Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы

Гарднер Джон Чамплин

Рассказы

 

 

ДОЛГ ПАСТЫРЯ

© Перевод В. Муравьев

1

Я прекрасно знаю, каким видят меня мои прихожане и что им угодно обо мне думать. Я не то чтобы коротышка — нет, скорее среднего роста, но предпочел бы быть гораздо выше, меня, правда, не спросили. Зато растить волосы на голове и на лице я волен и сам — и, невзирая на поджатые губы паствы, я их порядком отрастил, честно говоря, из тщеславия, хотя однажды прочел проповедь, и, пожалуй, справедливую, пусть в иносказательном смысле: о своей бороде и о всесогласии, смертельно опасном для религии. Иоанн Креститель, строго напомнил я, жил отшельником в пустыне Иудейской, и его считали помешанным. Иисус, напротив того, был рад всем и всякому, а в нем видели потатчика греху. Любой служитель церкви мог бы заметить им обоим, что ведут они себя просто глупо: всего-то и нужно Иоанну причесаться, и Иисусу не водиться с кем попало. Однако не стану отрицать, что моя окладистая черная борода и курчавые патлы над воротом как бы возмещают мою неудачную попытку дорасти до шести футов. Стою я за кафедрой по обыкновению чуть ссутулясь: должно быть, еще в ранней юности понял, что ростом не удался. Но моя плюгавость и сутулость — это еще полбеды. Жесты мои — больше материнские, чем отцовские; у людей нашей профессии такое не редкость, а все же обидно. Из тисков генотипа — в первичную среду, в объятия матери: не успеешь опомниться, как уже отштампован. Хорошо мне, конечно, читать Спинозу и Тиллиха на предмет свободной воли, но философия философией, а я, как ни кинь, обделен изначально. Все это порою приходит мне на ум, когда я пасу агнцев своих, и моя внезапная усмешка их смущает. Меня же осеняет сущая благодать, соображаю я. Невзрачность — залог моей честности, опора моего христианства. Как ни добросовестны, как ни доскональны мои толкования библейских текстов, мне все же не дано забыть, что по-настоящему-то мы как еще все глуповаты — стадо несмышленое; и лучше особенно не мудрить, а печься друг о друге и уповать на Господа. Вот и стою я ни шатко ни валко на невидимой подножной скамеечке, по-женски помаваю длинными белыми кистями рук, будто хором дирижирую, и низвожу к людям слово Божие.

На сто ладов раскрываю я им главное — секрет избавления от их тупой унылости, тягостного и постоянного жизненного гнета. Совершенно им непонятно, чего ради они здесь собрались. Церковь-учреждение — вообще не церковь, говорю я, это лишь короста веры, это пустое празднество ради отъезжего, забывшего оставить нам свой новый адрес. Я читаю им Писание: «Глаголет Господь устами пророка своего Амоса: ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших… Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих я не буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда — как сильный поток!» Их это смущает, ибо знают, куда я клоню. Клоню к «церковному кризису», к потрепанному плакату на стене у меня в приемной: СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ, memento (mori) — плакату, оставшемуся от добрых старых дней, когда надо было воздвигать строения во славу Божию, сгонять воедино хромых и увечных, сумасшедших и нахально жуликоватых, втолковывать им, будто церковь — страж общественного порядка, опора правительства, увековеченье древних традиций, уход за гробницами действительными и символическими. Они знают, что я подведу к Уильяму Слоаму Коффину и движению за мир, к Джону Р. Фраю и борьбе с городской нищетой. Они поджимают губы, прячут глаза и явственно страдают. Самые стойкие из моей паствы нервно обтирают платками потные ладони. От этого я особенно распаляюсь на своей кафедре и говорю им, что благая весть — призыв к восторженной радости. «Христианство — широкая, ровная улица, где все светофоры зеленые», — говорю я. Но разве могут мои пасомые уверовать в это? Они ведь не христиане, а попутчики христианства, слыхом не слыхавшие о его умопомрачительной странности.

Я нагнетаю красноречие, улыбаюсь, обнажая большие, крепкие зубы. Я думаю о строптивых и глупых овцах палестинских, о христовом насмешливом уподоблении — все мы таковы — и осыпаю их цитатами, вращаю глазами, пугаю своим диковато взъерошенным, несуразным видом. «Возвеселитесь! — кричу я им. — Господь возлюбил вас ни за что ни про что!» — но они в этом не уверены, и есть ли чему удивляться? Старейшие из паствы явились отверженным ныне путем, явились в прежнюю церковь, духовные вожди которой, наглухо запершись от мира, в страхе жмурились и вотще взывали к Духу Святому, ужасаясь геенны огненной. Они еще и сейчас попадаются, эти церковные монстры, остаточные динозавры, рассерженно и смятенно взыскующие своих верных: псевдосвятые, увешанные веригами, собиратели приношений на разноцветные окна. (Пусть не мы, так цветное стекло, оно угодно Господу.) Мое суесловие, вскрики и взвизги — все против них.

Один мой любимый богач-консерватор, говорю я им, отказал деньги на издание писем женевских пастырей времен Кальвина. Он полагал, что тут-то и обнаружится непричастность церкви к политике. И что же? Выяснилось, что первой заботой этих первых кальвинистов было ниспровержение французского правительства. С восторженной радостью говорю я им о пламенном Уэсли.

А им не по себе. Они из другого мира — безнадежного, нелепого, неискупленного. В первых четырех рядах — никого. В пятом, как всегда, четверо: доктор Груй, почему-то мой приверженец; профессор Уотсон из университета, внимающий мне с прохладным профессорским интересом; его жена, затеявшая нынче интрижку с дантистом и по этому поводу три раза в неделю бывающая у меня; и старик Элберт Финч, глухой, как пень, и, как пень, упорный — я это в нем очень уважаю, эту нехристианскую добродетель. Позади — остатки былой паствы, рассеянной испытаньями. В который раз благодарю я Бога за свою смехотворность — не будь я такой смешной на своей невидимой скамеечке (vanitas), — я вознесся бы над этими людьми, стал бы безразличен к ним. А они, если б были не такие смятенные и жалкие, ринулись бы в мир и покинули бы мою церковь. Нет, мы друг другу нужны. Я им прорицаю что-то полупонятное, волнующее и тревожное. Перевожу им с греческого и древнееврейского, а они хмурятся — это начало понимания. Однажды, внезапно думаю я, они вдруг поймут, воспрянут, как один человек, возгласят «Осанна!» — обойдутся без меня, без такого излишества. Наскоро подбрасываю я им кое-что совсем непонятное: «хесет», по-древнееврейски — непреходящую милость Господню. Тогдашние евреи, говорю я, жили куда неудобнее, чем мы с вами, они только и ждали невзгод и гибели, чудом проживали день за днем. И я поспешно, исподтишка закругляюсь. «Возблагодарим же Господа за благость Его!» Они покусывают губы, смотрят исподлобья, по-бычьи и склоняют головы. Я замечаю где-то позади лицо непривычное: призрачное, бородатое, пророчески закинутое. Он не склоняется с остальными под мое благословение. Я топчусь на месте, колеблюсь, повторяю призыв.

2

Я стою посреди мрачной, крепленной поверху темными перекладинами церкви, обоняю запах мебельного лака, а богоугодные окна горят осенним светом, и мои прихожане снова становятся обычными людьми, мне во всем подобными. Эта перемена мне привычна, я ей радуюсь, хотя в молодости она смущала меня, как бы подрывая мой авторитет. Порознь я никому не скажу то, что сказал — и мог сказать — с кафедры. Вот бедная старушка мисс Эллис, учительница музыки, чей дом загроможден массивной аляповатой бирманской мебелью, подарками дорогого, милого друга (имени друга не слышал ни разу) — тамошней миссионерши. Мисс Эллис ненавидит коммунистов — разрушителей храмов, и ей очень не нравится, что самого Иисуса казнили по подозрению в подрывной деятельности. Грудь ее вздымается и голубые глаза блещут слезами, когда она говорит о заграничных миссиях. Перед воскресным классом выступал как-то писатель из Кении, он объяснил этим почтенным дамам, что наши заграничные миссии размягчили древнюю культуру, подготовив почву для колониализма и капиталистической эксплуатации — и у мисс Эллис чудом не было сердечного приступа. Она хватала ртом воздух, лицо ее посерело под слоем пудры и румян, ее маленькие пятнистые ручки прижимались к груди. Она была вне себя от растерянности и негодования: вот неблагодарное животное! Просто скотина! И мисс Эллис с неистовой нежностью поведала о своем дорогом, милом друге. Писатель из Кении проявил понимание, он был учтив (даром что язычник). Он ведь не говорил, что миссионеры знали, что делали. Они святые — это было ясно всякому с первого взгляда. Однако все-таки именно они сбили Африку на неверный исторический путь. Мисс Эллис ушла со встречи в истерике и готова была совсем порвать с церковными делами, раз мы таких приглашаем. Но через три дня она рыдала у меня в приемной: ни в чем, ну ни в чем нет никакого смысла! Она рассказала, как мать ее каждый свободный грош жертвовала на миссии. Что она сама — тоже, но это неважно, не оттого у нее сердце надрывается. Ей и музыки хватит. Но мать-то ее хотела творить добро — такая она была душевная, сердечная, любвеобильная женщина, кто ее знал, все просто обожали. «Нет, вы подумайте, — лепетала она, и в глазах ее застыл ужас, черный, как черные дыры в мировом пространстве. — Вы только подумайте, она лежит в могиле там, в Филадельфии, и вся ее жизнь, значит, пошла прахом, будто она и не жила!» Она захлебывалась рыданиями. Я мучительно думал, как бы ее успокоить, не кривя душой. А она рассказала мне про свою подругу-миссионершу, которая уехала в Бирму во время войны. Ее, значит, жизнь тоже бессмысленна? Тогда все ни к чему. Все!

Я мог бы сказать ей — намекнул даже, — что в этом и есть смысл христианства. Подводит всякое установление: психологическое, социальное, философское, обрядное. Уверуй только в какие-нибудь институты, хотя бы в те же заграничные миссии — и, как Адам от яблока, вкусишь холодного пепла. Христианин должен быть готов к любым переменам, откликаться на любой зов, падать и подыматься, если надо — умереть: ибо в конце концов все ко благу. Не порядка вызыекуем, а человека — так я мог бы сказать. Откровения и духа живого. Но разве скажешь это учительнице музыки, для которой годы — что диезы и бемоли, и благодатнее жизни — стук метронома? Я вздохнул, втайне торопливо извинился перед Богом, опустился рядом с нею на колени и вознес молитву. «Отче небесный, помилуй нас в нашей тоске и смятении, ибо мы, как дети неразумные…» — ну, и так далее. Мисс Эллис обливалась слезами, тряслись ее губы в помадных чешуйках, беленькие кулачки поджаты к подбородку. Я видел, она, и правда, была как дитя неразумное, будто ее же собственная запуганная ученица, истязаемая Бахом в подводном царстве гостиной мисс Эллис, заставленной тяжелыми восточными комодами и завешанной красными бархатными портьерами. Не по душе мне был усвоенный ею закон божий, но я-то ведь не миссионер. Пусть обращают ее в Судный день. Она попирала коленками ковер рядом со мною и молилась навзрыд, воздев лицо к плакату СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Подействовало, конечно, как не подействовать! Она смирилась со своей скорбью и замешательством, воззвала к Иисусу из глубины немощи своей, такая, как есть, без единого оправдания — и тому подобное. Все точно по-христиански. А я бы сказал ей, мог бы сказать, что даже молитва иной раз сродни идолопоклонству — приношенье не подлинное, а мнимое. Не сказал, нет. Наоборот, затянул гимн (Дверь была прикрыта. Моя секретарша Дженис печатала на ротаторе): «Друг наш общий Иисусе, наших тягот облегчитель…» Неуверенные голоса наши сотрясали воздух перед плакатом СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Мисс Эллис поймала мою руку — ручонка у нее маленькая, но хватка обезьянья. «Обнадеженные, молим, вознося к Тебе прошенья». Допев гимн, мы встали с колен. «Преподобный Пик, не знаю, как вас и благодарить». В глазах слезы, губы дрожат. Я сказал: «Не меня благодарите, мисс Эллис, а Спасителя нашего». Ну да, вы правы, чуть ли не грубо. А по мне, так просто минутное отступление от заповеди милосердия. Любовь держится только если один — лицемер, а другая — дура или наоборот. Не настолько мы сблизились, чтоб я отступился от своего богословия и признал в ней равную. А мисс Эллис оказалась щедрее меня. Я порой думаю, что она вовсе и не слушает, что я там глаголю с кафедры: я для нее просто тихий полоумный — дорогой, милый друг. Однако она все-таки слушает, как ни странно. Одному Господу ведомо, что она при этом думает. Вот она поднимает голову в синей шляпке с гроздочкой белых ягод, готовя нужное выражение лица.

