Осенний свет

Гарднер Джон

VI

Мирные и гуманные предложения отвергнуты, и война продолжается

 

 

1

Несмотря на весьма неудобную позу, Джеймс Пейдж пробудился поздно. Из коровника неслось требовательное мычание недоенных коров. Солнечный свет, сколько его было, серый, как сваренное месяц назад крутое яйцо, просачивался в ванную не горизонтально, а сверху под углом в пятьдесят градусов. Джеймсу было муторно, все болело. Голова раскалывалась. Раны, шишки и царапины саднили, губы так странно ссохлись, что разнять их можно было только вместе с кусками кожи. Сразу, лишь только проснулся, без всякой постепенности перехода от сна к бодрствованию, словно глаза его уже давно открыты, Джеймс увидел раковину, краны, трубы и облупленную серую стену. Все это застыло в противоестественной неподвижности, как будто бы подражая ему самому, как будто бы мир пережил катастрофу, остался цел и теперь отдыхал, не шевелясь, набираясь сил. Зад у Джеймса онемел, шея затекла и ныла, голые, в седой растительности ноги озябли.

Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур – может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе – сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, – и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку.

Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» – подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие.

А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос.

Он потер пальцами виски – болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял – и, делать нечего, пошел.

Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату – входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ.

Потом он заметил, что кто-то – ясное дело, Льюис – соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью – тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру:

– Шалли!

Но какое там, ее не разбудишь.

Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился – в животе больно кольнуло – и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух.

А Салли все спала.

Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее.

– Шлышу, шлышу, – бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок.

Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались.

Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое – видно, дождь перестал совсем недавно, – и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул:

– Доброе утро!

Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса.

– Доброе утро, – повторил старик.

Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением.

– Доброе утро, – сказал ему Джеймс.

Тот кивнул.

– Жима на пороге, – произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью.

Полицейский за рулем говорил в микрофон рации:

– Тут все в порядке. Мы возвращаемся.

– Вы ражве не арештуете меня? – спросил Джеймс.

Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал:

– Ступайте доите своих коров.

Джеймс кивнул и повернул к коровнику.

– Хочу спросить у вас кое-что, – сказал ему в спину полицейский.

Джеймс повернул к нему голову.

Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза.

– С этим вчерашним делом точно покончено? – спросил он.

– Точно, – ответил старик.

Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши.

Джеймсу пришло в голову, что коров можно перестрелять, а потом застрелиться самому – досужая мысль.

– Шпашибо, – произнес он.

Полицейский включил зажигание.

Уже вернувшись в кухню, на пути в коровник, Джеймс вспомнил про машину зятя, все еще стоящую у него во дворе, остановился, разглядывая под ногами стертый линолеум, и прошаркал к двери в гостиную. Дверные петли заскрипели, но никто не проснулся. Джинни спала на кушетке, Дикки – на коврике перед прогоревшим, холодным камином, Льюис – сидя в кресле возле телевизора. Джинни растрепанная, лицо у нее серое, прикрыта двумя пальто, своим и еще одним, черным, взятым из шкафа. Джеймс узнал то самое пальто, в котором его сын Ричард изображал когда-то на маскарадном вечере убийцу с топором – веселая шутка, так они все считали, и Ричард в том числе. Всю свою жизнь он был из тех людей, что боятся собственной тени. Дикки тоже был укрыт двумя пальто, своим и Льюисовым. А Льюиса прикрывала только пушистая шаль, которую связала перед смертью жена Джеймса Ария. На минуту ему припомнилось, как она тогда рукодельничала или лежала с закрытыми глазами, слушала, а Джинни читала ей вслух. С Джеймсом Ария почти не разговаривала, смотрела в сторону, когда он приходил. Ну, это он мог стерпеть, раз она терпела; да она уже и была-то не в себе, со всеми этими наркотиками. На лбу у нее выступали капли пота, но жалоб от Арии не слышали. Тогда считалось, что человек должен быть мужествен. После твоей смерти будут рассказывать, как ты держался, так что лучше не пищать и не брыкаться, словно тот потаскун, которого пристрелил Джуда Шербрук.

Воспоминание о жене промелькнуло и погасло; годы, прожитые с ней, снова смерзлись в один непроницаемый ком. Старик стоял и с болью смотрел на плоть и кровь свою: вот все, что у него осталось, не считая еще Салли; голова у него раскалывалась, в комнате дрожал серый неверный свет, спал ребенок, даже и не свой, а усыновленный, неизвестно чье семя, хотя временами Джеймс и чувствовал к нему любовь или как там это называется, – и картину эту он назвал бы символичной, если бы знал такое слово: бедные, несчастные, некрасивые существа спят, неудобно приткнувшись в некрасивой комнате, залитой тусклым светом, который только октябрь может набраться наглости и излить на бедное человечество – впрочем, это несправедливо, октябрь скоро опять будет голубой и ослепительный, один хрустальный дневной свет, последнее, что останется живого на земле. Старик смотрел на своих родных, и сердце у него болело еще мучительнее, чем голова. Он слышал и жалобное мычание страдающих коров, и – краем уха – еще и царапанье пса, которого кто-то неизвестно зачем запер в подвале. Джеймс попятился с порога, бережно прикрыл дверь и пошел выпустить пса. Пес подпрыгнул, ткнулся ему в щеку мокрым носом. Он грубо оттолкнул его, рыкнул, точно зверь, и побрел к сараю в сопровождении ластящегося, вертящего хвостом четвероногого друга – надо было накормить и пса, и кошку. Лишь только он взял в руки жестяную коробку, как тут же во весь опор примчалась кошка, однако, приблизившись, замедлила шаг, всем своим надменным видом выражая полную независимость. В точности как Салли. «Иди ешь, Шпот», – ворчливо позвал Джеймс, потому что пес держался в отдалении, опасаясь пинка. Тот подполз на брюхе и стал лакать, воздев на хозяина обведенные снизу белками карие зрачки. Принялась за еду и кошка, чуть подергивая кончиком хвоста, важная от сознания, что может в случае чего тут же дать деру или ощериться, зашипеть, ударить лапой и остаться Царем Горы, а Джеймс Пейдж – да ну его совсем. Джеймсу на минутку представилось, дурь какая-то пригрезилась, будто он кормит Генри Стампчерча и Генри улыбается удивленно и довольно. Вспомнилось, как Генри рассуждал про хитроумие лягушки. Джеймс задумался, уставившись перед собою. Но тут его позвали его лошади, и, потирая больные виски, старик потащился в хлев.

 

2

Джинни вздрогнула и очнулась от кошмара: ей снилось, что кто-то ее ест. В комнате был страшный холод, да у нее еще онемела и ничего не чувствовала правая рука. Она открыла глаза.

– Доброе утро, детка, – сказал ей Льюис, скромно взглянув поверх ее головы. Он стоял на коленях перед камином и разжигал огонь. Всю комнату заполнили клубы дыма. Джинни поморщилась и помахала перед лицом левой рукой. Дикки что-то сказал – наверно «есть хочу», – но она не осознала смысл его слов. Она приподнялась на одном локте, на том, что занемел, другой рукой все еще разгоняя дым. Онемевшую руку прострелила боль.

– Который час? – спросила Джинни. Свет, просочившийся из окна сквозь дым и отраженный серыми стенами, был тускл, словно при смерти. – Господи.

– Да уж считай полдень, – ответил Льюис.

– Что так холодно?

Льюис, на четвереньках, подул еще раз, другой.

– Поленья лежат хорошо, – сказал он, распрямляясь. – Только мокрые они.

Джинни протерла слезящиеся от дыма глаза.

– Ты что, растапливаешь папиными журналами? – ужаснулась она. – Он же их собирает!

– Не обои же обдирать, – ответил он.

Для него это был предел резкости, и Джинни остереглась продолжать.

– Ладно, авось он не заметит. Почти что полдень, ты сказал? Тебе разве не нужно сегодня работать у миссис Эллис?

– Я ей позвонил.

– А-а.

Она опустила ноги с кушетки, зевнула и потянулась, хотела было закурить сигарету, но не решилась. Муж иногда делал ей замечание (не прямо, конечно, а обиняком), если она закуривала с утра натощак. Она встряхнула свое пальто, накинула на плечи. А сигареты-то в кармане, вспомнилось ей. Она покосилась на мужа. Сбоку на затылке у него торчал вихор. Виновато вытащила пачку, вытряхнула одну сигарету, развернула спичечную картонку, всунутую за целлофановую обертку.

– Черт бы драл этот дым, – в сердцах сказал Льюис и потер глаза. Он обернулся и посмотрел на жену, вернее, на сигарету у нее в руке. – Может, лучше приготовишь Дикки завтрак? – предложил он, словно подсказывая ей другой выход из положения.

– Приготовлю, – ответила Джинни. – Кажется, голодным не ходит.

Она вознегодовала на его тиранство и закурила.

И сразу ей вспомнилась минувшая ночь во всем ее ужасе, обезумевший отец, размахивающий ружьем, его лицо, искаженное злобной усмешкой, над оскаленными тыквенными головами на кухонном столе.

– О господи! – простонала она.

– Ты что?

– Подумала про вчерашнюю ночь.

Обои на стенах были в светло-серых ромбах с темно-серыми розами внутри. Она помнила, как любовалась ими в детстве, они тогда были яркими и казались такими красивыми. Господи, как все горько! Проснуться в этой комнате – все равно что на том свете.

– Ерунда, – сказал Льюис. Он махал каким-то журналом, раздувая огонь. – Просто твой отец был пьян, и все.

– Он же хотел ее убить!

– Не надо уж так-то.

Она встала, бурно дымя сигаретой. В горле драло, будто бумажка застряла, в спине, под лопаткой, сверлила острая боль. О господи, подумала она. О боже мой. И пошла на кухню.

– Дикки, идем.

– Я озяб, – сказал Дикки.

– Попрыгай, – ответила мать. – Живо. Идем. – В дверях она остановилась, оглянулась, провела ладонью по жестким, сальным волосам. – А ты завтракал, Льюис?

– Нет еще, – примирительно, словно избегая ссоры, ответил он.

– Гос-поди! – зло прошипела она и ударила в дверь низом ладони, не выпуская сигареты из пальцев. – Поди сходи в уборную, Дикки.

– Мне не нужно, мам.

– А ты попробуй. Ступай, покуда не попало!

Мальчик, шаркая подошвами, пошел к лестнице. Когда он вернулся, завтрак был уже готов.

