнениями. Это не игрушка, а странный неуклюжий монумент, как бы коллаж, апофеоз всей литературы и жизни, ландшафтная скульптура, надгробный склеп.

Гость смотрит недоуменно. Ангел — неодобрительно.

— Валяй, рассказывай дальше, Джонни! — восклицает старый мореход и, вытянув шею, ударяет себя по коленке.

— Нет, ты сам рассказывай дальше, — говорю я. — Я просто подумал, что лучше им объяснить.

XXIX

Он говорит:

— Ну так вот, сэр.

Миранда лежала ничком на койке и не хотела поворачиваться и разговаривать. Она слышала, что я вошел, но даже не потрудилась натянуть на себя одеяло. Так и лежала полуголая, в изорванном платье, и кожа ее была вся в пятнах и разводах, точно мрамор, а между зелено-фиолетовыми синяками извивались толстые бледные вены.

— Миранда, — сказал я, — теперь выслушай меня.

Я взял ее за плечо, но она вырвалась с быстротой молнии, перевернулась на бок, приподнялась на локте, не обращая внимания на расстегнутое, разорванное спереди платье, и посмотрела на меня одним глазом, как Одиссеев Циклоп. Лицо ее распухло еще сильнее прежнего; в нем не осталось и следа былой красоты. Улыбка была презрительная — хитрая и надменная. Я покачал головой, и Миранда притворно захохотала — мне послышался смех Уилкинса, громкий и злобный. И сразу же лицо ее приняло отвратительно кокетливое выражение. Охнув от боли, такой же мучительной, как моя, она откинула одеяло. Кровь на ее теле засохла коростой, и короста уже отваливалась. Я встал, отведя взгляд.

— Миранда, послушай, — решительно повторил я.

— Я отдалась тебе, — горячо прервала она меня. — Я писала для тебя любовные стихи, позорила себя… видит святое небо, как я тебя любила, Джонатан! Но даже тогда я была для тебя ничто. А уж теперь…

— Помолчи и слушай, — сказал я. Любовные стихи, как бы не так! И все-таки нельзя же не поверить ей, хоть немного, хоть в чем-то. Я обернулся к ней, меня больше не пугало, что она до сих пор даже не подумала прикрыть свой стыд, что она упивалась своим падением, гордилась позором, как раньше — вымышленным превосходством. Ох, гордыня, гордыня! Нет тебе предела.

— Я буду заботиться о тебе, Миранда. Но только, раз у тебя такие преступные наклонности, ты должна полностью отказаться от всякого своеволия и беспрекословно мне подчиняться. Не то я закую тебя в кандалы, вот посмотришь.

— Заботиться обо мне? — язвительно повторила она. — Ах, до чего ты добр, Джонатан.

— И любить тебя. Это тоже. — Голос мой звучал слабовато, и бог знает откуда взялись слова.

Она снова рассмеялась, и лицо ее одушевилось чем-то вроде ненависти; вдруг, с быстротой кошачьей лапы, она до подбородка натянула одеяло и застыла, вытянувшись и плотно смежив веки. Сначала я растерялся от этого злобного щелчка по носу, но тут же понял и сам готов был рассмеяться. На ее месте я, может быть, и спрятался бы под одеялом, но только разве из неуверенности, если бы еще была щелка в стене моего отчаяния. Ее крашеные черные волосы были жесткими и колючими, но у корней уже виднелась нежная желтизна — первый проблеск весны.

— Ах, ах, злая Миранда, — сказал я. Придет время, она еще снова полюбит себя. Будет прихорашиваться перед осколком разбитого зеркала на стене, улыбаться так, чтобы не видно было выбитых зубов, кокетливо опускать ресницы над поврежденным глазом. Я мог бы повторить ей слова Уилкинса: «Не существует никаких твердых принципов». Я положил руку ей на плечо, и меня как током дернуло возбуждение. Я своим тиранством еще заставлю ее выздороветь. Она затрепетала, но не отвернулась. — Все будет хорошо, Миранда.