— День добрый, мисс Эллис.

— Добрый день, преподобный Пик. Чудесная проповедь! Есть над чем задуматься.

Тот странный юнец, замеченный ранее — студент, конечно, — стоит за нею. Высокий, кудри до лопаток и пронзительные голубые глаза. Двигается как во сне, словно бродячий покойник. Сейчас и то жутковато вспомнить. Поспешно протягиваю ладонь и нечаянно — если только он не подставил — жму ему большой палец. Он встряхивает мне руку мощным рукопожатием: «Вся власть народу!» — и проходит мимо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз утопленника. Поворачивается, будто флюгер, будто щепка мотается у океанского дна. И пятится к дверям, вылупив на меня глаза. Тронутый, наверно, или наркоман. Или Иисус Христос нисшел проверить меня. Короткой дрожью пробегает страх, ползет холодок по спине. Не знаю почему. Что мне этот незнакомец? Что тут знать? Мои прихожане тоже встревожены — мисс Эллис стоит у дверей, обернулась ко мне.

Кругом беспокойные взгляды.

— Приходите еще! — взываю я ему вослед.

А он пятится мимо мисс Эллис, утопая в ясном, не по-октябрьски солнечном дневном сиянии, и на миг мне кажется, будто отступает не он, а мир за его спиной. Из-за его жуткой головы восходят деревья, точно планеты.

Я оборачиваюсь к профессору Стибитцу, который ловит мою руку и, улыбаясь, пожимает ее.

— Любопытнейшая проповедь, преподобный, — как всегда, впрочем, — гудит его виолончельный голос.

— Ну спасибо.

— Не за что.

3

Джон Груй, доктор медицины, сидит в приемной и подсчитывает пожертвования прихожан. Дженис, моя секретарша, покидает комнату тотчас по моем приходе: один у нее здесь никто не остается, береженое бог бережет. Недреманый страж. На первый взгляд кротости голубиной, но бдительная, надежная, преданная. С таким благочестием можно горами двигать. Иногда я и сам ее побаиваюсь. Доктор Груй сидит без пиджака, в широких серых подтяжках; пиджак висит на спинке стула. Ростом он на два-три дюйма ниже меня и такой же неказистый. Каштановые волосы с неровным пробором посредине, массивные очки в золотой оправе, лилейно-белая мягкая шея. По-моему, не худо бы ему тоже отрастить бороду. Впрочем, Богу он и так угоден, а мне что ж — я, по обыкновению, рад его видеть.

— Ну как, мы уже богаче Ватикана? — спрашиваю я.

— Пока нет. — Он улыбается с легким запозданием. Глаза его за толстыми линзами — как два куриных яйца на сковородке.

Чем-то я его, видно, слегка задел, выбил из колеи. Уладится, конечно; однако, снимая облачение и вешая его в шкаф, я прикидываю, в чем дело, и наконец понимаю, что его смутила шутка насчет Ватикана. Набожным размышлением — то есть поворачивая новую идею в голове так и эдак, пока к ней не притерпелся, — он насилу-то воспринял резоны единения церквей. А тут я, на тебе, обижаю дружественное исповедание. Я покачиваю головой, усмехаюсь и нечаянно вижу свое отражение в стекле обрамленной фотографии Женевского озера. Как всегда, чудно́ видеть на своем лице бороду. Я вспоминаю молодого чужака в дверях, его тревожащую странность, его неприятную инородность. Такое же чувство, должно быть, испытывали мои прихожане, когда я вернулся бородатым с летнего семинара в Сан-Франциско. Тот же мистер Груй, бедняга рутинер, консерватор. (Я гляжу, как он раскуривает трубку, вытянув губы, словно младенец к соску.) Доктор Груй издавна отвечал, как он выражается, за внешнее благосостояние нашей церкви — со времен моего предшественника, сребровласого и торжественного старца, который шепелявил, а вернее, присвистывал, так что «Иисус» звучал у него птичьей трелью. Доктор Груй был обижен, говоря его словами, «глубоко задет», когда я в какой-то проповеди впервые заметил, что благоустройство церквей в сороковых-пятидесятых было непростительной богословской ошибкой, за которую нам придется расплачиваться до конца столетия. Я дал ему кьеркегоровское «Наступление на христианство»; он не только прочел его сам, но и разбирал в своем воскресном классе. Я ему дал Тиллиха, письма Бонхёффера и книги о церковном построении града невидимого. И постепенно он все-таки понял, что праведность важнее, чем приемная, застланная винно-красными коврами. Доктор Груй был при этом уязвлен, потрясен, донельзя пристыжен. И однажды вечером даже навестил мое пастырское обиталище. Ровно два года назад он предстал передо мною в сумерках, нелепо застегивая и расстегивая пальто, туманно поглядывая сквозь толстые линзы на крылечные перильца, на коврик, издававший «Хэлло!», на груду сырого топлива для камина — отпилки со шпалопропиточной фабрики. Я тогда был с ним едва знаком — я еще и месяца не прожил в Карбондейле, — хотя помнил, что он из числа моих церковных старост.

— Добрый вечер, — сказал я, протянув руку.

— Ох, извините, — сказал он. — Добрый вечер! — Он смотрел на древесную груду. — Я и не знал, — сказал он, — что вы еще не устроились. Я просто…

— Заходите, — сказал я. — Да заходите же.

Сумерки пахли горелыми листьями.

— Я доктор Груй, — сказал он.

— Конечно, конечно. Я вас узнал. Дьякон Груй. — Я улыбнулся, крепче сжал его руку, а левой прихватил под локоть.

— Я, собственно, пресвитер. — Он дорожил этим высоким титулом, твердо зная, что недостоин его.

— Да-да, пресвитер. Разумеется! Вот забывчивость! Заходите, заходите, доктор Груй! — Я провел, чуть ли не втолкнул его в сумрачную гостиную, принудив расстаться с пальто. Потом усадил и предложил вина. Он встревожился и смутился.

— Я, знаете, не пью, — сказал он.

— А, — сказал я. — Ну, тогда кофе.

— Спасибо, да, если можно.

Мы проговорили полночи. Душа его иссохла от горести. Вот еще нелепость; у доктора Груя истерзанная душа! Но жизнь, как мы знаем, смеется над гордыней — посмотрите, как расправляется она с могучими дубами и стройными вязами. Поэты наделяют истерзанными душами несгибаемых мыслителей, людей с густыми бровями вразлет и твердой поступью, привычных к скалистым кручам, мрачным топям и пустынным берегам. Они страдают, прозревают и преодолевают. Стань искусство жизнью, так и спасать бы некого. А доктор Груй, обреченный жить как живется, был безутешен.

Сначала он сердился, словно пресвитерианская церковь подвела его по моей вине. Я сказал ему — твердо и без всякого злорадства, — что ему пора бы и повзрослеть. Тогда он стал жаловаться на моего предшественника. Нет, сказал я, вините себя самого. Сорок с лишним лет слушаете проповеди о христианской любви, а когда бомбы рвались в миссисипских церквах, вы что делали? Урезали строительные сметы? Он мучился, хрустел пальцами и с непонятной мольбой поглядывал на меня.

— Ну говорите же, смелее, — строго сказал я. — Что вас сейчас угнетает? Говорите начистоту!

Губы его тянулись к словам, но голос обрывался. С третьей попытки он выговорил:

— А если, представляете, мне ума не хватает быть христианином?

— Вздор, — сказал я. И тут же раскаялся. Говорил он всерьез, это его действительно мучило, и нелегко ему было это произнести. Докторам медицины полагается быть умными, а вот ведь… да еще сам признается! Я был поражен. Может, ума и не хватает, но человек, видно, незаурядный. Глаза его утопали в слезах. Я подался вперед и тронул его за плечо. Зря. А пожалуй, и не зря. Руки его дернулись, дрожащее лицо потеряло очертания и спряталось в ладонях, он вскрикивал: «Господи, помоги! Господи, помоги!» Что мне было делать? Я вскочил со стула — мы сидели почти впритык коленями — и склонился к нему: надо было взять его на руки, как ребенка, надо и нельзя было, и я просто потряс его за плечи, сам как большой ребенок.

— Пропал я! — всхлипывал он. — Пропал!

— Чепуха, — ласково сказал я. — Никто не пропал.

И попробовал объяснить ему про искупление Христово. Мне-то казалось, это уж совсем просто, но так и не знаю: он, может быть и не понял. Толковал ему притчу о зарытых талантах. Он сидел и старательно слушал — старательно и как бы недоуменно. (Хлюпать, однако же, перестал.) И когда все вроде бы стало ясно как день, доктор Груй медленно и вдумчиво закивал. Его многократно увеличенные глаза распухли и покраснели, он водил руками от колен к щиколоткам и обратно.

— Да, благосостояние погубит страну, — сказал он и кивнул еще раз.

— Ах, ну что там, — сказал я. — Все мы у Бога любимые дети. Авось не погубит.

Доктор Груй раскладывает пожертвования по мешочкам, посасывает трубку, вписывает новые цифры в гроссбух. Потом смотрит на меня, и глаза его плавают за стеклами очков, будто рыбы в аквариуме.

— Это, конечно, не мое дело, — начинает он и умолкает. Я не отзываюсь — пусть уж сам. Наконец он говорит: — Вы бы все-таки осторожнее. Насчет правительства и вообще… Если кто-нибудь из ФБР… — Он глядит на дверь. Там где-то подметает Сильвестр Джонс, подбирает клочки бумаги, лицо угольно-черное, волосы снежные, по возрасту всем нам годится в отцы. — Время, сами знаете, тревожное… — Он выпрямляется, как от желудочной колики. — Да, вы слышали утренние новости?

Я качаю головой, не спуская с него глаз.

— Кто-то взорвал Музей живописи и скульптуры. — Лицо у него такое же белое, как мягкая, жирная шея. Сейчас он вскипит гневом против анархистов-коммунистов, наркоманов, «черных пантер». В душе я смеюсь над ним, но страх заразителен. Однажды кто-то позвонил мне и угрожал поджечь мой дом. У меня осталась об этом не только умозрительная, но и телесная память: я тогда физически почувствовал себя бессильным узником чьей-то полоумной прихоти. Я спешу отделаться от страха. Во власти времени, пространства, настроений — пусть, только уж не в плену жутких фантазий.

— Да, это ужасно, — говорю я, глядя на часы. — Но пойдемте-ка, доктор Груй. Я, знаете, проголодался.

Он закрывает гроссбух, встает, влезает в рукава пиджака.

Я запираю приемную; мы идем к запасному выходу из храма, смотрим на замок арки. Стены позади нас в бледно-синих, багряных, желтовато-зеленых отсветах нового витража. А все доктор Груй, это он копил строительный фонд. Теперь-то он считает, что ничего пристраивать было не надо, но, наперекор себе, гордится пристройкой. Она и правда хороша: просторная, светлая, в современном духе, однако же отлично сочетается со старой церковью. Не могу я предписать ему раскаяние, даже с помощью сурового пророка Амоса. Я не одобряю его любостяжательства (и постыдился бы жить в доме, как у него: извилистая подъездная аллея на полмили, бассейны и кустарник, две новые белые колонны на крыльце, расставленные чересчур широко, будто ноги фермера, присевшего за кустиками), но ведь людей себе не выбираешь, какие есть, такие есть. Паства должна множиться и множиться — как же иначе? — скоро и новых-то классных комнат для воскресной школы будет недостаточно. А пока что они пустуют неделя за неделей, как, впрочем, и новое крыло у методистов, как новая лютеранская школа. Баптисты сбыли отстроенную школьную махину университету. Но только доктор Груй тут ни при чем. Он делал что от него требовалось, смиренно и набожно склоняясь пред меднолобым кумиром ревности по доме Господнем, и хотел как лучше. Он отдает немало времени бесплатной клинике, он даже сотрудничает, насколько ему позволяют убеждения, в Центре по борьбе с наркоманией. Пусть он не соль земли, но веления совести исполняет в меру своего понимания.

Я смотрю, как он любуется на расштрихованную стену; архитравы над нами, словно перекладины корабельного днища. Он переводит взгляд на меня, смущается, неловко надевает шляпу. И, косолапя, проходит вперед в двойные стеклянные двери; шляпа на его нелепой головенке — будто индейская головная повязка. Я улыбаюсь, невольно вздыхаю. Он останавливается, ждет, пока я запру двери. В воздухе тонкий, неуловимый запах: вроде бы на мой нюх тянет сладковатой гарью. Ну да, Музей. Да нет, Музей отсюда за милю с лишком. Значит, еще откуда-то. С пустыря, наверно: жгут мертвые стебли, сухие листья. Тоже апокалипсис, только обычнее, привычнее: осень. На стоянке почти ни одной машины. Мерилин Фиш — хорошенькая блондинка в огненно-красном плаще — нажимает на стартер. Двигатель ухает и включается, мотор тарахтит, я машу ей рукой. Она улыбается. О ней ходят разные слухи, недобрые и завистливые. А она занята благотворительностью, интересуется политикой, школьными делами. К тому же, правда, красивая женщина, а муж в разъездах. Вот как-нибудь зайдет ко мне в приемную под вечер и скажет…

— День какой чудесный, — говорит Груй.