Они уселись есть, а она – ей есть не хотелось – поднялась наверх, и первое, что увидела, открыв дверь уборной, было злосчастное ружье. У нее вспыхнули щеки, главным образом из-за Дикки, ведь он только что был здесь и мог бы себя убить. Она бы не задумываясь, сию же минуту уничтожила эту проклятую штуковину, если бы только знала как. Но этого она не знала и потому, усевшись на стульчаке, положила ружье к себе на колени и попробовала переломить, чтобы удостовериться, что оно не заряжено. Тяжелое. Мелькнула мысль нажать курки и разрядить оба ствола прямо в окошко. Мелькнула и ушла, не соблазнив. Джинни поискала защелку. Нашла там, где начинаются стволы, нажала, и ружье сразу переломилось, легко и бесшумно, у нее даже мурашки по спине побежали от такого смертоубийственного совершенства. Как-то раз, когда отец охотился за сурками с этим ружьем и с собакой, они загнали одного в угол у каменной стены, зверек попробовал наброситься на собаку, и тогда отец оттолкнул его прямо стволом. Тот вцепился зубами в ружье, закусил дуло, и отец нажал спуск. Клочков не осталось.

Но там, где полагалось лежать патронам, было пусто, и она снова закрыла стволы. Может, их и с самого начала не было, патронов, подумала она, но сразу же вспомнила выстрел, когда оба священника выскочили из кухни. Еще будет для Льюиса работа. Дробью отбило не только штукатурку, но даже дранку.

– Помешанный, – прошептала она и почувствовала, что глотает слезы. Как она теперь в глаза им всем посмотрит? И снова у нее разгорелись щеки от досады – теперь на Льюиса: подумаешь, какой умный! Но, спуская воду, она уже устыдилась своей досады. Он же не виноват. Такой уж он уродился, дурень святой. Честное слово! Она ополоснула лицо и погляделась в зеркало. Видик – как у старой деревенской шлюхи. Прическа сбилась, под глазами огромные круги. Со скотного двора донесся голос отца. Джинни выглянула в окошко. Отец с вилами в руках гонялся за быком, спотыкался и поскальзывался в грязной жиже. А куры стояли и смотрели. Как бы он еще не заколол бедную животину, а то будет у него тысяча долларов убытку. «Вот дурень!» – прошептала она. Снова на глаза навернулись слезы, и опять пришлось ополаскивать лицо. В аптечке над раковиной нашелся старый оранжевый щербатый гребень. Она намочила его под струей и стала расчесывать волосы. Но и с расчесанными волосами вид у нее лучше не стал. Джинни обреченно вздохнула, положила гребень обратно и сердито вытерла руки. Она чувствовала, как что-то ее привычно, настойчиво гложет, и вспомнила: сигареты остались внизу.

Уже подходя к лестнице, Джинни вдруг заметила, что дверь к тете Салли открыта. Постояла на первой ступеньке, не веря собственным глазам, потом решительно повернулась и пошла по коридору быстрыми шагами, чтобы старуха не успела запереться. В дверь она увидела тетку, мирно похрапывающую на кровати, дряблые, коричнево-голубые кисти рук покоились поверх одеяла. Что-то подсказало ей: «Опасность!» – и ноги сами остановились. Нос уловил запах керосиновой гари. Джинни стояла как вкопанная, только осторожно-осторожно нажимала на дверь, приоткрывая ее дюйм за дюймом. И вдруг, неизвестно откуда, что-то острое и тяжелое обрушилось ей на голову, она почувствовала страшную, раздирающую боль – и увидела выпученные глаза тети Салли. Раздался гром, точно взрыв, какой-то зловещий, грозный грохот, вспыхнули цветные звезды и круги, и Джинни полетела, понеслась, словно со скоростью света, во тьму.

 

3

Дикки сидел смирно на краю табуретки, поджав ноги, будто птичка на проводе, держа в кулаках нож и вилку – он пытался нарезать свою яичницу с хлебом, – и широко таращил глаза (хорошие мальчики не держат так нож и вилку!). Рядом на полу сидел пес, умоляюще задрав морду к краю столешницы, – он сам впустил его с улицы, и это тоже было прегрешением. Отец только что вскочил и убежал наверх – там что-то с грохотом обрушилось, – и опустевшая кухня корила и пугала ребенка. Будь хорошим мальчиком! – говорила дыра над дверью. Веди себя как вот эта девочка с зонтиком! – твердила круглая синяя солонка. Дикки смотрел на круглую штуковину в стене, где раньше, ему объясняли, была труба, теперь над ней висела картина: красный сарай, белый дом и речка (зимой) – и изо всех сил прислушивался. Ни криков, ни разговоров; что там произошло, он не понимал.

Тихонечко, все так же тараща глаза, Дикки сполз с табуретки, оглянулся, не смотрит ли за ним кто, на цыпочках подошел к лестнице и поднялся сначала на три ступеньки, потом еще на четыре. Голова его поднялась над полом верхнего этажа, и он увидел сквозь перила яблоки, целую груду яблок, усыпавших весь коридор, и папу на коленях возле мамы, которая лежала и не двигалась. Вокруг маминой головы была кровь, а в открытую дверь просунула голову тетя Салли, прижимая ладонь ко рту.

– Джинни, голубка, – тихо звал папа, словно ничего не случилось и некуда торопиться. – Джинни?

Внизу в кухне раздался звон упавшей тарелки: пес добрался до яичницы. Но папа ничего не заметил.

– Джинни, – опять позвал он.

Правой рукой он приподнял мамину голову, а левой щупал у нее под волосами. Кровь была всюду, целое озеро крови. И на папином комбинезоне, и на руках, и подтекала ручейком к лестнице. Папа опустил мамину голову обратно на пол, подсунул ей под плечи обе руки, прикусил себе нижнюю губу и стал поднимать. Потянул, но поскользнулся в крови и чуть не стукнул маму головой об стену. А тетя Салли только стояла и молча смотрела, не отнимая ладони ото рта. Папа, держа маму на руках, отполз на коленях от крови. На лице у него выступили желваки, он опять попытался встать на ноги. Теперь у него это получилось. Прислонясь к стене, он стал обтирать от крови подошвы, а маму держал на весу, и руки у нее болтались. Потом он стал поднимать ее выше, чтобы взвалить на плечо. Подхватил ее правой рукой под колени, крякнул: она была тяжелее и больше его – юбка у нее задралась, стали видны штаны, – но он все-таки поднатужился и перевалил ее себе через плечо. Мамина голова свесилась ему на спину, капала кровь, глаза были открыты. Словно так и знал, что Дикки будет рядом, папа сказал:

– Ступай к машине. Пальто захвати.

Дикки молнией слетел по лестнице на кухню. На столе лежали мамины сигареты, он захватил и их; пес поднял на него глаза, моля о пище, но он пробежал в комнату, где остались их пальто. Навалил их себе на плечо и бросился обратно на кухню. Папа уже спустился с мамой на руках, и Дикки побежал открыть ему дверь. По дороге отбросил ногами куски штукатурки, чтобы папа не споткнулся. Лицо у папы было красное и, кроме натуги, ничего не выражало. Он сильно, наверно до боли, закусил губу. Как только он переступил через порог и сошел с крыльца, Дикки обогнал его и бросился к машине открыть им дверцу.

– Заднюю, – сказал папа.

Дикки округлил глаза, ужасаясь собственной недогадливости, захлопнул переднюю дверцу и открыл заднюю. Быстро спихнул с сиденья скатанный брезент и малярные кисти и выскочил обратно, чтобы не мешать. Папа опустил маму задом на сиденье и бережно уложил ее, потом залез сам, втащил ее поглубже и подогнул ей колени, чтобы закрылась дверца. Мама пукнула.

– Лезь в машину, – сказал папа.

Дикки быстро влез на переднее сиденье и захлопнул за собой дверцу, а папа обошел с другой стороны. Он сел за руль, вытащил из кармана ключи и вставил в зажигание. Повернул, и в машине заурчало, но ничего не произошло.

– Лучше заведись, – тихо сказал папа, словно грозя, если машина не заведется, застрелить ее.

Он опять повернул ключ. На этот раз даже не заурчало.

– Ступай в хлев и позови деда, – приказал папа.

В машине стоял запах крови, как в сарае, когда тетя Салли резала цыплят. Дикки спрыгнул на землю и побежал за дом, к хлеву. От сирени под тети Саллиным окном пахло. Вдруг у него за спиной громко заработал мотор, взвился белый дымок – прямо целое облако. Дикки повернулся и побежал назад.

– Запри свою дверцу, – сказал ему папа, как только он уселся. И он еще не успел отнять палец от кнопки запора, как машина уже стала выезжать задом на дорогу, не быстро, но устремленно, как разбегающийся бык.

Папа вел машину не быстрее обычного и ничего не говорил. Дикки встал на колени и посмотрел на мать. Она лежала все так же с открытыми глазами, и все сиденье было в крови. Он хотел спросить, не умерла ли она.

– Сядь, – сказал папа.

Дикки сполз на сиденье и сложил на коленях ладошки.

Когда они переехали через перевал, он обернулся к папе и сказал:

– Это все из-за той книжки.

Отец ничего не ответил.

Дикки сжал ладони.

– Я нашел у свиней в кормушке грязную книжку и положил себе в карман. А в кармане была дырка.

Он просунул руку и, показывая, пошевелил пальцами из-под оторванного кармана.

– Кто тебе сказал, что она грязная? – спросил у него отец.

– Там была грязная картинка. – Дикки набрался храбрости и добавил: – Я не смог прочесть, там слова были длинные, а буковки маленькие.

– Откуда ты знаешь, что это грязная картинка?

– Так ведь она и была грязная. – Мальчик добавил: – И я обронил ее у тети Салли в комнате.

Папа посмотрел на него, но тут же перевел взгляд на дорогу.

Так они проехали молча еще немного. Потом Дикки сказал:

– Я обронил книжку, и в тот же вечер дедушка и тетя Салли подрались.

Его отец все так же смотрел в ветровое стекло.

– Маму зашибло ящиком с яблоками, – со вздохом сказал он мальчику. – Твоя книжка тут ни при чем.

 

4

Немного за полдень Эстелл позвонила в Путнемскую больницу и позвала к телефону Рут Томас.

– Как он? – спросила она.

Голос у Рут был упавший.

– Он в кислородной палатке, – ответила она. – Доктор Фелпс говорит, посмотрим.