Она долго молчала, вся ощетинившись, как мне показалось. Потом вдруг приподнялась слегка и повернулась ко мне.

— Глупец, — прошептала она, — я же для тебя выманила отца на палубу. Ты, как ни ухищрялся, не мог его найти. Сколько вас ни было, никто не мог заставить его вам показаться.

На мгновение я смешался. Мне вспомнилось, как она лежала, вся замерев и вслушиваясь. Я сказал:

— А тот матрос, которого ты убила? Это тоже для меня, Миранда?

— Нож метнули, Джонатан. Ты, верно, смотрел в ту минуту на матроса. А поглядел бы в окно каюты, сам увидел бы, как его метнули.

Я усмехнулся, я хотел бы ей поверить и уже наполовину поверил.

— А когда я в тот раз поймал тебя за руку у моей койки?

— Я искала книги, не хотела, чтобы ты из них узнал, кто я, и потом презирал меня. Разве ты можешь понять, каково это, когда… — Она смолкла, гордость не позволила ей показывать свою человечность, если только я правильно понял. — И ведь это были мои книги, помнишь?

— Да, конечно. А когда ты мне рассказала эту дурацкую басню с привидениями? «Верь в меня, Джонатан!» И это тоже для моего блага?

— Это не басня, а совершенная правда. Даже отец не мог ни к чему придраться.

— Сфабриковано. Работа Уилкинса. Он сам признался.

Я следил за выражением ее лица.

— Уилкинс врет!

Я покачал головой.

— Миранда, бедная упорствующая Миранда! — проговорил я.

— Глупец! — шепотом повторила она и отодвинулась к стене. Свисавший конец одеяла шевельнулся. — «Бедная упорствующая Миранда!» Что ты знаешь о бедной Миранде? Ты, или кто-нибудь, или даже сама бедная Миранда? — Я видел, что она вот-вот расплачется, но не от жалости к себе, а от избытка досады на меня и весь свет. — Я всю жизнь жила с этим полоумным дьяволом-фокусником, я, может быть, даже любила его… по-детски. Пускай, неважно. Он был мне отцом, он любил меня, что бы ты там ни говорил, хотя, конечно, он был дьяволом. Неважно. Я тоже обучилась фокусам: театральная улыбка девочки-невесты на устах, когда папочка вне себя от ярости, и настоящая улыбка, но по виду неотличимая от той, — когда папочка в каталажке, или в запое, или ведет речи о самоубийстве. «Будь настоящей Мирандой», — говоришь ты. Но театральный занавес — мое платье, и душа моя — звук рояля под пальцами тапера. Ты, может быть, думал, я вырасту чистая и невинная, не затронутая окружающей жизнью, вроде алмаза, таинственно рожденного в лесной чаще, или твоего приятеля с костью в носу, Черномазого Джима? Но чистоты и невинности не бывает в театре, или в лесу, или в океане — и злодейства тоже. Только борьба за выживание, только хитрость и скрытность. Медленно расползается занавес, один глубокий, глубокий вздох и — господи, благослови! — жуткий, слепящий свет. Невинность, Джонатан? Эх ты, бедный упорствующий глупец! — Она отвернула лицо, чтобы я не видел, как по щекам у нее текут слезы. — Я была красива, — проговорила она.

Я задумался над этими словами, разглядывая ее синяки. Они вдруг — вероятно потому, что она на минуту забыла о своей скрытности и хитрости, — перестали быть отталкивающими. Просто наружное облачение, театральный занавес, о котором Миранда говорила. Внешняя оболочка вечного страха и желания.

— Подожди, я сейчас, — бросил я ей, вскакивая.

Я сразу же вернулся, принес таз с водой и полотенца.

Она испуганно отпрянула.

— Джонатан!