Разноцветные осенние деревья, белые облака, голубое небо, обычная для этого времени южноиллинойсская погода. Мерилин проверяет сигналы, ждет с рычащим мотором и, не вняв остережению Данте, выруливает влево. «Слава Господу за его благодеяния», — говорю я, прибавляя про себя: «И не введи меня во искушение». Так-то вот, час за часом я безобидно воспроизвожу грехопадение. Доктор Груй усаживается в свой кадиллак и печально смотрит из-за стекла. Я отпираю цепь своего велосипеда, размышляя о «хесете» и о Мерилин Фиш.

4

Первая страница, естественно, вся в новостях о последнем взрыве. Взрывное устройство подложил, как они выражаются, по всей вероятности, какой-нибудь студент-художник, из тех, кто носит длинные волосы и пестрые тряпки. Живут они в хижинах вперемешку с неграми или разбивают палатки в общественных лесах, ни у кого не спрашиваясь. Они курят марихуану, садятся на иглу (если и поныне бытует такое выражение) и устраивают, как называет это полиция, оргии. У них к тому же есть ключи от Музея. Я рассматриваю фотографии. Шлемоносные полисмены стерегут дымящиеся развалины от подступающей толпы. Длинноволосая девица в индейской головной повязке показывает обугленные останки, клочья своих полотен. Она смотрит в объектив с угрюмым безразличием, как будто ее снимают для газет каждый день. Полицейский указует дубинкой на слова, украшающие полуразрушенную стену: ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННУЮ ПОМОЩЬ! ЗАКРЫТЬ ЦЕНТР ПО ИЗУЧЕНИЮ ВЬЕТНАМА! Надпись вряд ли недавняя.

Я снова гляжу на девушку с останками картин и припоминаю старые военные фотографии. Голод, отчаяние, черный дым на заднем плане, обугленные, простертые в небо стволы деревьев. Я опять вспоминаю улыбку Мерилин Фиш на автостоянке, ее странные серые глаза, одушевленные готовностью к любому делу. И встряхиваю головой.

Официантка подливает мне кофе, я поднимаю глаза, киваю в знак благодарности. В дверях стоит Левелзмейкер и оглядывает ресторанный зал. Я тут же опускаю глаза, но он уже заметил, что замечен, и нет смысла притворяться. Я слышу, как он идет ко мне, побрякивая мелочью в кармане брюк. Лучше бы мне говорить с качающейся пыльноглазой змеей. Он подходит к столику, и я гляжу снизу вверх навстречу его полуприкрытым глазам. Всего-то ему сорок, а какой же он испитой, чуть ли не дряхлый. Но сам этого, кажется, не осознает.

— Преподобный Пик! — И он хлопает меня по плечу.

— Приветик! — Я ему всегда говорю «приветик», а он делает вид, будто ничего не имеет против.

— Ждете кого? — спрашивает он с гаденьким намеком.

— Нет, нет. Хотите — подсаживайтесь.

Он размашисто выдвигает стул, хотя общество мое ему вовсе не по душе (говорят, он прозвал меня Хипподобным), заносит ногу, поддергивает складки на коленях и садится. Он в желтовато-коричневом плаще. «Ну и делишки на белом свете, а?» — Он дает щелчка моей газете и корчит насмешливую гримасу, как бы говоря: да, будь моя власть… Но карие щелочки глаз не улыбаются. Рот дергается: тик. По моей теории все его улыбочки — коммивояжерское вранье; один тик говорит правду.

— Ей-богу, всем нам тут прямо осточертели эти волосатики с гитарами! Верьте моему слову, Джин. — «Джин» он прибавляет к концу каждой второй фразы — для памяти. Я улыбаюсь в знак готовности верить его слову. Подходит официантка, он заказывает кофе, гренки с сыром и ухарски подмигивает ей. Тик, однако, берет свое, он опускает лицо, потом адресует мне сальную ухмылку.

— Как бабец? Ловится, Джин?

Я вздыхаю, улыбаюсь, качаю головой. Он с ответной улыбочкой передразнивает меня. У него-то ловится. Он свободен в высшей мере, со ссылкой на Христа: все, мол, прощено и все простится, возлюби, дескать, Господа и жену ближнего своего всем сердцем своим. (Собственная его жена притворяется незрячей.) Я гляжу в сторону, вспоминая неряху и толстушку Кэрол Энн Уотсон, его первый известный мне улов. Она сидела у меня в приемной, безмятежно-чинная, сдвинув полные коленки и сложив руки на сумочке. «Преподобный Пик, я завела любовника, — сказала она, — и от души винюсь в том, что не чувствую за собой никакой вины». «Что ж, заведите второго, может, почувствуете», — предложил я. И мы оба рассмеялись, потому что ей это было позволительно, хотя и не стоило бы, но пусть ее самоутверждается. А Левелзмейкеру — нет; по моему разумению, во всяком случае. Я, впрочем, одергиваю себя и снова пытаюсь увидеть его в лучшем свете. По-моему, и церковь-то нужна ему, как дом свиданий. Но может быть, я и ошибаюсь. Всякий человек, говорю я себе, иногда мучается совестью, а иной раз даже испытывает сострадание. Приносят гренки. Он ест и говорит. Я прихлебываю кофе с внимательным видом, пропуская его болтовню мимо ушей. Ресторан полон, обедают семьями — сегодня воскресенье. Шум и гам, звяканье столового серебра, детские визги. Он говорит вперемешку о женщинах и бомбистах, как бы улавливая между ними самому ему неведомую связь. И вдруг я мигом опускаю глаза в чашку. Он подался вперед и доверительным тоном, сквозь непрожеванный сыр, говорит о Мерилин Фиш. Я поражен — просто-таки потрясен — тем, как это на меня действует.

При первой же его паузе я смотрю на часы и быстро вскакиваю.

— Господи боже мой! Прошу прощенья! — И снова гляжу на часы.

— Опоздали куда-нибудь? — Он глядит удивленно и огорченно.

— Надо бежать сломя голову, — говорю я со смешком. Смешок явно ненатуральный и подозрительный. Помахав рукой, я снова извиняюсь и спешу к кассе со счетом.

На улице, среди солнечных вспышек, я замедляю шаг и припоминаю его огорчение. В глаза блещут солнцем фары, вопросительно сверкают ветровые стекла: в чем дело, что случилось? Молчат птицы на телефонных проводах. За полквартала голубь садится на рекламный щит: МАКДОНАЛЬД: ПРОДАНО ШЕСТЬ МИЛЛИАРДОВ ПЛАСТИНОК. Полицейский разглядывает витрину универмага, подбоченившись, уткнув кулак у самой кобуры.

5

Заслышав ее голос из прихожей, я понимаю, что последние три дня очень много думал о ней. Нет, стыдиться нечего, но это меня смущает. Ведь мы же все по-детски хотим, чтоб рай оставался неоскверненным. И в отношении моем к Мерилин прежде не было ничего порочного. Мы вместе разрабатывали планы мероприятий, я рекомендовал ее в правление Общества по охране среды, мы шутили, обменивались забавными историями, когда она забегала на полчасика. Я, как говорится, был к ней неравнодушен — к ней, а также к ее мужу и детям. Нет, будем точны: я замечал ее грудь и бедра, мне нравилась ее походка, но была черта, которой я не переступал, даже не нуждался в этом. При звуке ее голоса я думал: «А, Мерилин!» — и вставал ей навстречу. Сейчас не так. Все опоганено памятью об ухмылке Левелзмейкера, о сырных крошках на его губах. Тошнотная тайна тяготит грудь.

Изыди, сатана!

Да, я за нее волнуюсь, но так и должно. Не хочу, чтоб какой-нибудь мерзавец изгадил ей жизнь; не хватало еще, чтобы я. Может, он просто-напросто лгал? У Мерилин этого не узнаешь, разве что сама скажет.

Дженис всовывает голову в дверь.

— Преподобный Пик, пришла Мерилин Фиш.

— Очень рад, пусть заходит! — Я вскакиваю и выбираюсь навстречу ей из-за рабочего стола, как обычно. Вот и она: на загорелом веснушчатом лбу бисеринки пота, в руке картонная папка — наверняка опять какая-нибудь петиция. Всегдашняя детская улыбка. С такими зубами только пасту рекламировать.

— Привет, Джин! Сделайте милость, подпишите. — Она, как всегда, подставляет мне щеку для поцелуя. Поцелуй неловкий; она, кажется, это замечает, но улыбается как ни в чем не бывало.

Мерилин мимоходом обнимается и целуется со всеми, кто ей сколько-нибудь симпатичен.

— Ну, что у вас там? — шутливо-снисходительно спрашиваю я, косясь на полстранички машинописи.

— Помочь прочесть? — смеется она.

Я притворяюсь, будто читаю. Она отходит к зеленой кожаной кушетке под приветственным плакатом Союза церквей Карбондейла, садится, достает из сумочки сигареты, закуривает.

— Ладно, подпишу, — нерешительно говорю я. Снова усаживаюсь за стол, достаю ручку, черкаю подпись. И поворачиваюсь к ней в кресле.

— Чудный какой день, — говорит она. Смотрит на фотографию Женевского озера, круглый столик с зеленой стеклянной пепельницей — все хорошо, всюду чисто. — А у вас что?

— Да все то же, — говорю я. — Спасаю души молитвами, гублю их проповедями. — Гляжу в сторону, потом опять на нее и улыбаюсь. — Как Дон?

— По последним сведениям — изумительно. Видеться мы, правда, не видимся, пишем друг другу записочки. Сейчас у него командировка в Чикаго дней на десять.

Я замечаю, что небрежный тон у нее напускной — вовсе не так уж она довольна, и это меня радует.

— Уже уехал? — Самому непонятно, зачем я это спрашиваю.

— Завтра утром едет. — Она откидывает со лба волосы, глубоко затягивается, выпускает дым через ноздри. Странно, по-новому. Меня осаждает какое-то неосознанное желание. Она без нужды одергивает юбку на коленях. Нет, кажется, все в порядке: мне просто приятно с нею, ей — со мной. Мне нравятся ее склад лица, ее высокие скулы, веснушки, серые глаза, нравятся, но не волнуют. Над пакостной болтовней Левелзмейкера можно только смеяться. Она избранница. Я снова вижу застывший взгляд той девушки на фотографии. Впору мне быть миссионером, как дорогой, милый друг мисс Эллис. Они говорят, будто нашли на все ответ, эти дети Альбиона с их коммунами, наркотиками и преданностью Искусству с большой буквы. Но вот я сравниваю их худосочные лица с лицом Мерилин, их тусклые глаза с ее глазами, и мне смешно: это они-то обрели мир и святость?

— Да, кстати о спасении души, — говорит она. — В прошлое воскресенье вы тут обратили одного.

Я поднимаю брови, удивленно раскрываю глаза.

Она смеется.

— Я его встретила в наркологической клинике и отправила послушать вас. Он теперь уже не наркоман. Говорит, что «ушел в революцию».

— А, — вспоминаю я со смутным беспокойством. — Я его заметил.

— Да нет, с ним все в порядке. — Она, как обычно, угадывает мои ощущения. — Милый, славный паренек. Ну, тронутый, конечно. — И смешок ее тут же осекается: нехорошо насмехаться над приятелями. — Он говорит, вы ему прочистили мозги. И хочет с вами как-нибудь потолковать.

Я широко развожу руки.

— Придите ко мне, бунтари из малых сих, и упокою вас.

— Я его к вам пришлю, только не обижайте его.

— Обещаю.

— Не знаю, правда, может, он и не пойдет. Он странный.

— На нас непохожий.

Она согласна принять это за шутку. Я на миг смущаюсь. Она давит окурок и ловко вскакивает с кушетки.

— Джин, я побежала. Так всегда замечательно с вами повидаться.

— Заходите в любое время, — говорю я и провожаю ее до двери. Взявшись за дверную ручку, как бы невзначай спрашиваю:

— Да, Мерилин, а что с Левелзмейкером? Я уже больше месяца не вижу его в церкви.

— С каким Левелзмейкером? — мгновенно переспрашивает она, глядит сверху вниз на мой лоб и краснеет до корней волос.

Не то мерзко, что я подловил ее, мерзко, что испугал, полез в ее жизнь.

Она слегка касается моей груди пальцами, смотрит на них, лихорадочно соображая. И решает широко улыбнуться и сказать:

— Ах, с Биллом! — Она пожимает плечами. — Не знаю, я с ним не вижусь.