– Ах боже мой, боже мой, – горько сказала Эстелл. – Я просто вне себя.

– Во всяком случае, он получает лучшую в мире медицинскую помощь. И на том спасибо.

– Мне кажется, это я во всем виновата, – сказала Эстелл.

– Вовсе не ты, – ответила Рут. – Можешь смело выбросить это из головы.

Голос ее резал, как нож мясника, и Эстелл поняла, что она имела в виду.

– Ах, что ты, Рут! – вздохнула она.

– Да, – сказала Рут. – Я виню его, и весь сказ.

– Но ты не права, дорогая! Не надо так! Ты подумай, как много выпало на долю бедняжки Джеймса!

– На его долю выпало много вина, так я себе это представляю по запаху.

– Голубушка моя, это несправедливо!

– Справедливо, – сказала Рут.

Эстелл представила себе, как она там сидит: глаза выпучены, голова откинута в праведном негодовании. Видит бог, ее можно понять, Эстелл и сама бы, наверно, чувствовала то же, будь это не Эд, а Феррис. А как все замечательно шло, пока Джеймс не вернулся, и какой у него был жалкий и посторонний вид, когда он появился среди них, весь истерзанный и просто сам не свой, не в своем уме.

– Мне так от всего этого тяжело, – сказала Эстелл. Голова у нее снова затряслась, и голос дрожал. – Так тяжело. Чем бы я могла помочь?

– Можешь молиться, – ответила Рут. – Это единственное, что нам теперь остается.

– Обязательно. Ты же знаешь. Я все утро молюсь.

Обе помолчали. Потом Эстелл, вдруг спохватившись, что это еще не все, сокрушенно спросила:

– А мальчики еще у тебя?

– Уехали домой, слава богу, – ответила Рут и вздохнула. – Вождь Янг был здесь, в больнице. Он захватил наших мальчиков к автобусу. Привез мальчишку, несчастный случай с ним какой-то произошел за кладбищем у старой церкви. А вернее, что избили. Младшенький мальчик Флиннов, или Портеров, или как они там теперь зовутся. Сын Итена.

– Боже милосердный!

– Ничего страшного, царапины, – быстро сказала Рут. – Но его оставили для наблюдения. Счастье, что вождь Янг оказался поблизости. Рука божия.

– Еще бы, – сказала Эстелл. Потом: – Значит, они уехали. Вот и хорошо. Но как это все-таки ужасно для всех.

– Счастье, что автобус был, – сказала Рут.

Эстелл сказала:

– Нет, правда, ты меня должна винить, а не Джеймса. Надо мне было вмешиваться!..

Они помолчали.

– Ну, да что проку винить кого-то, – сказала Рут. – А уж тебя-то мне винить не в чем. Он был пьян, это правда, пьян и себя не помнил. Но ты ведь знаешь, как у нас в семье относятся к вину.

– И правильно, – подхватила Эстелл. – Вы совершенно правы. – У нее в голове мелькнула одна мысль: почему Рут вдруг изменила тон, пошла на попятный, изобразила всепрощение? Она пристально посмотрела на оконные занавеси, словно ища ответа в кружевном узоре, потом на свои маленькие, в коричневых пятнах, дрожащие руки, потом снова на окно, вернее, в окно, на улицу. Мимо в своем зеленом старомодном «мармоне» с опущенным верхом проезжал Джон Г. Маккулох: спина прямая, уши на холоде красные, видно, собрался на какой-нибудь совет отцов города, или на заседание к себе в банк, или хочет заглянуть в среднюю школу на Антониевой горе, потолковать с бедным мистером Пелки о том, как поставлено в школах преподавание музыки. Таких людей, как Джон Маккулох, нужно изучать в школах, завести специальный предмет. Образование должно быть конкретно, наглядно. Он – прямой потомок леди Годивы и в своем городе видный, влиятельный гражданин, покровитель искусств, крупный издатель – на пару с зятем Уильямом Ч. Скоттом, недавно только ушел от дел. Почему, интересно, в который раз подумалось ей, Маккулохи и Дьюи не ладят между собой? Но все время под покровом этих быстролетных мыслей она озабоченно думала о том, почему Рут переменила тон. И при этом еще говорила: – Ведь он на самом деле не пьяница. Это у него от переживаний. Помнишь, как было, когда погиб его сын?

– Ну, тогда-то он точно был пьяницей, бедный малый.

Эстелл усмехнулась:

– Бедный малый, это верно. Но потом он взял себя в руки.

– Ария бедная, это вернее.

– Так-так. – Эстелл кивнула телефонному аппарату. – Им обоим, я думаю, было несладко.

– Что верно, то верно, – сказала Рут. – Я их не сужу. Я знаю, ты с ними всегда дружила.

Эстелл почувствовала жжение в груди. Мысли ее оборвались. Она подождала, что скажет Рут.

Рут загадочно проговорила:

– Про Вирджинию ты, наверно, слышала?

– Про Вирджинию? – переспросила Эстелл. Тон у Рут был такой, что Эстелл сразу встрепенулась, затревожилась.

– Его дочь Вирджиния Хикс здесь, в больнице, – мрачно сказала Рут.

– Не может быть!

– Да, да, здесь! Муж, Льюис, ее привез. – Она добавила зловеще: – Что с ней произошло, не сообщается.

– Боже милосердный! – вздохнула Эстелл.

– Поранила голову, – сказала Рут. – Уже несколько часов лежит без сознания.

– Быть не может! – шепотом повторила Эстелл.

– Надо смотреть правде в глаза, – сказала Рут. – Чего в жизни не бывает.

Эстелл кивнула, потом покачала головой, но так ничего и не сказала. Узор на кружевных занавесках вдруг обрел особую четкость. Если бы в них содержался какой-то ответ, сейчас она смогла бы его прочесть. «Это все я виновата, – думала Эстелл, – я одна. Нечего было вмешиваться. Вот старая дура». Вслух она сказала:

– Поранила голову? А больше ничего не говорят?

– Да ведь знаешь, как в больницах, – ответила Рут.

От дурацкой этой трясучки голова Эстелл совсем ходуном расходилась.

– Как ты, наверно, устала, Рут, – сказала она. – Ты хоть поспала?

В трубке послышались какие-то приглушенные звуки, и Рут другим тоном проговорила:

– Тут вот пришли доктор Фелпс и доктор Санг. Я должна кончать разговор. Спасибо, что позвонила.

– Ну что ты! Какое там спасибо. Ты держи меня в курсе, и если что-нибудь будет нужно...

– Хорошо, дорогая, я буду звонить. Мне так приятно было поговорить с тобой.

– Господи, ну что ты!

– До свидания, – сказала Рут. – Спасибо. – Раздался щелчок.

– До свидания, – ответила Эстелл в гудящую трубку. Потом она опустила трубку на рычаг и медленно поднесла пальцы к губам.

 

5

ТЕРЕНС О ЧИСТОМ И СЛУЖЕБНОМ ИСКУССТВЕ

Теренс Паркс сидел на стуле в углу зеленой гостиной в родительском доме, расположенном через три дома от его тетки Эстелл, и слушал сонату Типпета для квартета валторн, а сам думал, вернее, старался разобраться в хаосе старых и новых ощущений, старых и новых мыслей. Приближался вечер, наполняя его душу каким-то странным смятением и страхом – никогда в жизни еще ему не было так трудно разобраться в своем чувстве и подыскать ему название, но в целом оно все-таки было понятно. Джеймс Пейдж, размахивающий дробовиком, изменил весь мир.

В богатой отцовской фонотеке не было пластинки более знакомой Теренсу, чем соната Типпета – радостная музыка, так он ее всегда воспринимал; но сегодня в ней звучали новые, темные иносказания. Она и теперь была радостная, в основном, и он сам испытывал чувство, похожее на счастье – или по крайней мере подъем, возбуждение, – но в то же время и страх. Даже вчера, когда они разговаривали с Марджи, он не мог подобрать нужных слов, но что-то такое в нем наклевывалось. Что-то важное ему открылось или готово было открыться. Имеющее отношение, как ему сейчас кажется, к прогулке с Марджи Фелпс под дождем, и к ружью сумасшедшего старика, и к музыке.

Вчера ее дед поехал в больницу с Томасами: Эд стонал, жена его была вне себя от страха, и даже сам старый доктор Фелпс встревоженно хмурился, – и Теренс предложил, чтобы они с тетей Эстелл завезли Марджи домой. Взрослые сразу согласились, как перепуганные дети, которые сами не знают, что делать, пока им не скажут. Ему было странно, что его послушались – сразу, не размышляя, отнеслись к нему как к равному, – но он понимал, что так и должно было быть. Это было внезапное зрелое сознание, какое, например, приходит в один прекрасный день к молодому быку, когда он неожиданно для самого себя собьет с ног хозяина.

Но это было только начало. Не успели Томасы съехать со двора, как тетя Эстелл передумала. Она сказала, что сейчас они не поедут, надо подождать, хотя бы пока прибудет полиция. Понурив голову, крепко сжав губы, она сидела в машине и смотрела на дом. Бледная, руки дрожат, хуже Эда Томаса – чего ж удивительного, Теренс и сам едва унимал дрожь, – но только в ее волнении было что-то большее, чем обыкновенный страх. Она сжимала ладонями голову, охала, то принималась вслух молиться, чтобы к бедному Джеймсу вернулся разум, то молилась за Салли – и вообще проявила себя с такой стороны, которая Теренсу была незнакома и неприятна. Слишком бурное выражение чувств и такая неуравновешенность, напоказ, что ли, – хотя свидетелей ее благочестивого беспокойства, никого, кроме него и Марджи, не было, да тетя Эстелл как будто бы и их не замечала. Она терла себе щеки, стонала, причитала, ну прямо как помешанная, ведь нет ничего в реальном мире – Теренс, по крайней мере не знает ничего, – что заслуживало бы такого смятения, хотя, может быть, тут он сам виноват, просто он бесчувственный. Для него это были обыкновенные никчемные старики, мягко выражаясь, чудаковатые, ему и в голову не приходило, что его старая тетка Эстелл любила Джеймса Пейджа и Салли Эббот, любила всей душой, и помнила молодыми – помнила, какой Джеймс был широкоплечий, самоуверенный и толковый, а Салли такая красавица и порой, вопреки своим склоностям, верный друг.

Марджи тоже чувствовала себя неловко. Она посидела, посидела и вдруг почти шепотом сказала:

– Я, пожалуй, выйду и погуляю немножко, если вы не против. Я люблю под дождем гулять. Можно?