Но я не обратил внимания. Сел рядом с нею на койку и осторожно стер у нее с губы кровь. Намочил и выжал край полотенца, вытер шею, потом плечо. Она дрожала.

— Не бойся, — сказал я.

— Джонатан, пожалуйста!

Но я успел кое-что заметить. Мне было понятно каждое движение ее души, потому что по своей — пусть вредной — природе она ничем не отличалась от меня, от Уилкинса, от мудрого Джеймса Нгуги. Какого бы континента, какого бы века дочерью ее ни считать, не было у нее в душе ни страха, ни надежды и ни тени предубеждения, которых бы мы с ней не разделяли. Я перестал о чем бы то ни было думать. Теперь я управлял ею не хуже любого гипнотизера. Мог успокоить стыд, излечить отвращение к себе, мог оказать поддержку, когда пробудится чувство вины — восьмой и самый смертный из семи грехов. Если я ее тиранил, соблазнял, то лишь тем, что сам стал ею. Не «Верь в меня!», а «Я верю!». Она коснулась правой рукой моего плеча, чтобы я перестал, а левой ладонью прикрывала кровоподтеки на лице.

— Не надо, Джонатан, — прошептала она.

Извечная женская попытка спрятаться в тени, в хитрости и скрытности, составляющих закон сущего. Я смотрел на нее и ни о чем не думал, лишь ощущал всеми порами, лишь желал ее. Наконец Миранда опустила веки. Я стал раздеваться, снял рубашку. Она молчала и на меня не взглянула. Я снял остальную одежду и лег рядом с нею, старательно избегая соприкосновения с ее телом. Я ведь знал, о чем она сейчас думает, я видел ее лицо своим мутным косящим левым глазом. О торжестве жизни без пиршества плоти, о любви без насилия.

— Поедешь со мной в южный Иллинойс, — сказал я. — Вот уж где не действуют обычные законы географии, где неприменимы философские доктрины и ходячие мнения. Там бушуют ужасные торнадо, немыслимые ветры. Весной холмы зеленее изумрудов, небо синее кобальта, а по небу — облачка несказанной белизны. И никаких опасных животных ни вверху, ни внизу, не считая баптистов и братьев Гарпов, но этих мы оставим с носом, вот посмотришь.

Я коснулся ее груди. И вдруг она повернулась и привлекла меня к себе.

— Ты так смешно косишь! — шепнула она. Я прочел в ее лице безумную, неожиданную мысль. — Джонатан, я тебя люблю, — прошептала она. — У тебя такой нелепый вид.

Я вдруг сразу весь ожил. Мне показалось, что ожил весь корабль. Руки мои замерли у нее на плечах; не сознавая, я уже понял.

— Ветер! — шепнул я. Она затаила дыхание, прислушиваясь.

— Ветер! — сказали мы оба сразу. Небо за иллюминаторами переменилось. В нем расцветали молнии.

— Спи, Миранда. Я вернусь, когда смогу. — И не дожидаясь ее ответа, не задержавшись даже, чтобы одеться, я выбежал на мостик.

— Нгуги! Ветер! — заорал я.

Нгуги встряхнулся ото сна, словно марионетка, которую поддернули за веревочку, и в тот же миг очнулась и все остальная команда.

— Ветер! Он! — крикнул Нгуги мне в ответ, и глаза его вытаращились, губы растянула улыбка шириной с Млечный Путь и полная заморского ликования, как темно-зеленая, медленно текущая река Конго. Плотный воздух, загадочно вибрируя, отразил: «Он!» Наш перебитый экипаж весь собрался на палубе, готовый выслушать и выполнить приказ. Маленький чернокожий очкарик Чарли Джонсон весело захлопал в ладоши — сейчас сорвется с места бегом.

— Паруса! — завопил я. — Надо скорее шить паруса! Простыни, рубахи, платки — все годится в дело, лишь бы ветру нашлось за что зацепиться!