— Я очень строго слежу, кто как бывает, — говорю я и треплю ее по плечу.

Она смеется и уходит, не забыв попрощаться с Дженис. Когда Мерилин исчезает за наружной дверью, Дженис быстро поднимает на меня глаза из-за машинки. Она, конечно, все знает. Я возвращаюсь к себе и плотно притворяю дверь.

6

Он сидит неподвижно, спокойный, как эпицентр нашего южноиллинойсского смерча. Бородатый лик его лишен выражения, даже огромные небесно-голубые глаза глядят на меня не мигая. Голос у него ровный, в нем нет ни вражды, ни приязни; ровный и нездешний, словно из другого измерения.

— Ваша проповедь начисто раздурила мне мозги, — говорит он — без улыбки, без малейшей иронии, ничуть не извиняясь за свой жаргон. Может быть, он глядит на меня восхищенно, а может быть — разглядывает глубины моей души, прикидывает, зачем я ему могу понадобиться. Мне приходят на память слова полубезумного Крестителя: «Я глас вопиющего в пустыне: „Приготовьте путь Господу“». Не человек, а глас — плоть, поглощенная Словом. Не пойму, то ли он вызывает у меня испуг, то ли желание говорить с ним едва ли не на богословские темы.

— Замечательно что вы к нам пришли, — говорю я. Он не отвечает ни улыбкой, ни жестом, просто глядит на меня. Если он и понимает, что я лицемерю, то ему это неважно. Что ему людские изъяны? Подспудное чувство мое проясняется: это страх, суеверный ужас. В его приветливом, совершенно открытом взгляде — чудовищная сила. Он похож на картину эпохи Возрождения, нелепо, зловеще наложенную на СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Про него ничего не угадаешь, ничего не поймешь. Еврей? Поляк? Итальянец? Из богатой семьи — сын какого-нибудь чикагского врача или юриста? Или сын механика? Может, когда-то он и говорил по-своему, но выварившись в общем котле, речь его стала наречием детей Альбиона. Может, и одевался он по-своему, но теперь на нем затасканная мутно-зеленая армейская форма, с эмблемой мира вместо нашивок.

— Я преподобный Пик, — говорю я, вдруг вспомнив, что этого не было сказано раньше, когда я застал его в бесконечно терпеливом ожидании у дверей моей приемной. — Кажется, мы с вами…

Он глядит на меня и наконец понимает, что мне, погрязшему в чуждом ему быту, от него надо.

— Меня зовут Доу, — говорит он.

— Дао?

Ни тени улыбки, ни признака интереса.

— Доу Кемикл Компани.

Я смеюсь, за неимением лучшей реакции. Его это, кажется, не удивляет. Он даже чуть-чуть улыбается, чтоб мне было свободней.

— Вы студент, из университета? — спрашиваю я. Уже легче. Все-таки можно его хоть как-то называть. Я раскладываю ровным рядом свои ручки и карандаши на стеклянном покрытии стола.

Он приветливо отвечает:

— Был студент. Поехал во Вьетнам — меня вроде как забрили. Теперь я в революции. Бомбы кидаю. — Он улыбается, еле заметно, как бы извиняясь.

Я ему не верю. Если это правда, то сумасшедший он, что ли, говорить об этом? Странный — да, пусть даже страшный, но не сумасшедший. Я вдруг чувствую, что это все когда-то уже было. Был весь этот разговор, я точно знаю, что он скажет дальше, только не могу припомнить своих слов, нужного вопроса. Я спрашиваю осторожно, будто опасаюсь его, хотя убежден, что опасаться нечего.

— Вы в самом деле кидаете бомбы?

Он кивает.

— Не в людей. В дома.

— Конечно. — Я тоже киваю и щурюсь на него. Комната какая-то ненастоящая, и я вспоминаю, что это же чувство было, по ее словам, у Кэрол Энн Уотсон, когда она впервые проснулась с любовником. Невозможно, хотя она — вот она. Никак невозможно. Ни раскаяния, ни страха — этого же просто не может быть! Я представляю, как мисс Эллис, съежившись, с выпученными глазами, стоит у наружной двери приемной, в лице ни кровинки под румянами и пудрой. Коммунист-анархист разговаривает с преподобным, а преподобный с ним, будто случайно встретил на почте дьякона. За любым поворотом можно затеряться в бессмысленной, безмозглой вселенной.

— Я Иисусом не болею, — говорит молодой человек. Ему почему-то важно, чтобы я понял. — Есть которые, знаете… Мне без разницы бог на небесах и прочая лажа. Но третье искушение мне в жилу. — Он не двигается, только три длинных толстых пальца вытягиваются и поднимаются с его колена.

Я соображаю.

— Я, кажется, вас не понял.

— Иисус в пустыне. — За весь разговор он и мускулом не двинул, только вот пальцы поднялись — будто вялое благословение да еще губы шевелятся. — Как можно покорить земные царства. Я читал книжку еще во Вьетнаме. И насчет преследований правильно.

Я недоуменно качаю головой.

— Ну вот Озирис, Кибела, прочие там богини и боги — все было ничего. А когда в Риме стала религия Иисуса, тогда начали преследовать, потому что анархисты.

Я задумываюсь и, распутав его фразы, начинаю понимать.

Он говорит:

— Еще железно было насчет истинной церкви и как бог ненавидит празднества. Я как раз об этом думал и хотел, чтобы вы знали. Вы раздурили мне мозги.

Я улыбаюсь, и меня пробирает дрожь.

— Ну и все. Просто хотел, чтоб вы знали. Да, еще про смоковницу. — Я пытаюсь припомнить, что я такого сказал про смоковницу. Но юноша вдруг оказывается на ногах. — Будем, — говорит он мне, словно отпуская прощальное благословение, и пятится к двери, не сводя с меня глаз. Уж не пистолета ли боится? Но я уверен, что нет. Значит, все-таки просто тронутый, как и говорила Мерилин. Нет, опять не то. Взирая на меня с нечеловеческим дружелюбием, он спиной вперед минует прихожую. В дальних дверях он делает мне двумя пальцами знак мира и вдруг — совершенно неожиданно — улыбается. Улыбка у него изумительная. Глаза как у Брамы. Он исчезает. Я встряхиваю головой. Я ничего ему не сказал, даже не возразил ни на что. Нет, это невозможно. И вдруг я с потрясающей ясностью понимаю, что каждое его слово — слово правды. Я вскакиваю и бегу за ним, пробегаю мимо сурово нахмуренной секретарши — но в храме никого, только старый Сильвестр, склоненный над пылесосом. Он осторожно косится на меня, вращая зрачками.

7

Совещание проходит, как всегда, нудно. Я, как всегда, едва слушаю. Отчету казначея не видно конца. У нас у всех есть копии отчета, могли бы прочесть и сами, но мои старосты-пресвитеры преданы бездумному ритуалу. Бог им простит, а я уж очень устал. Эту неделю что ни вечер — совещание: комитет городского планирования, бойскауты, лига по благоустройству… Читает секретарша, я опять не слушаю. Однако меня озадачивает какая-то общая нервозность. Что-то такое случилось, но от меня скрывают. И не в отчетах дело.

После совещания никто ни с кем, против обычая, не заговаривает; застегивают пальто, надевают шляпы, желают доброй ночи друг другу, а затем — очень сдержанно — мне и нарочито спокойным шагом выходят в тихую теплынь осеннего вечера, напоенную запахом гари. Я прибираю карандаши на столе, думаю, чего-то жду, потом выключаю свет. У наружной двери раздается покашливание, и я вскакиваю.

— Ох, извините, — быстро говорит он. Это доктор Груй.

— Напугали вы меня, — говорю я и улыбаюсь. Он тоже улыбается — улыбка деланная. В церкви темно, горит фонарь над двойной стеклянной дверью запасного выхода и проникает серый отсвет автостоянки. Ветер заметает под арку опавшие листья, они сухо шелестят по асфальту.

Доктор Груй потирает руки, точно греет их.

— Видите ли, преподобный… — Он ужасно расстроен.

Он стаскивает очки и, вытянув из кармана платок, принимается их протирать.

— Разрешите, я вас подвезу, преподобный?

— У меня велосипед, Джон.

— М-м-м. Да. — Он старательно протирает очки. Наконец поднимает глаза и глубоко переводит дыхание. — Преподобный Пик, вы уж извините, что я это говорю. Вы ведь знаете, как я к вам отношусь. Да и все мы, конечно… — Он снова замолкает. Ложь вредит пищеварению, как он мне однажды сообщил. Водрузив очки, он печально смотрит на меня.

— Желательно, чтобы вы были осмотрительнее… — лепечет он.

— В каком смысле? — спрашиваю я, не дождавшись продолжения. Не знаю, смеяться мне или пугаться.

Он опять глубоко вздыхает.

— Тут на днях… вы… то есть…

— Ну давайте, Джон, выкладывайте.

Он кивает. Он чувствует себя очень глупо, как и я.

— Тот молодой человек, с которым вы беседовали у себя в приемной, Джин… тот бородатый… — Ему крайне затруднительно продолжать. — Мы не предубеждены против бород в нашем приходе, вы тому живое свидетельство. Но ради всех нас… — Он опять прочищает горло. — В общем, люди слышали ваш разговор.

Памятка: уволить Дженис.

Памятка: и Сильвестра.

— А вы хотели бы, чтоб я его прогнал с порога? — Сердиться нелепо, я это понимаю в тот самый миг, когда во мне вскипает раздражение. Нет, это не праведный гнев, я себя не обманываю. Мне говорят, что можно и чего нельзя, а я, как невоспитанный, капризный ребенок, с шумом и громом отстаиваю свое право самовольничать. — По-вашему, Джон, он что — не человек? Что он — хуже прокаженного, мытаря, блудницы?

Вид у него совсем уж несчастный. Даже он понимает, что я грубо, пошло передергиваю.

— Лично я другого мнения… — мнется он.

Я трогаю его за руку.

— Ладно, Джон. Спасибо. Простите, я погорячился.

Мы идем к дверям, вместе выходим наружу, я запираю.

— Мне очень жаль. — Он со страдальческим лицом расправляет шляпу.

— Все в порядке, — говорю я и улыбаюсь.

В адской злобе я тут же, на ходу, начинаю сочинять проповедь.

8

Я окидываю взором прихожан. Они сидят, как обычно, в покорном ожидании. Отнюдь не всем я по нраву (там и здесь видны доброжелательные лица, здесь и там — неприязненные), но все готовы принять наставления из уст моих, все признают право учить вере, которое дает мне разделяющая нас кафедра. Я колеблюсь, дольше обычного, сам не зная почему; а, ну да, потому что ищу глазами чужака, дикаря «из революции». Не нахожу и отчего-то — нет времени думать, отчего, — испытываю облегчение. Я подаюсь вперед, рискуя опрокинуть подножную скамеечку. Голос мой нетверд. Это далеко не самая благодушная проповедь. Найдутся и такие из моей паствы — и бог весть сколько их будет, — кому захочется в отместку вздернуть меня.

Я говорю им:

— И вот приблизилась Пасха иудейская. Иисус поведал ученикам своим, что ему надлежит быть убитым. Незадолго до праздника они явились в Иерусалим и проводили ночи в окрестностях, отчасти из осторожности, отчасти же из экономии. Ранним холодным утром они возвращались в город. Иисус взалкал и увидел издали, узнал по листве смоковницу. Он первым подбежал к ней — поглядеть, нет ли плодов. Плодов нет. И он проклинает дерево: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек!» К вечеру смоковница засохла.

Странная история. Большинство толкователей Библии ставит ее под сомнение, хотя она есть и у Матфея, и у Марка. Другие считают, что это явленная притча. Да, но о чем эта притча? О том ли, что Иисус, как и всякий человек, был во власти минутных порывов? Или это доказательство могущества веры? Так ее толкует сам Матфей. Но Матфей — самый поздний евангелист: может статься, он просто цитирует Марка, пытаясь заодно уж и сам объяснить полузабытое происшествие.

Поразмыслим над этим рассказом с точки зрения смоковницы. Заслужено ли проклятье?

Во-первых, еще не время ей было плодоносить. Почти наверняка сам Марк, а не позднейший переписчик, замечает: «ибо еще не время было собирания смокв». Если уж на то пошло, то странно даже, что и листья были. Как же это: вместе с листьями ожидать плодов? Но положим, что и приспела пора плодоносить: дерево-то росло при дороге. Каждый день мимо проходили тысячи людей. Не первым же Иисус заметил дерево и кинулся проверять, нет ли на нем смокв. Может статься, смоковница была увешана плодами и щедро отдала их до последнего. А если даже и не было на ней смокв во время плодоношения, то не вернее ли положиться на будущее? Мало ли что будет в следующем году? Может быть, почва удобрится, может быть, кто-нибудь станет ухаживать за этим деревом. И, зная, что такое может быть, не правда ли, жестоко лишить дерево будущего? Что же это за притча о несправедливом и непреклонном проклятии?