Тетя ей:

– Да что ты, детка, ты простудишься! – Но ее мысли заняты были другим, и глаза не отрывались от освещенного верхнего окна.

– Я привыкла, правда, – сказала Марджи и, хотя улыбка ее и наклон головы выражали кротость, уже открыла дверцу.

– В самом деле? По такой погоде? – рассеянно отозвалась тетя Эстелл.

– Я могу с ней пойти, – сказал Теренс, будто бы без охоты, из чувства долга.

Вспоминать, как они гуляли в темноте, держась за руки, было невыразимо приятно – особенно приятно, он сознавал, еще из-за ужаса, который этому предшествовал: сначала старик размахивал ружьем, безумные глаза его бегали туда-сюда, рот дергался, а потом еще сердечный припадок Эда Томаса и странное поведение тети Эстелл в машине. Теренс опять представил себе голос Марджи, запах ее волос. Он хотел попросить у нее карточку: ему так важно было сберечь для памяти ее истинную сущность, и свою тоже, и сплавить их с насущной вечностью минуты, с тревожной темнотой деревьев, со стоном ветра.

Он закрыл глаза и слушал Типпета, рисуя в своем воображении ее образ – светлую, тихую сердцевину в вихре перемен, в хаосе и диссонансе, в грозной тьме. У нее растрепались и выбились из-под капюшона волосы, и она подняла руки и вынула шпильки, а волосы упрятала под воротник, и он совсем уже было набрался смелости попросить у нее одну шпильку, но все-таки не решился. Ему бы хотелось иметь хоть что-нибудь принадлежавшее ей (он сам об этом думал с улыбкой): деревяшку какую-нибудь, косточку, сухую куриную лапку...

Он сполз еще ниже в кресле, покуда голова не оказалась вровень с коленями, большие ладони сложил на животе. Напротив, на диване, сидел отец, человек, в общем-то, умный и тонкий, доктор-психиатр, и равнодушно перелистывал журнал. Мать в чулане за кухней разбирала белье. Теренсу слышно было, как она напевает – верный признак ее недовольства.

Эту сонату Типпета Теренс заводил без конца. Сначала сам не знал почему – может разве, из-за того, что она для валторн, а он тоже играет на валторне. Не такая уж «волнующая» и не то чтобы очень «сладкозвучная», не сравнить с теми произведениями, которые, как выражается его педагог в колледже, «имеют всемирный резонанс». Он в нее просто влюбился, как сказала бы мать, хотя, в сущности, мало что понимал в музыке, не считая своей валторны. Это была южная музыка, под нее хорошо мечталось – или вспоминалось, как вот сейчас, когда в памяти у него, точно в кулаке, зажата вся вчерашняя ночь. И еще эта музыка была для него загадкой, и над этой загадкой он сейчас тоже бился.

Когда он только начал ее слушать, исчерпав первый интерес к мелодии, к быстрым пассажам шестнадцатых, он задумался над тем, что же напоминает ему эта музыка – первая часть, например, с ее средневековым зачином и удивительно быстрым переходом от средневековости к суетливым, переливчатым, теплым диссонансам, подчас таким шумным, не поверишь, что звучат всего четыре инструмента, а не целая дюжина, – и примеривался к разным предположениям: что это страшные обезьяны или нестрашные, маленькие, бормочущие, размахивающие негрозными кулачками в залитых солнцем джунглях, или что это рапидные кинокадры, изображающие детишек, резвящихся на морском берегу...

Потом он сделал потрясающее открытие – хотя даже своему учителю-валторнисту Андрэ Шпейеру не мог объяснить, почему оно уж такое потрясающее, – что его любимая музыка вообще ничего не означает сверх того, что в ней есть, сверх пыхтящих, задыхающихся, забавно спешащих валторн. С тех пор, закрывая глаза, он только и видел перед собой трубы, иногда еще и самих музыкантов, но большей частью одни звуки труб, саму природу этих звуков, чуть одышливых, торопливых, сталкивающихся, но рано или поздно удивительным образом согласующихся, словно бы совершенно случайно. Иной раз, слушая, он улыбался, и отец спрашивал озадаченно: «Ты что?» И так же бывало, когда он слушал другие части: ему виделись валторны, то есть сама музыка. Менялось настроение, что-то происходило, но происходило с одними валторнами, со звуками валторн. Во второй части была тема из четырех нот, напоминающая мелодию негритянского спиричуэла, она модулировала из тональности в тональность, ее с апломбом исполняла солирующая валторна, потом насмешливо и презрительно подхватывала другая, третья и четвертая, будто мнение первой просто смешно, а они что знают, то знают. Или в медленной части – словно они наконец угомонились и задумались, и вот играют все вместе, звучит несколько раз повторенное тройное арпеджио, а дальше первая валторна пускается в путь одна, оторвалась от арпеджио и взвилась, полетела, как чайка – но нет, совсем не как чайка, а просто как солирующая валторна. Потом ее сольный полет подхватывают другие, арпеджио пошли волнами, и все четыре голоса заговорили вместе, почти что словами, один печально говорит вроде бы: «Может быть...», а потом уж и вовсе безутешно: «Да, да, и я так полагаю...» – но ведь словами сразу все искажаешь, а там только и есть что одна музыка, ясная, как день, или как озеро в лунном свете с его таинственными обитателями, – и ничем невозможно это передать, кроме самой музыки. Она не печальная, эта медленная часть, а просто неспокойная, неуверенная, в точности как он сам. А потом наступает – и Теренс часто не может сдержать при этом смех – быстрая часть, финал. Вопрос, заданный медленной частью, так и остается без ответа, и угроза по-прежнему существует, но финал начинается в смехотворно самоуверенном тоне, «хо-хо-хо!» и «пфу-пфу!», потом выскакивает, бравируя, первый голос, как толстяк на коньках, много лет не выходивший на лед (и в то же время вовсе не как толстяк на коньках, а просто музыка такая): «О-оп-ля!» – а остальные валторны смотрят и смеются: «Тру-ля! Тру-ля-ля!» – ну, примерно в таком духе, – и каждый чуточку неправильный аккорд, каждый пассаж, каждая пауза сразу все меняют... Нет, никакими словами невозможно это вразумительно выразить.

В колледже ему говорили, что «Пасторальная симфония» Бетховена наводит на мысль о сельской жизни. Но только это неверно – или же у Теренса мозги устроены иначе, чем у других людей. Она содержит лишь самое себя, и ему ничего сверх этого от нее не надо, только ноту за нотой, а никакие не восходы и закаты; ну, правда, когда тебе скажут, можно представить себе бурю, слушая бурный пассаж, но опять же, слушая бурю, Теренс мог представить себе и поезд. Бетховен-то, конечно, хотел навести нас на мысль о буре, так же как «Оду к радости» он замыслил как радостную. Намерения Бетховена надо обязательно знать, он великий мастер, тут спору нет. Ну, а все-таки...

Может быть, с возрастом ему все это станет понятно, все так говорят. Но если его теперешние открытия и ложны, они, по правде сказать, ему пока что дороже правды. Он убедился, что существует музыка двух родов: настоящая и рабочая. Музыка на слова, даже на лучшее стихотворение, – это рабочая музыка. Здесь то, что она могла бы осуществить самостоятельно, находится под запретом, музыка порабощена. И балетная музыка рабочая, скрипки заключены в тесные рамки лебедей, хотя танцовщики могут выражать – и, случается, выражают – своими телодвижениями также и настоящую музыку. Но худший вид рабочей музыки – это музыка изобразительная, картинная, которую в основном и играют у них в колледже: «Пинии Рима», «Картинки с выставки». А настоящая музыка – музыка вольная, которая свободна быть самой собой. У него и доказательства есть.

Его мать постоянно слушала баховский «Хорошо темперированный клавир», и, как только Теренс разобрался, что там есть пьесы на каждую тональность, ему сразу стал ясен смысл всего произведения. Смысл ре-минорной прелюдии и фуги – это ре минор, Бах словно говорит своим многочисленным детям: «Слушайте, дети мои, что заставляет меня играть тональность ре минор». Музыкальные открытия Теренса не очень-то солидны, это он понимал. В них отражается узость его взглядов, может быть, даже высокомерие, безусловно неоправданное. У Малера есть куски, где барабанный бой побуждает думать об армии, а скрипки о... о чем они там играют. Ну хорошо, тогда Малера и Бетховена пока отложим. А сейчас, решил Теренс, важно понять то, что он понял: что соната Типпета для квартета валторн – это музыка про музыку, и больше ни про что.

Так он для себя решил. Но теперь, слушая свои любимые валторны и думая о музыке, и о Марджи Фелпс, и о том, как изодранный, исцарапанный Джеймс Пейдж размахивал ружьем у себя на кухне, а внизу под горой, неподалеку от дома, где произошло самоубийство, догорал красным огнем его пикап, Теренс вдруг почувствовал, что в желудке у него все затрепыхалось, как бабочки запорхали, будто сейчас должно произойти что-то ужасное, какое-то великое зло, будто вот-вот должно объявиться затаившееся в музыке страшное чудище. «Тюиф-тюиф-тюиф!» – закатывался второй голос, и третий, и четвертый, шутливо, но с угрозой, с явным недоброжелательством, как выступающая верхушка страшного айсберга. А первый голос скользит над ними и знать ни о чем не знает, будто ребенок или глупец, и резвится в совсем неподходящей тональности.

Вчера вечером Теренс объяснял Марджи Фелпс, как он понимает музыку, как он до сих пор ее понимал, и, пока говорил, вдруг понял, что все это относится и к ней, Марджи, – и к ее запаху, и к жестам, и к походке немножко вперевалочку (он бы ни за что не согласился, чтобы она ходила иначе), и ко всему ее облику, неповторимому, как кристаллик-снежинка, и, в глазах Теренса, бесконечно прекрасному. «Ну понимаешь, – говорил он, – все должно быть тем, что оно есть. Полностью свободным».

Она так серьезно посмотрела ему в глаза – пока он рассуждал, она смотрела в землю и только изредка с изумлением приговаривала: «Как ты мог до всего этого додуматься?» или: «Я бы и за миллион лет ничего такого не сообразила!» Только теперь, задним числом, он осознал, что вокруг них стояла и клубилась тьма, а они простодушно болтали, когда рядом безумный старик замышлял убийство и тетя Эстелл сидела в машине и дрожала.