Они со всех ног бросились в разные стороны — вниз по трапам разорять постели, распарывать робы и сшивать паруса — ниткой, канатом, ногтями, ножом, свайкой. Я ободрал капитанский салон, сорвал одеяло с Миранды.

— Тысяча извинений, — говорю я и приступаю к пологу ее туалетного столика.

— Джонатан! — вскрикивает она, белыми руками прикрывая грудь. Здоровый глаз у нее широко раскрыт от негодования.

Встрепенувшийся океан и легкий ветер влекли наше судно без парусов в южную сторону, туда, где хмурый мрак и млечный океан, где, словно пар, там и сям клубится странное каленое свечение и колышится, подымаясь, как театральный занавес. Нгуги уже поставил к штурвалу человека, который, впрочем, понимал в управлении судном не более его самого. Огромные бледные птицы целой стаей кружили над нами, вылетая из-за огнистого занавеса. Я и со мной еще шестеро полезли наверх привязывать паруса, чтобы захватить скудный ветер и спуститься к мысу Горн, пока нам благоприятствует погода. Я крикнул нашему рулевому:

— Круче к ветру клади руля!

И все небо отозвалось эхом: «Люля, люля!»

«Иерусалим» рыскнул, накренился, но выпрямился. С моего насеста на бом-брам-рее мне были видны другие суда — сначала два, потом три, посланные свидетельствовать. А далеко внизу, точно заводные куклы, сновали члены нашего осиротевшего экипажа, и каждый выполнял приказы всех. Их я тоже легко понимал. Не ведающие чина и закона, они на борту изувеченного корабля учились теперь быть человеческим обществом. Больше никаких гениев, никаких царей. Одни только бледнолицые дикари да мечтательные апаши. Они бешено носились взад-вперед (но не очертя голову, не куда попало), словно дети, рвущиеся заслужить мамину похвалу. Из-за двери капитанского салона выглянула Миранда. «Ур-ра!» — закричала она. Ветер дул ровно, в нашем распоряжении было все время и пространство. Белесоватость моря в южной стороне стала меркнуть; из пучины поднялся громадный печальный человек, он стоял на клочке новообразовавшейся суши, легко раскинув руки по двум веткам большого дуба, и древние его одежды белели ослепительнее снега. Я крикнул, обращаясь к нему: «Так это тебя искал в здешних широтах наш капитан? Прощай же, и да благословит тебя бог!» Правый глаз я не спускал с нашего бушприта, а левый мне застило что-то белое и большое. «Еще круче клади руля!» — кричал я. Бледные птицы были величиной с те три корабля, что плавали вокруг нас. «Курс домой, мои соленые шлюхи! — орал я с топа мачты. — Курс домой, сиротинушки, курс домой, кривоногие, пузатые, безмозглые, беспардонные убийцы ни в чем не повинного кашалота! Глядите в оба, негритосы, в оба, китайско-ирландско-мандалайские евреи, в оба, англосаксы с шакальими глазами! Мы, может, и слизь земли, но имеем на земле свое место! Вперед, в Иллинойс, бесконечно изменчивый!»

Я разжал руки и встал во весь рост на рее. Подо мной пузырился парус из рубах, простынь, брюк, макинтошей и подштанников, а еще дальше внизу бегали братья мои Каины. В дверях капитанского салона, для поднятия боевого духа, стояла, алея стыдливым румянцем, наша дикая Сестра. Птицей на жердочке я повис, точно архангел на краю Небытия, и декламировал с чувством и перестановкой:

— Порядок, мои любезные, — это мир трудный и жестокий, он потчует нас всевозможными неприятностями, и надо научиться их прожевать и переварить, чтобы докопаться до вечности в самих его глубинах.

— Клади руля! — командует Святой Дух, принявший вид альбатроса у меня за плечом. Он с отвращением опустил голову, слушая мои разглагольствования.

— Держись, пернатый, — говорю я.

— Сам держись, дурак, — кричит он. — Хрен собачий!