Библия полна рассказами о деревьях-символах. Псалмопевец говорит о праведных: они как деревья у многоводных рек, и плодоносят ко времени. Иеремия говорит об Иудее: «Зеленеющею маслиною, красующеюся приятными плодами, именовал тебя Господь». Однако, говорит пророк, нынче не так. И дерево испорчено, и плоды его нынешние ядовиты. Дохнет Господь на древо, и при шуме сильного смятенья воспламенит огонь вокруг нее и сокрушит ветви ее. И низвергнется дерево — непреложно и навечно.

Подумайте об этом. Издавна возрастало пророческое древо Иудеи. Оно было здоровое и чистое, оно изобиловало пышными плодами. Лишь со временем утратило оно жизнь и цель. Так оно и бывает, знаете ли, с человеческими установлениями. Не первым иудино племя отошло от заветов. Всякое установление, всякий порядок и расчет, изначально жизненные, со временем становятся препонами, заболевают. И древо иудейское стало, по слову Иеремии, «неискупимым». Так вяз, пораженный листогноем, делается жалок: можно лишь выкорчевать его в надежде, что зараза не распространится.

И еще одно дерево. Издатель книги Иеремии соединил две разрозненные части, в которых нет ничего общего — только что о дереве речь идет там и там. В одном случае, как вы слышали, о древе Иудеи. В другом — о древе самого Иеремии. Он праведен и пытается сберечь себя в неправедном обществе, пытается спасти, искупить его культуру — но современники Иеремии, даже и собственная родня с ненавистью строят против него смертоубийственные замыслы, говоря: «Положим ядовитое дерево в пищу его и отторгнем его от земли живых». Опять же чудовищно. Для неизлечимо больного общества надежды нет, но нет надежды и для праведника, заточенного в больном обществе! Напрасно уповал Псалмопевец: увы, праведные также «подобны мякине, развеянной ветром».

Проклял или не проклял Иисус смоковницу — а по свидетельству Матфея и Марка, проклял, — однако первохристиане приняли эту притчу; и, должно быть, вам ясно, как они ее понимали. Иисус начал проповедовать в церкви праотцев своих. Иоанн Креститель возражал, однако Иисус потребовал от него крещения, ибо тот был, как это ведал Иисус, последним из пророков, последним зеленым листом на иссохшем древе иудейском. И по всем евангелиям видно, как сожалел Иисус о запоздании Израиля, ибо сроки исполнились, время пришло. Теперь, если вы еще не убедились, что смоковница есть показная, мертвая религия, гнилой авторитет — что ж, заглянем еще раз в Евангелие.

У Марка за этим сразу следует рассказ об очищении храма. И лишь затем — разъяснение об иссохшей смоковнице: первозаконие новой религии. Имейте веру в Бога и не молитесь, если не можете простить. Иначе говоря, возлюбите Бога — и человека. И следует рассказ о неверных виноградарях, предавших своего хозяина, разграбивших и опустошивших его виноградник и за это преданных смерти. Затем — вопрос о мзде Кесарю. «Чей образ на этой монете?» По-гречески монета — ikon — икона. «Воздайте кесарево Кесарю», — говорит Иисус. Если вы чем-то одолжены земным властям, признайте долг и возместите его. Однако речение подлежит и более радикальному толкованию: если Кесарь ставит себя на место Бога и провозглашает, что безнравственное нравственно, сопротивляйтесь: взорвите Пентагон.

Не впервые говорю вам, что ранняя церковь была церковью анархической. Но если некто бородатый с глазами, как пламя, явится нынче утром к нам в церковь, вы его вряд ли примете за своего — немытого, упрямого, безразличного к нашему уюту. Может статься, мы и вправе прогнать его. Однако не забудем, что не следует нам обращать свой праведный гнев против пламенных радикалов, ниспровергателей и сожигателей смоковниц.

По плодам нашим — если будут плоды — люди узнают нас.

Иссохшая смоковница, опустошенный виноградник — суть смертельный приговор. Чудовищно? Да. Но он непреложен.

Я замолкаю, принимаю торжественный вид.

— Итак, помолимся.

Посредине молитвы я снова обвожу взглядом прихожан. Спина моя холодеет. Бородатый юноша с пронзительными глазами стоит в дверях и смотрит на нас. И я отлично знаю, когда он явился и что услышал, скрытый от взглядов.

9

Я не к тому, что правильно поступаю. На каждый случай у меня есть два объяснения: одно более или менее разумное, другое со сдвигом — я бежал в пустыню навстречу дьяволу, испытать, что истинно, а что ложно; иначе — я бежал от ответственности. За поездным окном мелькают опрятные фермочки с кроваво-красными кирпичными сараями; старинные молотилки, рабочие — коммунисты, пацифисты — подбрасывают вилами снопы, по-старинному неторопливо переговариваясь между собой. Через проход от меня спит негритянка: ей нет дела до какого-то там Юджина Карсона Блейка и его отчаянных сторонников, нет дела до запроса о проторях пресвитерианской церкви. В начале вагона сидит солдат лет восемнадцати, не больше; он полусонно воспивает пиво, воспетое настенными рекламами — девяносто девять красочных подробностей всеобщей гибели всеобщего барахла; и даже эта самозабвенная сладость опьянения проходит, остается лишь бесконечная цепь невольного самоуничтожения.

На сиденье возле меня лежит газета из Карбондейла. ВЗРЫВ У ПОЛИЦЕЙСКОГО УЧАСТКА. Не мой ли поклонник кинул бомбу? Не знаю. И полиция не знает; впрочем, имеется подзаголовок мелким шрифтом: «Бомбист — приятель местного священника». Я уже знал, что так будет, еще когда я нашел у себя на столе записку Дженис: «Позвоните мистеру Леффлеру в отдел ФБР». Я не позвонил. Чем бы я им помог? Где он живет, не знаю, и Мерилин не знает, я у нее спрашивал. Еще что? Дать его описание? А может, я не хочу, чтоб у них было его описание. Так ли уж я его осуждаю? Иначе говоря: неизлечимо ли древо иудейское?

Нет, это я сам себе лгу. При чем тут политика? Я в ответе за другое — за огнеопасную свободу слова с кафедры. Я приобщал их к истине, к тому, что сам полагаю истиной (неведение заранее оправдано); им это надо было услышать. И если б я знал, что он тоже слушает, я бы говорил так же. Я не знал, однако проповедь моя имела свои последствия, и тут уж не отвертишься. Они, мои прихожане, тоже это понимают. И нелегко погасить их воспаленные, пронзительные взгляды.

Можно плакать и каяться, как доктор Груй. Заламывать руки в отчаянии, как мисс Эллис.

Самая мысль об этом больно обжигает.

Я опять берусь за газету, трижды прочитанную. Свет за окном зеленеет: смеркается. Внезапно я встаю на ноги и направляюсь в вагон-ресторан. Захочу — допьюсь до чертиков; подумаешь, какой-то пьяный священник вдали от паствы. Занятное чувство. Или подвернется охочая девица — можно и с нею, пожалуйста. Все можно. Я вспоминаю Левелзмейкера. Чем он мог соблазнить Мерилин Фиш?

В моем вагоне почти никого, зато следующий наполовину занят. Длинноволосые юноши и девицы в бусах и лохмотьях; кислый смрад — наверное, марихуана. Руки и ноги по всему проходу. Я осторожно перешагиваю их. Мясистый мужчина в дорогом сером костюме поднимает глаза от журнала и кивает мне. Я киваю в ответ, хотя уверен, что вижу его впервые, и иду по проходу, хватаясь за спинки сидений: очень качает. Дверь отворяется туго, в уши врывается стук колес. Я отворяю вторую дверь и вхожу в вагон-ресторан.

С первым глотком появляется тот, в сером костюме. Тревога накатывает и отходит. Вряд ли это полицейский. А если и так, то что мне скрывать? Он останавливается, склоняет голову набок, улыбается.

— Не скучно одному, друг мой? — И прежде, чем я успеваю ответить, протягивает лапищу. — Будем знакомы — Макгивер. Пол Энтони Макгивер, доктор медицины.

Не уверен, что он говорит правду. У него тяжелая челюсть, глубокие складки в углах рта. Такие же — между бровями и двойные — от глаз к вискам. Грудь и плечи как у борца или штангиста.

— Садитесь, — говорю я, указывая на кресло напротив.

Он немедля принимает приглашение и втискивается за столик, оберегая свой полный стакан виски. Я думаю, не сказать ли ему, что я некто Джонсон, однако почему-то говорю правду.

— А, священник, — говорит он, оглядывает меня и улыбается. — Да я бы и сам догадался. У меня на людей верный глаз. Правда, священника-то распознать нетрудно.

Я стараюсь не обидеться.

— Заметил вашу газету. Да, ужас что творится.

— Ужас, да. — Я киваю, и мне только сейчас приходит в голову, что газета по-прежнему у меня в руке. Позавчерашняя газета.

Он поднимает одну густую черную бровь.

— Последние-то новости слышали?

Спокойно жду, что он скажет.

— Какой-то мазурик церковь взорвал. По телевидению показывали.

Вагон-ресторан и лицо незнакомца вдруг вырисовываются так четко, так ярко, словно это галлюцинация. С минуту я не могу говорить. Наконец выдавливаю:

— В Карбондейле?

— Да вроде там. Черт те что, ей-богу! — Он склоняется ко мне.

— Вам плохо, преподобный?

Я втягиваю воздух сквозь зубы. Он супится на меня, словно разъярившись, и нагибается вперед, чтобы встать.

— Давайте я вам что-нибудь принесу. У меня там аптечка…

— Нет, нет. Прошло. Что за церковь, не помните?

Он пристально смотрит на меня и не слышит вопроса. Я повторяю, и он немного расслабляется, глядит на свой стакан, качает головой.

— Не уловил, какого исповедания, — говорит он, — может, здесь кто-нибудь знает, — и оглядывает вагон. Два солдата играют в карты; проводник в углу что-то пишет в блокноте; пожилой мужчина в соломенной шляпе пьет вино.

— Не надо, — говорю я. — Это неважно. Не спрашивайте.

Он снова супится, потом, видно, решает, что и в самом деле не надо. Внезапно он улыбается.

— Ну да, я же вас черт те как разволновал. Совершенно не подумал, каково священнику слышать такие новости.

Я улыбаюсь в ответ, замечаю свой мартини, отпиваю из стакана.

— Нет, и правда, черт знает что, — говорит он и внушительно кивает. Потом достает сигареты и протягивает мне пачку. Я жестом отказываюсь.

— Этой публике все нипочем. Я за ними наблюдал — ну, за этими хиппи у меня в вагоне. Я не к тому, что они, мол, злодеи, и не все они, конечно, нигилисты. Не в этом дело.

Насупившись, он глядит в стакан, уясняет свою мысль. Тяжелая челюсть его двигается, резкие складки на лице углубляются. Вид у него разъяренный, словно того и гляди вскочит и примется крушить все вокруг. Когда он находит слова, я уже не слушаю. Мне снова кажется, будто я провалился в пустое пространство. И как бы наяву видится мне Джон Груй, входящий в вагон-ресторан: поджатые губы, горький взгляд, потный лоб. Он без устали ищет меня с тех самых пор, как я пропал. Он знает, как мне стыдно, знает мою гордыню — знает, до чего невозможно мне снова предстать перед ними. Но ведь нельзя же так просто взять и затеряться, говорит он мне. Пальцы его дрожат, глаза увлажнены. Вот он и явился за сотой заблудшей овцою со словами ласки и утешения, прощения…

Я криво усмехаюсь. Давать достойнее, нежели получать. Нет, не придут они за мною. Я исчез с лица земли, обрек себя на свободу. Совсем почти стемнело. На западе тускнеет кровавая полоса заката. Я прихлебываю мартини, и он потоком лавы обжигает мне глотку. Пальцы уже немного онемели. Вот если привыкнуть к мартини, как Мерилин Фиш, как Левелзмейкер… Я вдруг что-то понимаю, но понимание тут же ускользает. «Не будет от тебя плода вовек». Летящая за окнами тьма повергает меня в смятенье, и я впиваюсь глазами в лицо человека, который говорит:

— …фатализмом. Для них нет ничего дурного, вот в чем дело. Они «любят» друг друга — слышали, наверно, их разговоры, — но ничего не требуют, ничего не ожидают. Если ожидают, то предательства. Ты, положим, любишь человека, а он, как у них говорится, «перестроился» — что ж, пожать плечами и разойтись, курнуть закрутку, хлебнуть вина. Странно так жить.

— Да, странно, — киваю я.