Слова Марджи и ее серьезный, восхищенный взгляд преобразили Теренса, придали ему вес и силу. Так ему показалось вчера, так он чувствует и сегодня. Она увидела его, поняла, как он понимает музыку, и от этого он себя тоже понял по-иному.

А в музыке что-то встрепенулось, заметалось из тьмы во тьму. Теренс вздрогнул, открыл глаза. Заснул он, что ли? Разве что на мгновение. И за это мгновение ему приснился сон о самоубийстве, о самоубийце, про которого ему когда-то рассказывала тетя Эстелл: как он висел, неподвижный, будто камень, на чердаке, а внизу, в доме, играла пластинка – Моцарт. Во сне (или внутри музыки Типпета) Теренс увидел безликую, неподвижную фигуру повешенного и ощутил, что кому-то грозит ужасная опасность, вне тональности, вне темпа, с орбиты – в пустоту. «Марджи?» – мелькнула страшная мысль. «Эду Томасу? Тете Эстелл?» На какое-то краткое мгновение ему открылось все – и чудовищность, и красота жизни. И вот он уже снова слушал сонату для четырех валторн.

Отец на диване без всякого интереса разглядывал центральный разворот в журнале, потом поднял голову и посмотрел на Теренса.

– Ты чего? – спросил он с улыбкой.

– Ничего, – ответил Теренс и покраснел.

 

6

– Это что же, ты и теперь не выйдешь? – громко спросил Джеймс.

Минуту она молчала, зябко обхватив себя за локти и сама выжидая, будто посторонняя, не смягчится ли она. Потом ответила:

– А ничего не изменилось.

– Ничего не ижменилось? – крикнул он. – Ну, Шалли, жнаешь, второй такой жлобной, упрямой, подлой, мштительной, бешшердечной штарой жмеи нет во вшем штате Вермонт!

– Возможно, что и так, и мне тут хвастать нечем, но тем не менее это ни на йоту не меняет положения вещей.

Она стояла, вздернув подбородок, обеими руками придерживая запахнутый халат, под ладонью еще зажав растрепанную книжицу, – одна против всего мира, да хоть бы и против самого господа бога с его ангелами, если понадобится.

Джеймс прямо кипел от бешенства. Она представляла себе, как он там скрючился за дверью, выкатив голубые глаза на исцарапанном, заплывшем синяками лице. Ну что ж, безумствуй, Люцифер! Кто его заставлял вчера напиваться до беспамятства и разбивать пикап, так что теперь от несчастной машины колесика не осталось и ему не на чем даже съездить в больницу к дочери?

– Шкажи шпашибо, что ведьм теперь больше не жжигают! – кричал Джеймс. – Ты не видела, как тут кровь текла? Малютка Джинни в больнице и еще будет ли жива, а для тебя ничего не ижменилось?

– Ящик с яблоками предназначался не для нее, и ты это знаешь, – резко ответила Салли. – Ты первый начал, Джеймс Пейдж, размахивать ружьем своим. Я сидела тут, никого не трогала, а ты...

– И ела яблоки! – крикнул он.

– Что? – не поняла старуха.

– Ты шидела тут, никого не трогала и ела яблоки! Прикидывалась, будто проводишь голодовку, как Махатма Ганди, а на шамом деле это был обман! Ты всю жизнь меня обманывала. Шидела и яблоками питалась!

Старуха поджала губы и сверкнула глазами.

– У нас сейчас спор не об этом! – ответила она быстро и резко, как хлыстом ударила. – Нечего тебе перескакивать с одного на другое, ты мне голову не заморочишь. А если ты решил собрать и вылить на меня всю грязь, хотя бы и шестидесятилетней давности, предупреждаю, что и я тоже могу кое-что тебе припомнить, так что на твоем месте я бы это все лучше бросила, и конец!

– Черт! – взвыл он и топнул ногой. – Ты доведешь до того, что мне шнова жахочется тебя жаштрелить к чертовой матери! Ишь втемяшилось тебе! Моя малютка Джинни в больнице, а ты...

– Видит бог, ящик с яблоками предназначался не для Джинни. Если бы он свалился на тебя, как было задумано...

Он не верил своим ушам. Голос его зазвенел:

– Ты хотела меня убить, Шалли! И убила бы, будь я проклят! Я штарый человек! Ты бы проломила мне голову, как яичную шкорлупу, и перебила бы мне хребет! А где бы ты тогда, черт вожьми, пошелилась?

– Не я первая начала, Джеймс, и я не понимаю, к чему все эти грубости и проклятия. Если твоя дочь в больнице, Джеймс Пейдж, то виноват в этом только ты сам, и ты же уложил в больницу Эда Томаса, и меня бы тоже уложил в больницу, если не в могилу, не сумей я за себя постоять. Можешь кричать и беситься хоть до посинения, чтобы я почувствовала себя виноватой, чтобы пришла тебя выручать – вон сколько ты крови пролил, и тарелок побил, и вообще всего, – но только положение какое было, такое и осталось, а если не такое, то только еще хуже стало. Я заперлась в этой комнате, потому что ты меня сюда загнал головней и хотел меня тогда же на месте прикончить, только я не стала дожидаться. Вот твоя политика, вот все, что ты в жизни знаешь. Вообразил, что весь мир – это стадо коров, которых ты можешь гнать, куда тебе заблагорассудится, только огрей палкой, или брось камень, или собаку науськай. Так вот, можешь мне поверить, с Салли Эббот у тебя этот номер не пройдет. На том тут и стою!

Салли кончила гораздо горячее и убежденнее, чем начала, распалясь собственным красноречием, и стала похожа на мать, старую Ребекку Пейдж, высокую и несгибаемую, с суровостью библейских судий во взоре, и на бабку, Лию Старк, родившую шестнадцать детей и почти всех похоронившую молодыми и прожившую сто три года, из них лет двадцать – в приюте для престарелых; голос ее прозвенел, как у ораторов прошлого века, и тишина, когда она кончила речь, была подобна внезапной немоте в судебном зале перед вынесением вердикта. Она ждала, что Джеймс ей ответит, сама слегка устрашенная своей горячностью. Но вместо ответа она услышала его удаляющиеся шаги.

– Джеймс! – произнесла она сурово, даже яростно, а самой ей хотелось, чтобы он остался.

– У меня работы много, – ответил он, шлепая по коридору. – Топку надо ражжечь. Жахочешь выйди, вожьмешь да и выйдешь. – Голос его звучал жалобно, она убедилась, что больно задела его своей речью. Она этого и хотела, но сердце у нее сжалось.

Ей слышно было, как он дошел до лестницы и стал медленно спускаться; в испуге она подумала было позвать его, но потом решила, что все-таки не стоит. Положила книжку на кровать и потерла руки под самым подбородком, супя брови, щурясь, думая о своей бабке. Нет причин, почему бы и ей не прожить столько же – по меньшей мере столько же, если, конечно, Джеймс ее не убьет. И хотя перед глазами у нее был образ ее племянницы, недвижно лежащей за порогом, а по полу из-под груды окровавленных яблок вытекает струя крови, будто из шланга (впрочем, это Салли не особенно испугало, раны на волосяной части головы всегда дают очень сильное кровотечение), все равно она понимала: необходимо быть твердой, стойко держаться своих принципов. Дни, месяцы, на старости годы пролетят быстро, пусть так, но все-таки оставшиеся двадцать лет стоят того, чтобы отвоевать себе на это время достойные условия существования. Довольно она позволяла себя обманывать.

Когда зазвонил телефон, Джеймс Пейдж на кухне жарил себе яичницу. Он вздрогнул – не от неожиданности, а потому что ожидал этого звонка, – выключил огонь под сковородкой и заторопился, как мог, в комнату. Снимая трубку, вытащил часы из кармана и заметил время. Без малого четыре. Плюнул через левое плечо.

– Алё? – крикнул он.

– Алло! – крикнул в ответ Льюис – они оба не очень-то доверяли проводам. – Это Льюис!

– Ужнал твой голош! – Джеймс хотел было спросить, какие новости, но побоялся.

– Как вы там, в порядке? – спросил Льюис.

– Хорошо. У наш вше в порядке. А как у ваш?

– Джинни поправится. Доктор говорит, у нее трещина черепной кости, но все будет в порядке.

– Это добрая вешть. – У него тряслись руки.

– Хотите навестить ее, я за вами заеду, – предложил Льюис. Не слишком настойчиво, но его можно было понять.

– Да-а, – протянул Джеймс. – Жначит, к ней пушкают пошетителей? – Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки – она пришла в себя вскоре после двух, – и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, – надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права!

Льюис сказал:

– Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара.

– Не очухалашь?

– Что?

– Говорю, Джинни не очухалашь?

– А-а, ну да. – Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: – Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице.

Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди.

– А как Эд?

– Лучше. Рут уехала домой.

– Надо благодарить бога.

– Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. – Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога.

Помолчали. Потом Льюис сказал:

– Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?

– Да нет, пожалуй что, – ответил он и виновато нахмурился. – Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю...

– Чего-чего?

Джеймс повторил.

– Ну, это вы, я думаю, напрасно, – проговорил Льюис. – Эд – человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.

– Да? – Джеймс помолчал.

– Он теперь отдыхает.

Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.

– Штало быть, Эду лучше?

– Поправляется. Набирается сил теперь.

Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:

– А Дикки с тобой?

– Он у соседки.

– Это хорошо. – Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: – Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. – Он засмеялся.

– Ну, я за это руку на отсечение не дам, – сказал Льюис.

Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, – на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике – белка не доглядела – или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому – это вставать утром с постели; а вечером ложиться – все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель – серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.

Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял – боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли:

– Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара.

– Слава богу! – откликнулась Салли. – А Эду Томасу не лучше?

– И Эду тоже лучше, – ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку.

– Ну и прекрасно.

Он шагнул еще. Она позвала:

– Джеймс!

Он остановился.

– Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины.

– Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь.

– Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы?

– Ну и к лучшему, – буркнул он. – Жато беж жубов кушаться не шмогу.

– Ничего, – ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: – Жато в желчи вшех потопишь!

Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут – она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, – и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню.

И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате – от окна до двери и обратно, – двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители.

14

СУД НАД КАПИТАНОМ КУЛАКОМ

Снова зарокотала земля и вздрогнули скалы.

– Это ничего, – сказал мистер Нуль. – Мне кажется.