— Смысла в жизни нет, говорят они. К чему пробиваться? Вот и напяливают какое попало тряпье, не стригутся, не моются…

Он медленно качает головой, мышцы на его шее вздуваются. Судя по лицу, он негодует, но голос у него спокойный и как бы усталый. Оказывается, нога его прижата к моей, а отодвинуться неудобно. Если он сам еще не заметил… зачем смущать человека?

— Вы верите в Бога? — вдруг спрашивает он.

— Доктор, я же священник!

— Да, конечно, конечно. Простите, пожалуйста. — Он не то очень растерян, не то взбешен. Бешенство передается и мне. Что такое?

— Какое это имеет значение, — говорит он, кажется, больше себе, чем мне. Нога его плотно прижимается к моей, и теперь, я уверен, что он это чувствует. Правая рука под столом, на коленях. Все так понятно, что впору расхохотаться. Сложение тяжеловеса, заигрывающе-серьезный разговор.

«Ну и фрукт», — думаю я и возвращаюсь мыслью к смоковнице, к бесплодному преподобному Пику. А если жизнь моя бесплодна, то в самом деле, какое это имеет значение? За окнами мчится бескрайняя ночь. В самом черном скопище мглы на миг появляется бородатый, голубоглазый лик. Да, никакого значения. Ночь и стук колес разражаются истиной. Мир при смерти — загаженная природа, застарелая вражда, никчемные войны, политические словопрения, похотливые шепотки в номерах дешевых мотелей. Вот-вот прозвучит смертный приговор — громовой и необязательной паузой между двумя молчаниями. Они это знают, дети Альбиона, простертые в проходах мчащихся поездов. Они увидели, поняли — и отринули всякое действие. Я прихлебываю мартини, потом одним глотком допиваю стакан и поднимаюсь за вторым. Меня бросает вперед, мы сталкиваемся головами с доктором, оба падаем и кричим, вцепившись друг в друга. Свет гаснет и зажигается снова. Весь поезд кляцает и трясется. Мы остановились. Слышны чьи-то крики.

10

Совершенно непонятно, что происходит. Я бегу по шпалам вслед за доктором и бригадиром поезда. Мелькают фонарные огни, бегают лучи. Перед нами мечутся хиппи в развевающихся лохмотьях, они визжат, вопят, орут друг на друга. Кто-то призывает пассажиров разойтись по вагонам. Я оборачиваюсь через плечо на остановившийся поезд, огнистое чудище среди непроглядной тьмы. Красный фонарь на задней площадке виден словно сквозь кровавую пелену. За путевыми огоньками по обе стороны насыпи — глубокие сухие рытвины, а за ними — старые деревья, до самых ветвей увитые, задушенные сухим, мертвым плющом. Мы подходим к молчаливому скоплению людей: лица их точно взяты с какой-то военной фотографии.

— Пропустите, пожалуйста, — говорит бригадир. — Это врач.

Толпа с ропотом расступается. Я протискиваюсь за бригадиром и доктором. Посреди толпы — юноша громадного роста; он стоит на коленях, склонившись над чем-то, извиваясь и корчась. Он стонет и что-то выкрикивает, слов не разобрать.

— Это врач, — повторяет бригадир.

Юноша закидывает бородатую, взлохмаченную голову, глаза у него крохотные и злые, козлиные. Он дико вопит:

— Нам нужен священник, а не врач!

— Я священник, — говорю я, но никто меня не слышит.

— Пропустите, — говорит доктор.

Юноша с бешеным криком выпрямляется, и мы видим, над чем он склоняется. Я тут же отворачиваюсь, едва успев заметить огромный живот в родовых схватках, размозженное лицо, разметанные космы, мертвый древесный ствол.

— Господи, — шепчет доктор.

— Она жива? — спрашивает кто-то.

— Разгоните их всех к чертям, — цедит сквозь зубы доктор.

Бригадир распрямляется, отирает лоб и начинает повелительно кричать. Его никто не слушает: глядят на тело, испятнанное фонарными лучами и красными бликами.

— Она перекурилась, — объясняет мне кто-то, цепляясь за мою рубашку и размеренно выговаривая слова, как бы отводя вину от себя. — Перекурилась. Не видела, куда идет.

— Да разгоните же их! — орет доктор. В его расчерченном складками лице — дьявольская злоба, голос сиплый и ломкий от бешенства.

Я отступаю на несколько шагов, бросив еще один взгляд на смятое тело, на завернутую назад ногу, как у сломанной куклы. Поездная бригада расталкивает, разгоняет толпу. Высоченный дикарь со всклоченной бородой и желтыми козлиными глазами потрясает кулаками и кричит на нас или, может быть, взывает к небесам — неизвестно.

— Сумасшедшие! Где вы были? Будьте вы прокляты!

Сцепив пальцы, он стискивает свои длинные руки, локти мотаются вправо и влево, туловище скрючено, колени сжаты, носки огромных туфель плотно сведены.

— Будь они прокляты! — завывает он. — Будь они, Господи, прокляты! Будьте вы, Господи, прокляты!

Он выбрасывает вперед руки и рывком вскакивает с колен. Буйно треплются его цветные лохмотья. Проводники гонят всех чуть ли не взашей, но к этому исполинскому козлу никто не смеет подступиться.

Жидкобородый юнец берет меня под локоть и ровным голосом объясняет мне, будто ищет совета:

— Это была его чувиха. Уже давно… — Он пытается заглянуть мне в лицо.

Дикарь причитает, раскачиваясь взад-вперед.

— Она теперь от вас свободна, будьте вы, Господи, все прокляты! Свободна, слышите! — Он пронзительно хохочет. — Свободна! Свободна! — Теперь уже нет сомнения: он грозит кулаками звездам — холодной шрапнели, разлетающейся из черной бездонной дыры в центре мироздания.

Я делаю шаг к нему, почти поневоле, хотя прекрасно знаю, кого он во мне увидит.

— Слушай! — зову я. — Возьми себя в руки!

Он застывает и неистово смотрит на меня — ужасное лицо его с козьим приплюснутым носом, красновато-серое в фонарных отсветах.

— Слушай, что я тебе скажу, — говорю я. — Я священник.

Он роняет голову на грудь, вращая налитыми злобой глазами; я почти уверен, что еще миг — и он кинется на меня в ослеплении боли и ярости. Но кидаться не на кого. Я — никто, бесплотный голос, посланник Божий.

Дикарь шатается, падает на колено, стонет и заливается слезами. Я бережно трогаю его за плечо.

— Доверься мне, — говорю я. Провал бездонен. Всякая достоверность — обман. Но я заставляю себя продолжать. У меня нет выбора.

 

ДЖОН НЭППЕР ПЛЫВЕТ ПО ВСЕЛЕННОЙ

© Перевод Р. Райт-Ковалева

1

Моя Джоанна ведет машину медленно, как всегда после ужина с выпивкой, вцепившись в руль побелевшими руками и выставив подбородок. У меня кружится голова — до того она хороша: скулы высокие, как у индианки, медно-рыжие волосы, серые глаза. Словно видение, словно марево в смутном свете склепа, в роще, под завесой тумана.

Я гляжу в ветровое стекло, сквозь свое шутовское отражение, и, хотя я уже позабыл о своем поведении, меня мучит совесть и злость. Ох и настрадалась она из-за меня, бедняжка… Ужас, ужас… У моего отражения дрогнули губы. Тут я улыбаюсь (и она тоже) непривычно мрачной улыбкой и нахлобучиваю свою черную потрепанную шляпу так глубоко, что поля касаются воротника пальто. Она-то меня простит. Бедная Джоанна понимает, на что обречены мы с ней. Потухнуть, стать лишь оболочкой самого себя. Мы пережили столько испытаний — моя Джоанна и я, бедные, несчастные художники (она — композитор, я — поэт). С годами мы стали походить на хитрых, закоренелых отщепенцев, увядших, раздражительных, забившихся в свою нору. Мы и одеваемся во все черное.

Фары машины близоруко ощупывают дорогу, мимо пьяных телеграфных столбов, мимо мертвых амбаров.

Приехали. Наш дом и курятник голы, как камни надгробий, в мертвенном свете ночного фонаря. Она ставит машину, цепляя крылом за покосившийся забор, и, открыв дверцу с моей стороны, помогает мне выйти; опираясь друг на друга, мы проходим по двору на крыльцо и входим в белый скелет дома, слишком просторного в эту ночь для нас двоих, — дети ночуют в городе у знакомых. Меня терзают мрачные предчувствия печальной старости. Вот две тени входят в дом. Везде портреты детей, внуков. Тешусь этой выдумкой, нарочно горблюсь, ощупываю языком — целы ли зубы.

— Пожалуй, пойду посижу в кресле, кресло у меня славное, старенькое, — хрустя пальцами, говорю я ей, моей любви, радости моей долгой жизни.

— Ложись-ка ты спать, — говорит она.

Гляжу на нее. Раньше я бы ей наподдал как следует, а теперь мы старики. И я повинуюсь. Она останавливается на верхней ступеньке — отдышаться, одной рукой схватилась за перила, другой за сердце. (Тик… Тик… Ох, горе, горе.) А какая была красавица. Вижу — смотрит на портрет нашей дочки. Переводит глаза на меня — верно, задумалась. (И она, наша Люси, станет взрослой женщиной, красавицей, но время испепелит ее красу, ее тело обмякнет, обвиснет, как у старого пса. И для них тоже все мгновение, всему свой черед, как и для искусства, для мачехи Белоснежки, для Клеопатры, для Евы.) Джоанна смотрит вниз, молчит. Время застопорилось. Наконец с трудом мы продолжаем наш тяжкий путь, пыхтя и задыхаясь, входим в нашу спальню — потолки потрескались, — мы неуклюже помогаем, как водится, друг дружке улечься в постель, вынимаем зубы. Мне девяносто два года, наша планета гибнет — чума, голод, непрестанные войны. Наш народ в руках растлителей малолетних…

В темноте слышу голос жены:

— А я соскучилась по Джону Нэпперу.

Я что-то бурчу, приплывая обратно, раскручивая время назад, и хитро улыбаюсь. Я похлопываю ее по руке. Мне вдруг хочется встать и написать такие письма, чтобы моих врагов хватил инфаркт. Я протрезвел, я затих, как полночь, я счастлив.

2

Это был огромный старик, с взлохмаченной длинной седой шевелюрой, в потрепанном платье — впрочем, эта потрепанность уже преобразилась, стала великолепной нелепостью, стаей диких птиц в полете, китайскими бумажными змеями, заполнившими всю комнату, все континенты — последний, благороднейший довод в защиту монархии. Он был полон радости, безумный ирландец. Он наслаждался жизнью до нелепости — казалось, что медведь вразвалку тащит домой целый улей с медом — и меня, — даже меня поражала эта жизнерадостность. Он расплывался в блаженной улыбке, даже когда пел грустные песни (он был художником и певцом). Когда он пел о смерти Хайрема Хаббарда, с ухмылкой наклоняясь, словно гора в снеговой шапке, над своей гитарой, он становился самим Брамой, воплощением Брамы, он был за пределом, за гранью, вне реальности, сияя глазами, он создавал свой мир из ничего, и рядом с его спокойствием мое банджо звенело, захлебываясь.

— Наверно, сущий ад — быть его женой, — сказал я как-то, горбясь в своем углу, моргая покрасневшими веками. Но его поклонникам это и в голову не приходило. Они очень удивились, растерянно надули губы, закивали головами, словно стая ворон.

Однако жена у него была мужественная. Она рассеянно улыбалась, слушая, — как он поет, или помогала ему собирать разрозненные части магнитофона, когда он хотел записать блеяние коз за окном их спальни или грохот проходящего поезда. Круглый год, днем и ночью, у них было полно гостей.

— Заходите, когда хотите! Чудесно! — И все рассаживались на полу в их пустом, как раковина, доме, а Джон Нэппер, широко разводя руками и сияя улыбкой, разглагольствовал на вечную тему — «Обо Всем», а его жена Полина, лукаво посмеиваясь, искала шнур от электрической кофеварки — Джон куда-то его нечаянно задевал, и она все же умудрялась варить ему грог.

— Превосходно! — говорил он, воплощение счастья. Конечно, радоваться глупо, опасно, но в его радости был какой-то таинственный секрет, какой-то хитрый поворот мыслей. Я угрюмо следил за ними, надвинув шляпу на глаза, чтобы никто ничего не заметил.

Иногда полиция из городка устраивала бездарные облавы, с дубинками наготове, принюхивалась — не попахивает ли опиумом, присматривалась — не подложили ли бомбу замедленного действия, разглядывала бородатых гостей, словно тарантулов. Джон Нэппер улыбался так хитро, что мне самому трудно было поверить в нашу полную невиновность. Когда полицейские уходили, он говорил:

— Невероятно! Просто невероятно! Главное — спокойствие! — шепотом добавлял он, и, видно, говорил искренне и подмигивал нам.

Я записал в своем блокноте: Хитрый старик.