Танцор стоял на каменной плите у входа в грот, по правую руку от него поместили связанного капитана Кулака с кляпом во рту, а все остальные расположились напротив и слева – темная масса народу, взирающего и внимающего, хотя мексиканцы и не знали ни слова по-английски. В голой каменной чаше Утеса Погибших Душ метались красные отсветы факелов. Сантисилья, индеец и члены экипажа «Необузданного» сидели впереди и не смотрели ни на Танцора, ни на капитана.

– Братья и сестры, – начал Танцор, – мы собрались здесь сегодня с целью изничтожить вот этого вот капитана Кулака. Но только сперва мы будем его судить, беспристрастно и нелицеприятно, дабы установить факт его вины. Лично я вам сразу скажу, как я есть обвинитель, что знаю его как распоследнего и сучьего подонка, убийцу невинных младенцев и насильника над чистыми девушками. – Он резко обернулся и ткнул пальцем туда, где сидел Кулак. – Это подлый, беспринципный и бесчеловечный предатель и, прямо можно сказать, ложный кумир молодежи. Недочеловек он, хуже дерьма, от него разит, как от паленой щетины. Сколько он народу поубивал, сколько растлил, падла, – одно слово, недостоин он общаться даже с последними подонками, вот мы и собрались здесь судить его, подлеца, по всей справедливости. – Он замолчал, вздернув подбородок и держа в руке свои темные очки, и бешеные черные глаза его метали молнии. Внезапно он указал на Сантисилыо: – Свидетель номер один!

Сантисилья поднялся, криво усмехаясь, трубка его курилась марихуаной.

– Подними правую руку, – распорядился Танцор. – Ты клянешься говорить правду, только правду, и ничего, кроме правды, да поможет тебе бог?

Сантисилья пожал плечами:

– Ты что? Кому нужна правда?

– Правду, только правду! – повторил Танцор. – Начинай.

Он уселся, кипя бешенством, и глаза у него бдительно тлели, точно волчьи. Темные стекла очков в свете костра отсвечивали красным.

Сантисилья обернулся к публике и стоял, покачивая головой, будто не веря в происходящее. Наконец, он заговорил, скрывшись, словно за ритуальной маской, за интеллигентной манерой речи:

– Я читал в одной книжке, что человеку надлежит быть либо героем, либо святым, а между находится не мудрость, а банальность.

Он запнулся и словно бы задумался, поглядывая на капитана.

– Но что есть герой? Если бы существовали истины, независимые от течений бытия, то не было бы истории истин. А что есть святой? Если бы имелась одна неизменно правильная религия, немыслима была бы никакая история религий. Как бы ни было развито сознание человека, все равно оно, точно пленка, натянуто на его живую жизнь, пронизано его горячей, пульсирующей кровью и даже испытывает воздействие скрытой силы космической прямолинейности. Каждый миг самосознания обречен неводом Времени вытягивать улов Пространства...

Танцор поднялся на своем месте и нацелил автомат в сторону Сантисильи.

– Эй, кончай травить. Давай излагай про его вину.

Сантисилья кивнул.

– Я вовсе не утверждаю, – продолжал он, – что вечных истин не существует. Наоборот, ими без счета владеет каждый человек в той мере, в какой он сам существует и обладает сознанием в этом мире мыслей, для конгломерата которых эти вечные истины в данный конкретный момент восприятия служат отправными точками, некими железными причинно-следственными построениями в рамках предпосылок и умозаключений. И в этом отношении нет ничего...

Дальше не хватало нескольких страниц.

... влияния. Капитан Кулак – это сам Люцифер, воплощение бунтарского начала. Или хуже того. Или лучше того. Зависит от точки зрения. Он восстает не во имя добра. Он отрицает саму систему, отвергает ее законы, сводит к нулю ее историю громогласно объявив: «Deus sum!» [10] Вот он, сын безграничной свободы! Нет законов, кроме тех, что устанавливает капитан Кулак. Нет правосудия, кроме того, что идет от капитала Кулака. Как можно судить человека по меркам, которых он не принимал, с которыми никогда, ни на минуту не соглашался? Как можно признать человека виновным, если не существует законов, которые он нарушил? Виновен ли лев? Или скорпион? Убийство – это дело зверей. Для чего же зверства одной системы изображать как кодекс разумных законов? Многое из того, что было преступным сто лет назад, сегодня в том же самом обществе преступным не является. Многое из того, что преступно сегодня, послезавтра, могу вас уверить, будет вполне законным. Божьи законы – не наши законы.

Постоял, как бы ожидая ответа. Наконец пыхнул трубкой, тряхнул головой и сел.

Танцор не понял:

– Какого дерьма? Ты что, на его стороне, Лютер? Или чокнулся? Ну, брат, ты даешь!

Он сердито обратился к публике, будто виня ее за речь Сантисильи:

– Слушайте! Капитан Кулак в меня стрелял, ясно? Он взорвал грузовик с нитроглицерином, и трупы лежали, куда ни глянь, ну точно уже война и русские швыряют атомные бомбы. Один раз он нам машину подорвал, другой – лодку нашу потопил. Был случай, он нас под арест подвел, а один раз он подкараулил нас в темном переулке и так изукрасил, живого места не было, и заставил идти за ним, всех, кроме Темного, Темный-то улизнул, он всегда улизнет, а Кулак заставил нас вычерпывать воду из его дерьмовой лодки. Здорово, нечего сказать! Он заставляет других делать за него работу, заставляет людей ишачить на него, выкладываться, ну а подохнут они, ему и горя мало, он на это дело положил дерьма вагон, ясно? И что ж, по-вашему выходит, все это по закону?

Нет, вы послушайте. У народа свои мечты и идеалы, это все как положено. И ежели вылазит человек, становится народу поперек дороги, не дает достичь идеалов, то вот это уже не положено. Мы тут все заодно, одним миром мазаны. А этот человек строит из себя господа бога, понятно? Вы, мол, все работаете на меня, и у вас нет никаких прав и привилегий, поняли? Потому, мол, что я – господь бог, а вы – народ, простые смертные, хуже скотины, верно я говорю? И вы все полоумные сексуальные маньяки, и ленивые олухи, и вообще хуже дерьма собачьего. Что же мы, братья, должны так это все проглотить? И вы скажете мне, что это по закону? Так что давайте, народ, объединимся и добьемся толку. Вызываю свидетеля номер два! – Он обернулся к Питеру Вагнеру: – Ты!

Питер Вагнер оглянулся, сокрушенный и слегка растерянный, будто со сна. Беспомощно развел руками:

– Ну почему бы тебе без дальних слов не застрелить его?

Танцор ждал.

Питер Вагнер молча встал, попыхивая трубкой. Мексиканцы заулыбались, дружно захлопали в ладоши, затопали ногами, подбадривая. Он покосился на автомат Танцора, потом перевел взгляд на Джейн.

– Ну ладно, – сказал наконец, одну руку упер в бок, другую вытянул в красноречивом жесте. – Лютер сказал вам, что капитан – экзистенциалист, человек, который определяет вселенную через тот случайный факт, что он лично в ней существует. Он объяснил вам, что единственные известные капитану законы – это те, которые он сам установил. И вы все, конечно, понимаете, что это затруднение можно разрешить запросто. Соберемся вместе, проголосуем и примем свод законов, а от него потребуем, чтобы он либо признал их, либо убирался. Иными словами, начнем цивилизацию заново. Забавная мысль. – Он улыбнулся, обнажив зубы. Похоже, на самом деле мысль эта его не позабавила. – Очень возможно, что именно так оно все когда-то и началось: группа бедных страдальцев в доисторических джунглях или в долине какой-нибудь, и им до слез осточертело, что кто-то у них все время отнимает добычу, убивает детишек, кто-то заговаривает им зубы, а им рта раскрыть не дают... Ну, да об этом мы уже толковали, дело это понятное. Общественные формации не стоят на месте. Свобода, даруемая законом, – это свобода вчерашняя. Это свобода для немногих, или свобода лошади в шорах, иначе именуемых наглазниками, то есть свобода не смотреть по сторонам. Единственное истинно свободное состояние – это когда в каждое отдельно взятое мгновение можно поступать так, как именно сейчас хочется поступить данному индивиду. Что невозможно. Вот почему вы и я, люди мыслящие, становимся анархистами. Отвергаем законы. Или, вернее, как и все, возводим на них хулу. Вы здесь все более или менее...

Опять пропуск.

...мир совершенно феминизировался, и теперь всякие там революционеры с призывами к убийствам и с самодельными атомными бомбами окружены сочувствием и пониманием. Вообразите весь шар земной, кишащий большегрудыми женщинами-конгрессменами...

– Довольно! – крикнул Сантисилья. Он вскочил и яростно тряс кулаками. – Он сумасшедший. Его показания бесполезны. Он помешался на женщинах.

– Неправда! – заорал на него Питер Вагнер. – Просто я излагаю точку зрения капитана Кулака.

Танцор поскреб в затылке.

– Так ведь надо же выслушать и другую сторону.

– Я говорю, что он ненавидит женщин, – повторил Питер Вагнер. – И у него остается только такой выбор: либо выступить с презрением и гневом против них и против всего, что о них напоминает, либо же смириться с ними и утонуть, как и все мы, в женской мякоти и путанице – уступить этому миру, где «отсутствие убеждений – наименьшее из зол, а наибольшее...».

– А я повторяю, что он помешался на женщинах! – крикнул Сантисилья.

– Это ты помешался! – на высоких нотах ответил ему Питер Вагнер. – Женщины – мои боги, моя неизбывная мука. А ты помешался на теологии!

Танцор подумал немного, отчаянно хмуря брови. И наконец принял решение:

– Садись, ты, гнида.

Питер Вагнер сел.

Показания мистера Нуля были кратки и по существу.

– Все это чистая механика, – сказал он и щелкнул костяшками пальцев – перед публикой он стеснялся. – Капитан родился на свет уродом, из-за этого он попадал в драки, чем больше дрался, тем заметно уродливее становился. Кончилось тем, что он оказался настолько безобразен, что вынужден был жить своим умом. В целом можно с уверенностью утверждать, что все причины и следствия носят физический характер и так называемые моральные причины могут быть в конечном итоге выведены из трепета плакучей ивы над водой или из ласкового прикосновения к чьей-то щечке. Это с наглядностью показывают лабораторные опыты. Можно обучить лесного муравья религиозному чувству, а плодовую мушку – полнейшему подобию нежной привязанности. Я мог бы сослаться в качестве примера на электрических угрей...

– Обойдемся без них, – сказал Танцор. И оттолкнул его прочь. – Вы все психи ненормальные. Гады матерные! – И он вызвал в свидетельницы Джейн.

Замявшись на мгновение, она предложила:

– Послушай, Танцор, почему бы нам прямо не спросить капитана Кулака, признает он себя виновным или нет?

Она сказала это с таким трогательным, таким невинным видом, так широко распахнув кукольные голубые глаза, что Танцор даже растерялся.

– Ну и глупо, – буркнул он в ответ. – Ты, видать, тоже ненормальная. Он же соврет.

– А нам-то что? – возразила она. – В конце концов, судят-то его. Каково бы тебе было, если бы тебя судили и держали бы связанным всю дорогу, не позволили бы рта раскрыть?

– Если он посмеет оскорбить суд... – угрожающе произнес Танцор.

– Да ладно тебе, Танцорчик, – сказала Джейн и положила руку ему на плечо.

Он оглянулся на других. Мексиканцы заулыбались и дружно захлопали. Танцор набрал полную грудь воздуха. Лицо у него перекосилось.

– Пусть кто-нибудь пойдет вытащит кляп у этого сучьего капитана и перетащит сюда его задницу.

По капитанским щекам скатились слезы – быть может, слезы благодарности.

Публика одобрительно зашумела, когда Сантисилья с мистером Нулем вынесли на авансцену капитана, связанного по рукам и ногам и сверху донизу обвитого веревками, точно узел тряпья. Женщины зашептались и зашикали на плачущих младенцев. (Младенцы все расплакались, как только его лицо появилось из тени на свет.) Мужчины молчали. Им приходилось иметь с ним дело, и они считали, что ему еще мало досталось. И вот он стоял на каменной трибуне, клонясь в сторону и спутанными руками опираясь на свою неизменную трость. Ступни его были крепко связаны – он и шагу не мог ступить. Сантисилья подбросил дров в костер. Пламя вспыхнуло и осветило с исподу нижнюю челюсть капитана Кулака и его жирное, как опухоль, брюхо. Публика притихла.

– Леди и джентльмены, – произнес капитан Кулак. – Благодарю вас за предоставленную мне возможность высказаться. – Голос его от избытка чувств был не голос, а трепетный шепот. Ужасное, заросшее лицо исказилось и дергалось, словно мешок с живой рыбой. По щекам бежали слезы, в клочковатых бровях блестел пот.

В публике зашикали. Он стоял и терпеливо сносил это, на устах его играла величавая страдальческая улыбка, слезы ручьем струились по щекам и носу. Наконец публика смолкла.

– Я глубоко тронут выступлениями джентльменов в мою защиту.

Публика заулюлюкала. Он опять подождал тишины.

– Прошу прощения, – сказал он, сокрушенно взглянув на Танцора. – Может быть, вы могли бы развязать мне ноги? Дело в том, что, разговаривая, я люблю ходить. Если я не могу ходить, то не могу и думать. Это в каком-то смысле несправедливо. Вроде как предлагать человеку защищаться, когда он пьян.

Танцор не двинулся с места, будто ничего не слышал. Но на самом деле он обдумывал его слова. Наконец, свирепо дернувшись, он подскочил к капитану Кулаку, в порыве к справедливости выхватил из кармана нож с выдвижным лезвием и рассек на мерзком старике веревки от пояса до ступней. Потом, ни слова не говоря, вернулся на прежнее место и встал выжидающе, невзначай нацелив автомат тому в голову.

– Благодарю, – сказал капитан Кулак, и голос его дрогнул. – Я с большим интересом слушал все то, что здесь говорили эти джентльмены. По правде сказать, их речи заставили меня почувствовать свое ничтожество. Ощутить себя малой частицей великого движения – прогресса человечества. Они заставили меня остановиться и задуматься. Я в таких случаях всегда испытываю благодарность. Потому что сия юдоль слез открылась передо мной в совершенно новом ракурсе.

Я не получил законченного образования, – он поклонился с кокетливой улыбкой. – Философы, которых я знаю, знакомы мне почти исключительно по изданиям серии «Гарвардские классики». Но смело скажу: кого я знаю, того уж знаю хорошо, как знают самых дорогих друзей. Они были со мной неразлучно в дешевых отелях, в тюрьмах, на просторе морей... Я причисляю их к самым близким моим друзьям. – Он опять кокетливо улыбнулся и шмыгнул носом от избытка чувств. Но вдруг спохватился, что ноги у него развязаны и он может ходить, поднял одну затекшую ногу, поставил, перевалился на нее всей своей тяжестью, затем так же поступил со второй ногой. Вскоре он уже с горем пополам расхаживал взад-вперед, деревянно дергаясь и удерживая равновесие с помощью трости.

– Среди моих любимых философов, – продолжал он все с той же кокетливой улыбкой, – Жан Жак Руссо. Кое-что из того, что говорили здесь эти джентльмены, навело меня на мысль о сочинениях этого великого мыслителя – например, о его рассуждении на тему «Как влияет прогресс наук и литературы на нравы», а также еще, например, о его «Рассуждениях о неравенстве». Так что я хотел бы, с вашего дозволения, посвятить мои краткие замечания, мою ма-аленькую апологию этому великому, возвышенному уму, которому мы здесь, в Америке, столь многим обязаны.

Он склонил голову, отдавая дань памяти. А подняв, обратил лицо – медленно, печально, словно пушку против фрегата – к стоящему в стороне Танцору:

– Вы не согласились бы освободить мне правую руку? Очень трудно говорить, не жестикулируя.

Танцор вздохнул, покачал головой, потом подошел и развязал капитану правую руку. Джейн поднесла ему стакан воды.

– Весьма признателен, – сказал капитан Кулак. – Давайте же вернемся мыслью к дикарю. – Он отпил глоток, потом поставил стакан на камень и снова начал расхаживать. – Поскольку собственное тело – единственное имеющееся у дикого человека орудие, он, естественно, употребляет его во многих разных целях, нам уже ввиду отсутствия практики недоступных. – Он обдумал свои слова, убедился в их правоте, кивнул. – Будь у дикаря топор, могла бы его рука с такой легкостью отламывать от векового дуба толстые ветки? Будь у него праща, сумел бы он так далеко зашвыривать камень? А будь у него лестница, разве взбегал бы он с таким проворством по древесному стволу? Дайте человеку цивилизованному время на доводку своих механизмов, и он, без сомнения, во всем превзойдет дикаря. Но если вы хотите наблюдать еще более неравный поединок, выставьте их друг против друга нагими и невооруженными. – Он встал в позу: – Природа против Искусства!

Животное – не более как машина, которую природа снабдила чувствами, чтобы заводиться и в какой-то степени самообороняться. Человек – такая же машина, с той только разницей, что работой животного управляет одна природа, а человек, по причине свободы воли, в свою работу может еще и вмешиваться. Животное делает выбор инстинктивно, а человек – и здесь я должен оспорить моих друзей – свободно. По этой причине животное не способно отклониться от предписанных ему правил, даже если такое отклонение было бы полезно. Так, голубь может умереть голодной смертью, находясь вблизи отличного сочного бифштекса, или кошка – вблизи миски спелых черешен!

Голос природы обращен ко всем живым существам, Животные ему послушны. А человек его тоже слышит, но в то же время сознает, что если захочет – может подчиниться, не захочет – может ему противостоять. Именно из сознания этой свободы и родится в основном его духовность. Ибо натурфилософия объясняет в какой-то мере механику чувств и образование идей, а свобода воли, вернее, свобода выбора как осознанная сила проявляется исключительно в поступках, противоречащих законам механики. Добавлю, для моего друга мистера Нуля, что, даже если все поступки человека обусловлены в конечном счете механическими причинами (как мистер Нуль весьма убедительно доказывает), одно его сознание, что он мог бы поступить иначе, и его смятение от невозможности поступить одновременно и так, и эдак могут служить достаточными доказательствами его свободы. Я, как и мистер Нуль, надеюсь, глубоко потрясен тем фактом, что давление корня обыкновенного помидора способно поднять дюймовый столб воды на высоту в сто восемьдесят два фута. Но если бы это сделал не помидор, а человек, он испытал бы чувство гордости или, наоборот, угрызения совести. Однако я отвлекся.

Танцор тряс головой и стонал.

Капитан Кулак засунул свободную руку за борт пальто и стоял, как Сэм Адамс, выставив жирную ногу.

– Видеть и ощущать – это первые способности дикого человека, общие у него с остальным животным миром. Желать и не желать, жаждать и страшиться – это уже работа его духа. Пусть профессора говорят что хотят, друзья мои, пусть талдычат нам про Гектора и этого... Ахиллеуса, этих героев, живущих по законам богов, – на самом деле человеческое восприятие во многом определяется страстями. Благодаря им и разум наш развивается: мы алчем знаний, ибо жаждем удовольствий, и невозможно вообразить, зачем бы человеку, не ведающему страхов и желаний, утруждать себя мышлением. А страсти в свою очередь порождаются потребностями, которые растут с прогрессом наук. Желать или страшиться чего-либо мы можем, только когда имеем об этом представление, дикий же человек, в идеале совсем не обладающий знаниями...

Опять пропуск.

...что же это, если не симпатия душ, бессознательно тянущихся одна к другой, прямое, доопытное чувствование зубной боли другого человека?

Очевидно, в природном состоянии такое уподобление будет полнее, чем в состоянии рассудочном. Рассудок учит человека быть выше того, что приносит страдания. Так утверждают психологи, занятые исключительно тем, чтобы обучить нас нашим прежним эмоциям. Связи с другими людьми рвутся у человека благодаря философии. Что способно нарушить мирный сон философа, вытащить его из постели? Под его открытым окном могут зарезать человека, а философ только прикроет ладонями уши да порассуждает сам с собой немного – и может отдыхать. В драках и уличных беспорядках сходится самый подлый, самый ничтожный люд, а философы норовят улизнуть куда подальше.