Я писал:

«Когда люди, резко расходясь во мнениях, нападают друг на друга при Джоне Нэппере, у него есть два главных приема. Первый: повторять „Вот именно! Вот именно!“ трезвым, вдумчивым голосом в ответ на каждое высказывание обоих спорщиков, пока эти спорщики не начинают сбиваться, а второй прием — разрешить спор каким-нибудь безапелляционным утверждением, например: „И валлийская музыка, и музыка ирландская — просто чудо! Но лично я валлийскую музыку ненавижу, а люблю музыку ирландскую“».

Смешно сказать, но тут все начинают хвалить ирландскую музыку, хотя давно известно, что валлийская музыка лучше.

Я наблюдал и ждал. Все больше во мне сгущалось ощущение мировой скорби, черной злобы. Я уходил со всех сборищ в тоске, почти убежденный, что все мои стихи фальшивы и я превратно понял Вселенную.

— Какой у них счастливый вид! — говорила моя жена, опираясь на локоть, выставив подбородок.

— Помолчи, — говорил я, мельком взглянув на нее. Моя рука лежала у нее на колене. — Об этом я и думаю.

Окончился срок его пребывания у нас, и он вернулся в Париж, в свою мастерскую. В его доме поселился типичный преуспевающий художник — умелый, напичканный избитыми истинами. Он презирал Джона Нэппера, не умел играть на гитаре и разговаривал, как обыватель, о «шедеврах». Я писал этому пришельцу угрожающие письма, подписываясь «Обер», или «Стрела», или «ККК», намекал полиции, что он педераст, и не встречался с ним. Он был псих. И немец. Что касается меня, то я писал все мрачнее и мрачнее. Думать я мог только гекзаметрами.

А Джоанна совсем перестала писать музыку.

— Не могу, — сказала она мне. Дети, вместо того чтобы делать уроки, прятались за спинкой дивана, мастеря флажки.

— Пиши! — сказал я. — Я волк у дверей. — И, сделав страшное лицо, выпустил когти. Я говорил всерьез.

— Ничего не выйдет, — сказала она. — Я потеряла веру.

— Планета гибнет, — сказал я. — Наш народ в руках…

Она обернулась ко мне медленно, как оборачиваются слепые или журавли в сумерках, словно услышав шепот, не слышный никому:

— Почему бы нам не поехать в гости к Нэпперам?

— В Европу? — Я просто взвыл. Я стукнул кулаком по роялю. — Мы же нищие! Забыла, что ли?

— Беднее, чем ты думаешь, — сказала она деловито и очень грустно. Дети выглянули из-за спинки дивана.

И я стал писать прошения о стипендии, работая в подвале, при свечах. Я похохатывал. Прошения вышли блестящие: они подействовали.

3

Я видел только репродукции его картин, главным образом черно-белые, в небольшом каталоге выставки в Нью-Йорке, когда он приезжал в Америку. Пейзажи с цветами, люди с цветами, цветы с кошками (едва намеченными). Я криво усмехался (memento mori). Что красиво, думал я, декоративно, с тонким вкусом, во всяком случае, одно хорошо: видно, что их писал старик с добрым горячим сердцем. А это тоже чего-то стоит…

Когда мы пришли в его парижскую мастерскую в знаменитом старом доме со множеством мастерских, так называемом Улье — темноватом, закругленном восьмиугольном здании, запрятанном, как в пещеру, под сень деревьев, мрачном, как «Дом Эшера», но потеплевшем от множества детишек, собак, плетей полуувядшего плюща, от разбросанных обломков скульптур и автомобильных частей, собранных и выброшенных поколениями художников Левого берега, — Нэпперов мы не застали дома. Они сдали мастерскую друзьям и уехали в Англию. Мы выпили вина с этими друзьями, он — сияющий двадцатидвухлетний американец, и она — хорошенькая девочка, но только при ближайшем рассмотрении, потому что совершенно сливалась со светло-серыми стенами. Потом мы вытащили из-под кровати старые картины Джона Нэппера. Я был потрясен: мрачные, яростные, умные, полные презрения и самоубийственных мыслей. Почти везде — мрак, проблески света терялись в нем. Джон знал все направления, овладел всеми приемами и отлично понимал, что делает он сам — искусный мастер третьего поколения. Да, казалось мне, он все понял, но почему же он продолжал драться, вместо того чтобы перерезать себе вены? Никаких признаков шутовства в этой мировой скорби. Никакого ощущения, что человек нарочно вырядился, нацепил серые гетры на похороны. Нет, видно, я не очень-то внимательно смотрел на красивые картинки с цветочками в нью-йоркском каталоге.

— Потрясающе, а? — сказал американец, работавший в мастерской, и вид у него был невинный, беспомощный, может быть, чуть испуганный, когда он подергивал концы своих длинных, как у Джона Леннона, усов. Карикатурист. Глаза — как у Сиротки Энни, дома он играл в джаг-оркестре, там и познакомился с Джоном Нэппером. Я кивнул, покосился из-под опущенных полей шляпы. Джоанна с улыбкой превосходства рассматривала мозаики, сложенные у стены. Мы выпили еще вина, поговорили о Париже. Раньше было еще два знаменитых дома, таких, как этот Улей. Один из них взорвали во время беспорядков, как раз после того, как дом перешел к государству. Приятелю Нэппера об этом рассказал седобородый скульптор, который жил внизу, в темной мастерской, с умирающей женой.

Когда мы приехали в Лондон, я позвонил Джону. Он пригласил нас к себе. Квартира — на третьем этаже, под ними — очень чувствительная немолодая дама. «Она прелесть! Просто прелесть!» — уверял нас Джон. Мы видели, как она подглядывала из-за занавески, когда мы пришли. Мы спустились на второй этаж, в его мастерскую, захватив виски и чай (виски — для меня, чай — для них), и стали смотреть картину, над которой он работал сейчас, и другие работы, исключительно портреты всей той же Полины, которые он недавно закончил. Новый портрет был довольно большой, не огромный, потому что в мастерской было тесно, но все-таки большой, щедрый… «Дама среди цветов». Ничего особенного. Он немного подцветил его легкими, почти незаметными мазками. Искоса поглядывая на Джона, я навел разговор на его картины в парижской мастерской.

Джон Нэппер затих, он высился надо мной, вздернув нос, выпятив живот, босой, ероша рукой путаные серебряные космы, — голова Христа (таинственная и безумная) в нимбе из блестящей проволоки. Он улыбнулся — довольный собой, убежденный маньяк. — Потрясающе, верно? Я был тогда сумасшедшим! — Он хлопнул в ладоши: — Совершенно сумасшедшим! — Он был в восторге, в изумлении, как бывший пират, который после долгих лет праведной жизни вспоминает свои преступные деяния. Ухмыляясь, я не спускал с него глаз, и Джон Нэппер сказал: — Но это пустое! Пустое! — Вдруг, резким броском, он нырнул под стол, где лежали кисти, в груду старых холстов, фотографий. Он стал разбирать их, складывать в отдельные рассыпающиеся стопки. Джоанна вместе с нашими детьми — Люси и Джоэлем и с женой Джона — Полиной стала подбирать то, что разлетелось по комнате: огненно-яркие пятна света на полу, подле окон. Джон показывал историю своей жизни — то, что сохранилось. У него погибло больше работ, чем у многих других художников: бомба, случайно попавшая в английский дом, сырой, темный подвал во французской галерее, где нацисты устроили камеру пыток и где плесень вместе с призраками палачей разъела краски (так считал Джон Нэппер). Когда он отобрал то, что хотел нам показать, мы, сдвинув головы, стали рассматривать ретроспективную выставку Джона Нэппера. Жуткие лица, люди-обрубки, страшное предвидение Хиросимы, печальные городские пейзажи, словно написанные запекшейся кровью. Кое-где виднелся чахлый цветок, раздавленный осколок света.

— Поразительно! — повторял Джон. Джоанна улыбнулась, заговорила с Полиной, и они обе отошли.

Там было и несколько портретов. Одно время он зарабатывал на хлеб, рисуя портреты. Среди них был заказной портрет английской королевы Елизаветы Второй. Сильно идеализированный.

— Все критики заявили, что меня за него надо повесить, — сказал Джон. — Они хотели, чтобы она была пополнее. — Он улыбнулся, глаза — яркие, как васильки. — Они любят ее именно такой, как она есть, — сказал он. Он улыбнулся еще шире и вдруг расхохотался, искренне радуясь нелепой добропорядочности этих критиков — патриотов до мозга костей. Он сказал:

Lecteur paisible, bucoligul Sobre et naif homme de bien, Jette ce livre saturnien… [6]

Люси попросила:

— Джон, нарисуй, пожалуйста, мой портрет.

Он призадумался — не то леший, не то просто дедушка:

— Сколько ты можешь мне заплатить, Люси?

Она немного подумала: в восемь лет она уже знала, что такое деньги. Вынув кошелечек, она пересчитала монетки:

— Семь пенсов. — Вот хитрая! Она откинула волосы со лба, как делала ее мать.

Джон весь просиял, глаза лукаво сверкали. Хитрецы наследуют землю!

— Превосходно!

Джоэль смотрел, завидовал, делал непроницаемое лицо.

Мы условились встретиться в Уоллесовском музее, где Джон обещал показать Джоэлю коллекцию оружия и сделать набросок для портрета Люси. Полина с моей женой Джоанной и детьми поднялись наверх в их квартиру — посмотреть мозаику Полины. (Унылая штука, эти ее мозаики. В молодости она делала вещи яркие, полные тепла). Я бродил по мастерской Джона, рассматривал фотографии. Сумрачные ранние полотна, смертельно мудрые, гневные. Реалистические портреты, умелые, профессиональные. Ни те, ни другие нельзя было назвать высоким искусством, хотя они были явно хороши. Что-то в них было неуловимое, я чувствовал это (сутуля спину, тычась в них носом, как ворон). Дело было в игре света. Где-то в глубине за всем этим — за всей технической легкостью, за схваченным, даже преодоленным движением — крылось в игре света что-то тягостное, смутно-зловещее.

— Поразительно, правда? — спросил он весело, словно все это было сделано тысячу лет назад.

Я кивнул, отвернулся. Дымный, мертвенно-желтый свет солнца с аспидно-серого неба проникал в окно, проталкиваясь меж утыканных трубами крыш к западу от мастерской. Отсветы ползли к картинам, словно притянутые к ним, как Грендель из легенды о Беовульфе.

4

Мы встретились в галерее Уоллеса, и Джон показал нам оружие. Он стоял большой, взъерошенный — огромная птица с алмазными глазами, в потрепанной, как у анархиста, спортивной куртке. Он показывал нам мечи и пистоли, изукрашенные такой тончайшей резьбой, будто ее сработали разумные пауки. Иногда он наклонялся, почти касаясь своим мощным клювом стекла, словно близорукий орел перед зеркалом, и щуря глаза, как ювелир. Он бормотал про себя:

— Вот именно! Какое чудо — работа человеческих рук! Вы понимаете, что люди, носившие эти доспехи, — все эти славные герои — давно мертвы, давно исчезли! — Он рассмеялся, искренне радуясь, глядя на свою руку. Длинная, мощная, она казалась легче крыла. Доспехи смотрели на нас, безликие, пустая шелуха, сброшенная кора живых существ. Мы отмечали христианское благообразие немецких мастеров, перемену в англичанах после того, как они впервые взглянули на искусство Индии. Мы покровительственно улыбались умелым французам. Он все время смотрел в окно и неожиданно, словно что-то придумав, сказал: — Отлично. Именно так. — И, схватив Люси за руку и улыбаясь, отвешивая поклоны, как придворный, сопровождающий принцессу, повел ее, слегка подталкивая, осторожно, нежно и торопливо по длинной галерее, пронизанной косыми пучками света, во двор, к фонтану, где он решил сделать эскиз. Он усадил ее в тени, и сам сел на землю с блокнотом и карандашами, весь встрепанный, тоже в тени — лишь фонтан сверкал на солнце, — и начал рисовать. Он попросил Джоэля придумать и рассказать ему длинную сказку, что-нибудь про замки, про принцесс, и Джоэль согласился. Джон слушал сказку в полной сосредоточенности и рисовал. Кончив набросок, он поглядел на небо и сказал: «Получается», — и улыбнулся с хитрецой, словно каким-то ловким, испытанным приемом он обошел опасного врага.

Мы вышли оттуда — Джон незаметно, настойчиво подталкивал, поторапливал нас — и взяли такси. Джон довез нас до отеля и умчался.

Вечером он пришел к нам в отель — лохмотья вразлет, волосы — вихрь безумия, лицо — в озаренье восторга. Он принес свою гитару. Я достал банджо, и мы спустились в бар отеля — изумительное место. Отель занимал тот дом, где когда-то на содержании у короля Эдуарда Седьмого жила Лили Лэнгтри, — дом со множеством балкончиков с резьбой ручной работы, комнат с расписными потолками (стародавние войны и похищения), с мраморными столиками, скульптурами (кентавров, злорадных херувимчиков, умирающего оленя). Теперешний бар был когда-то домашним театром Лили, где сохранилась (она и сейчас в полной сохранности) ложа ее царственного любовника, темноватая, как положено, подальше от света рампы. (Весь бар был темноват, весь, кроме матового зеркального стекла, в неразборчивых завитушках.)

Джон Нэппер бывал здесь на вечерах прежде, чем дом стал зваться «Инвернесс-Корт». Отель обслуживали ирландские веселые слуги — приятели нашей Люси, деловитые ирландочки-администраторши и официантки в ресторане, а хозяин был пузатенький, как голубь, с курчавой черной шевелюрой. Мы сели за столик на бывшей сцене, девушка у стойки выключила телевизор — какой-то американский детектив, — и мы стали играть, как играли когда-то в доме Джона, в южном Иллинойсе. Хозяин поставил нам выпивку и запел. То непристойные, то нежно-жалобные песенки о любви и смерти…

— Прелесть! — повторял Джон. Мои очки затуманились от слез. В баре было уже до отказа полно ирландцев. Они пели в полумраке, играли на жестяных свистульках. Я спел две валлийские «заплачки» о погибших в обвале шахтерах, о моряках, взывающих со дна морского. Ирландцы вежливо слушали. Джон запел старую американскую песню про Хайрема Хаббарда, которую он слышал в Америке. Под конец его голос становился все тише и тише, а когда дошло до казни — «И от тела его не осталось ничего», — ирландцы заплакали. Кто-то заговорил о Белфасте. Там теперь полиция людей стреляет… Мы снова стали играть, но ирландцы уже не пели. Они смеялись, перебрасывались остротами, как дротиками. Было совсем поздно, два часа ночи, петь уже было запрещено. Ирландцы стали понемногу расходиться, и моя Джоанна повела наших сонных ребят наверх. Администраторша-ирландка была возмущена и ошеломлена. Джон Нэппер улыбался, уставясь на столик, и только изредка повторял: — Поразительно! — Я проводил его до дверей и смотрел ему вслед, пока он шел — величественный старый великан в развевающихся лохмотьях — ловить машину, черное, похожее на катафалк, такси. На углу Бейсуотер-роуд он остановился и помахал огромным футляром с гитарой — седые волосы, похожие на лучи солнца, дробящиеся на белых гребнях волн — как бывает во сне, — помахал и ушел из-под фонаря в темноту.

5

Я работал над эпической поэмой, историей Ясона. Нелепая затея, но ведь пишешь то, что диктует вдохновение — в ответе ли оно за это или нет. Я решил зайти с Поэмой к Джону Нэпперу. Я знал: когда он пишет, он слушает музыку, радио, что угодно, чтобы отвлечься.

Он сразу пришел в восторг, в упоение — куда тут было читать ему!

— Эпос! — повторял он. — Чудесно!

Мы стали вспоминать, давно ли был написан последний эпос. Он стал рассказывать мне о Тэйн-Бо-Куалинге, о Рамаяне, о Мабиногионе. Он рассказал мне, что Панч — из «Панча и Джуди» — произошел от Шивы, бога разрушения, от индийского слова «панч», что значит «пять», то есть пять чувств. Около полудня явилась его бывшая ученица, девушка, с которой он занимался в Париже. Она восторженно рылась в его старых и новых работах, восторженно и подробно рассказывала о своей жизни. Он сиял, слушая ее. Он расспрашивал об их общих знакомых — кто развелся, кто помер, — и мы все пили чай, вино, виски (виски пил я). С нелепо величественным жестом в мою сторону он ей сказал, что я пишу эпическую поэму, какой не было тысячу лет. Она была потрясена.

— Тебе непременно надо послушать! — сказал он.

Она растерялась:

— А она очень длинная?

— Она очень длинная, Джон?

— Очень, — сказал я.

— Чудесно! — Он наклонился, захлопал в ладоши. — Расчудесно!

Девушка явно заинтересовалась и, как мне показалось, заинтересовалась всерьез, но становилось поздно, времени осталось мало.

— Хоть немножко послушай! — сказал Джон Нэппер.

Но тут явился еще гость — тот самый американец, которому Джон оставил свою мастерскую в Париже. Он стоял в дверях, улыбаясь во весь рот, подергивая себя за усы. Джон бросился к нему, расцеловал и тут увидел за спиной мужа его маленькую, почти бесплотную жену (она болела и после этого очень похорошела). Джон и ее расцеловал. Они сияли как ангелы.

— Полина, — крикнул Джон наверх, — ты не поверишь! Поди сюда! — Он заставил гостей спрятаться, чтобы она еще больше удивилась. Полина вскинула руки, наклонила голову — как в китайском танце — и заулыбалась.

Я снова пришел к нему на следующий день, и в этот раз мне удалось почитать ему вслух. Он искренне радовался. Он слушал с удовольствием, писал быстро, вдумчиво, расставив босые ступни, длинные, как лопаты. Когда я кончил, он заговорил о Хольмане Ханте, о том, что музыка «биттлзов» совершенно такая же, говорил о Пикассо, об этом надутом старом осле, о том, что все его работы напоминают ему торжественную речь президента Рузвельта. Меня пробирала веселая дрожь (и не только от выпитого виски). Я слушал его, переводя взгляд с одной картины на другую. Зловещие, самоубийственные — старые работы, большие, яркие — новые. Среди них — портрет Люси, только сейчас возникающий на мольберте: Люси среди цветов. И вдруг я похолодел.

На стене висел огромный темный морской пейзаж. Для Джона это была проходная работа. В ней сквозило что-то от Тернера — иллюзия движения, мутный воздух, свет сквозь облака, едва намеченный силуэт корабля в огромном море и небе. Корабль терпел бедствие. Вселенная клубилась. Я вспомнил рассказ Джона о том, что Тернер жил двойной жизнью — две разные жизни, две разных жены. В одной жизни он был капитаном, морским волком, в другой — прототипом диккенсовского Скруджа, хотя на самом деле был тайным филантропом.

Среди прелестных цветов с прелестного лица моей дочери глаза глядели настороженно-расчетливо.

В тот вечер Джон сказал:

— Нравится мне, что у кельтов бог поэзии — кабан. — При этом слове он сморщил нос и вдруг стал поразительно похож на кабана.

— Кабанам понятны разговоры ветра, — сказал я.

Он усмехнулся, довольный.

— Да, да, им все понятно. — (Мы с ним знали одни и те же старые легенды.) — Но мне другое нравится. Художники-то и впрямь свиньи. Вот что мне по сердцу. Когда я был молодым… — Он снова сморщил нос, невыразимо божественно возмущенный своей молодостью. — Для меня старость — радость именно потому, что можешь работать без перерывов на всякие безобразия — на блуд и бесчинство. — Сказал и обрадовался.

Я налил еще виски из бутылки, купленной им. Купил он ее для меня — Джон Нэппер совсем не пил, когда работал, да и в другое время пил очень мало. Даже пиво пил совсем редко, не то что все ирландцы. Сегодня, когда он был трезв, я пил и за него тоже. (Равновесие важнее всего.) Я посмотрел на большое полотно — прислоненную к стене новую картину. Полина среди цветов. Хорошая работа, человеку помоложе так не написать. Картина была многоплановая — не от меняющейся глубины перспективы, а от чего-то иного. Женщина сидит у дерева, на холме везде цветы, птицы, блики, тени. Она глядит — до странности похожая на сидящие статуи египетских гробниц — в долину, во внезапный просвет, затененный и смутно-таинственный, словно вздох в пространстве. Все на картине, каждый проблеск света, движется, растет, расступается у тебя на глазах. Женщина даже дышит — оптическая иллюзия, такой у нее узор на платье. И в центре всего этого радостного движения, угасающего в совсем нерадостной тени, ее лицо парит в абсолютном покое, в святости.

— Я вас понимаю, — сказал я и улыбнулся.

Он улыбнулся в ответ, выжидая.

В поэтическом опьянении я стал понимать очень многое. В своих парижских картинах он дошел до края пропасти, борясь за свою жизнь, как свекольный сок выжимая до последней капли кровь из сердца мира, стараясь постичь его тайны, — и ничего не нашел. Он бросался в погоню за светом, не только зримым светом, напрягая все мышцы души и тела, добираясь до истинной реальности, до абсолюта, искал красоту, увиденную не чужими глазами, но честно найденную им самим, а нашел всего лишь черный провал. И его жена видела то же самое. Ее мозаика становилась все темнее, стала мрачной, как и его работы, а может быть, еще мрачнее. Но тут, на краю гибельного самоуничтожения, Джон Нэппер отпрянул от пропасти, я это видел. Теперь он воссоздаст мир из ничего. Да будет свет, райские кущи! Он начертит карты островов сокровищ. И поверит в них. Да как он мог не поверить, видя, как стали светлеть грустные глаза его жены? Какое величие! И какая бессмыслица.

Я рассказывал ему все это, и он сиял, поддразнивая, словно отражение в зеркале.

— Именно так! Именно так!

Полина окликнула нас сверху, спросила, не останусь ли я поужинать. Я сказал, что должен встретиться с Джоанной в ресторане — она работала над пьесой для флейты, — но, взглянув на часы, понял, что уже опоздал на полчаса. Я встал, свалился, снова поднялся — комната кружилась, как Эйнштейново мироздание, — и стал искать свое старое черное пальто. Джон Нэппер явно встревожился.

— Я пойду с вами, — сказал он. Полина остановилась в дверях. Я нашел пальто, кое-как натянул его, отыскал и свою мрачную черную старую шляпу. Они поговорили между собой. — Подождите, Джон! — крикнул мне Джон Нэппер. — Мы идем с вами. Обязательно! — Они сияли от радости. Лучше они ничего не могли придумать. Полина стояла в дверях, высокая, внушительная, готовясь подхватить меня, если я опять споткнусь. Голову она наклонила, широко улыбаясь, как женщина на старинных индийских барельефах, — девушка, стучащая по дереву. Символ плодородия. У нее были огненные крылья. В углу Джон ползал на четвереньках, разыскивая башмаки. Он щелкнул пальцами, встал и прошел мимо меня. Вскоре они оделись. Полина, элегантная, высилась до небес. Джон, в черном костюме, ослепительно белой рубашке, — еще элегантней; он мог поспорить величием с Эдуардом Седьмым — ослепительный, как Спаситель наш. Иисус Христос во всей славе второго пришествия.

Мы поймали такси. Мы говорили о Малере и метафизике.

Мы приехали в ресторан, когда Джоанна уже поужинала. В гневе она была прекрасна. Ее рыжие волосы, как языки пламени, струились по темно-синему платью.

— Какая ты красивая! — сказал я.

— Свинья! — сказала она. Я подмигнул Джону.

— Чудно! — сказал он и стал что-то плести. Хотя Джоанна и хмурилась, я все же выпил вина. Вскоре — не помню, как это случилось, — кто-то полез со мной в драку. Из-за Самуэля Беккета, если не ошибаюсь. Джоанна выбежала в слезах. Полина бросилась за ней на улицу.

Потом я очутился вместе с Джоном Нэппером в такси — мы отчаянно гнали эту черную приземистую колымагу. — Черт бы побрал этого дурака валлийца! — сказал он. Его шевелюра походила на сияние. Его профиль был воплощением идеи Платона о царственности.

— Я его одолел? — спросил я. Губа у меня кровоточила.

— Ты был великолепен! Великолепен! — Джон Нэппер закинул голову и расхохотался. Я сидел, сгорбившись в темноте.

— Вы сумасшедший! — ласково сказал я, покачав головой. — Всегда видите во всем только хорошее.

— Но ведь хорошее есть! — сказал он, будто это самая неопровержимая истина на свете. — И драться с этим, закрывать глаза на все хорошее тоже чудесно. Мне это нравится. Но понимаешь, человек стареет, теряет это кабанье упрямство. Эх, стать бы снова молодым, бунтарем. — Вид у него был молодой, бунтарский.

— Сумасшедший! — сказал я.

— Вот именно! — сказал он. Он наклонился вперед, огромный, на голову выше меня. За окном такси, словно сон, пролетало Челси. (Тернер жил двойной жизнью — две разные жизни, две разные жены. В одной жизни он был неким капитаном, настоящим морским волком, в другой — прототипом диккенсовского Скруджа, хотя на самом деле был тайным филантропом.)

— Вот именно, — сказал Джон Нэппер.

— Вот именно! — прошептал он и, блестя широко раскрытыми глазами, метнул улыбку в темноту, как копье.

Люси купила свой портрет за семь пенсов. Не за американские пенсы. За те английские монеты, что и темнее и тяжелее, те, что кладут покойникам на глаза, чтобы не дать им снова открыться.