Могу также добавить в подтверждение несколько антифеминистической точки зрения мистера Вагнера, – тут он сделал слегка укоряющий жест, как бы говоря: у всех у нас свои маленькие слабости! – что все сказанное мною по поводу симпатии душ может быть отнесено и к так называемой половой любви. Физическая сторона любви – вещь пренебрежимая, это просто желание, притягивающее один пол к другому. Награда за родство душ. А моральная сторона любви? Моральная сторона любви – это фальшивые, даже, можно сказать, выставленные на продажу сантименты, феминисты отрицают ее по своей прихоти и плотской алчбе, о тем чтобы потом раздуть чуть не до небес, когда им надо утвердить свою империю и обеспечить власть тому полу, который, по чести должен повиноваться. Как испорчена цивилизацией эта «моральная любовь», как она новомодна и рассудочна, если знаки ее на земле – это ревнивые склоки, и убиенные сердцееды, и горе и хвори в публичных домах, и позорная, непотребная смерть через аборт – смертная казнь через аборт, говорю я!

Капитан Кулак замолчал, грудь его вздымалась со свистом. Слушатели были подавлены. Вид у него был почти безумный.

– Вы, может быть, спрашиваете себя: «А какое это все имеет отношение к капитану Кулаку?» Я вам отвечу. Вы видите перед собой в моей простой персоне крайнюю форму цивилизованного философа, устрашающий образ (прошу меня простить) вас самих, страдающих избытком самоиронии и скованности самосознания; вы видите перед собой человека, так далеко ушедшего от простых и трогательных чувств дикаря, что на глаза ему навертываются слезы разве только от хорошо построенной аргументации, истинной или ложной – неважно. Человека, который, лежа ночью без сна, не овец считает, а придумывает пустые, замысловатые разглагольствования о голодающем человечестве. Я глубоко, глубоко сознаю свои недостатки. Я даже, если уж на то пошло, ношу с собой в кармане газетные вырезки по разным вопросам, перечитывать которые полезно, я считаю, для моей души. Ибо, поверьте мне, собратья мои американцы и любезные гости, философия нас не спасет! Ум нас не спасет. И искусство нас не спасет. Нужно искать пути назад, к доподлинным чувствам, к источникам Духа, который провел наших праотцев через Вэлли-Фордж, через битву на Марне и через Окинаву! Спасти нас может только наше сердце, наши чистые, истинно американские эмоции – Бен Франклин, Марк Твен, Норман Рокуэлл! У меня, например, есть такие вырезки...

Он полез было свободной правой рукой в левый боковой карман, но, будучи чересчур толст, оказался не способен дотянуться жирной, розовой, паучьей лапой до кармана ни в обхват спины, ни в обхват живота.

– Прошу прощения, – сказал он Танцору сокрушенно, – не согласились бы вы развязать мне левую руку?

Танцор развязал.

– Ах, благодарю, – сказал капитан.

В левом кармане газетных вырезок не оказалось, но в конце концов, побив себя по всем карманам: брюк, рубахи, пиджака, пальто, – он их нашел, развернул, перебрал.

– Ага, – сказал он наконец. – Вот слушайте.

Отец, участвовавший в вооруженном грабеже вместе с сыном, получает срок условно

Томас Пеппер, 51 года, из Сан-Диего, приговорен сегодня судьей Джоном Клейполом на сессии выездного суда в Сан-Диего к пяти годам условно.

Пеппер признал себя виновным в вооруженном налете на помещение клуба Американского легиона 5 декабря 1960 года.

Мотивируя свое решение, Клейпол сказал: Мы видим, что в такой день, как сегодня, когда температура на улице всего 16° выше нуля, а в зале суда едва за 20°, на судебное заседание все же съехалось 17 человек, из них некоторые – ветераны войны и люди со средствами, и они настоятельно рекомендуют для подзащитного условный срок, поэтому, я полагаю, их просьбу следует уважить».

Вместе с Пеппером в грабеже участвовал его 16-летний сын Томас-младший. Юношу вверили Калифорнийской комиссии по делам несовершеннолетних и затем освободили для прохождения военной службы, поскольку он выразил желание послужить родине.

– Ну как, здорово? – спросил капитан Кулак. – Не правда ли, это типично для Америки? Клянусь богом, соотечественники мои и уважаемые гости, куда ни глянь, от Сиэтла до Майами, от Нью-Йорка до Сан-Франциско, клянусь богом, это Америка!

Волнение прошло по рядам зрителей, они зааплодировали. А что до капитана, то при этих последних словах лицо его вдруг исказилось смехом. Зрители перестали хлопать в ладоши и смотрели на него. Он закатывался все больше. «Это Америка!» – верещал он. Они хлопали глазами, уголки их губ начинали дергаться. А он уже совсем скис от смеха. Он выл, гоготал, стонал, задыхался, хрюкал и намочил штаны, и постепенно, переглядываясь, они рассмеялись тоже, первая – Джейн, за ней мистер Ангел и мистер Нуль.

– Это – Небраска! – кричала Джейн и хохотала все звонче.

Тут и Танцор ухмыльнулся, а следом за ним – Сантисилья и Питер Вагнер, и вот они уже тоже расхохотались, а дальше очередь дошла и до мексиканцев, они перекатывались по камням и колотили оземь своими сомбреро. Смех разрастался, чаша кратера наполнилась им, гудит, рычит, рыдает. И вдруг дрогнули каменные стены, и словно раскат титанического хохота донесся из глубины. Земля задергалась, пошла трещинами. Капитан Кулак опрокинулся на свою горбатую спину, засучил ногами, точно божья коровка, держась одной рукой за брюхо, другой затыкая себе глаза и ноздри. Танцор задохнулся, закашлялся, закачался, выпустил из обессилевших рук автомат. Капитан сразу же схватил его трясущимися от смеха руками. Танцор хотел было вырвать автомат, но не устоял на ногах, поперхнулся, разжал руки. За автоматом потянулся Сантисилья, но тоже упал, сраженный хохотом, и скоро все они или почти все валялись в одной куче, звонко колошматя друг друга по спине, и какое-то время гоготали, стонали, выли, рыдали и задыхались.

Когда этот приступ веселья прошел – и землетрясение тоже покамест приостановилось, – они еще немного полежали, обессиленные, время от времени похихикивая или прыская от смеха, а потом стали выбираться из общей кучи, подавая один другому дружескую руку помощи. И вот тут-то, когда все, кто валялся, были уже на ногах, и оказалось, что капитана Кулака среди них нет.

15

ТАК ЗНАЧИТ, ВЫ НАД НАМИ, О СУДОВЕРШИТЕЛИ!

У самого губернатора в кабинете спозаранку горел свет. Многие из присутствующих до последней минуты не знали, что должно произойти; их собрали в срочном порядке, кое на ком даже были ночные рубахи под пиджаком. Только сам губернатор, и чиновники из федеральной и штатной комиссии по борьбе с наркотиками, и ФБР, и ЦРУ, и несколько сенаторов Соединенных Штатов, и несколько представителей военного ведомства были посвящены в план с самого начала. Они с полуночи сидели здесь и вместе с губернатором разрабатывали общую стратегию и поддерживали связь с Вашингтоном и с разными агентствами, состязающимися за влияние. Было много крику, и не без рукоприкладства, и даже прозвучала одна угроза, каких не слыхивали среди государственных служащих с тех времен, когда Итен Аллен и Аарон Бэрр повздорили между собой о том, кому быть комендантом в форте Тайкондерога. Все это, впрочем, за закрытыми дверями. Теперь, на глазах у общественности, все сборище притихло, важно расселось широким полукругом перед телевизором, в середине – губернатор и влиятельные политики, серьезные мужчины с брюшком...

Опять пропуск. Она надкусила яблоко.

– Пора, шеф, – сказал личный помощник губернатора и слегка ткнул его под ребро.

Губернатор встрепенулся, словно очнулся ото сна, и произнес в микрофон:

– Давайте, ребята. С богом!

Жирный личный помощник у него под боком сложил ладони, будто в молитве.

С телевизионного экрана несся только рев двигателей.

У себя в полутемной гостиной полицейский комиссар Сан-Франциско, не отводя слоновьих глазок от черно-белого телеэкрана, потянулся и всколыхнул необъятный бок сидящей рядом супруги.

– Час зеро, – сказал он.

Она открыла один глаз, приветственно подняла пивную кружку и сморщила нос.

– Помогай им бог, – сказала она.

– Аминь, – сказал он.

– Аминь, – сказали они вместе.

Салли Эббот подняла глаза от книги. «Какая чушь», – вздохнула она. И, поджав губы, стала читать дальше.

Теперь в кабинете у губернатора все сидели на краешке стула и смотрели, как в пятнадцати милях от Сан-Диего в кровавом свете зари один за другим с ревом взмывали в небо могучие самолеты и журавлиным клином устремлялись на юго-запад. Репортер беседовал с бомбардиром. Сигнал тревоги никого не поднял с постели, объяснил бомбардир. У них на базе была пирушка в полном разгаре. Ребята разобрали бутылки и захватили их с собой.

– Вам не страшно? – спросил репортер и опять сунул микрофон под нос бомбардиру.

– Не особенно, – ответил тот и по-мальчишески ухмыльнулся.

Через двадцать минут после вылета, когда кончились объявления и рекламы, камера показала головного пилота командора Персела. Он по списку проверял своих ведомых. Все самолеты были пока с ним. Он удовлетворенно кивнул второму пилоту, который оказался женщиной, и обнажил в улыбке мелкие, безупречные зубы. Он был уже немолод, ветеран второй мировой войны, кудлатые седые волосы торчали во все стороны из-под кромки летного шлема, грудь кожаной куртки, как у царя, вся в колодках и медалях. «Отче наш, иже еси на небесех, – произнес он и включил радио, чтобы было слышно всем. – Да святится имя твое».

Далеко в океане на фоне алого неба черной башней высился Утес Погибших Душ. Внезапно губернатор в кресле весь подался вперед, сдернув очки с носа и всматриваясь в цветное марево экрана.

– Это еще что такое? – взревел он.

Его личный помощник проговорил:

– Святая коровушка! Да никак это...

В тысяче футах над Утесом Погибших Душ, недвижная и ослепительная, преспокойно висела в небе огромная летающая тарелка.

– Ну нет! Это уж вы бросьте! – воскликнула Салли Эббот, вскинув голову. – Это уже слишком!

Она так посмотрела на растрепанную книжицу, словно та у нее на глазах превратилась в змею подколодную, и что было силы запустила ею в дверь – даже филенка треснула. Салли сама удивилась, сколько силы еще у нее в руке. И видно, попала в слабую точку. Она выпучила от злости глаза и готова была ругаться на чем свет стоит. Что же это за личность состряпала такую, с позволения сказать, книгу? И мало того, нашлись еще деляги, которые ее напечатали! Совсем у них стыда, что ли, нету? Тут ее пронзила еще более ужасная мысль: а ведь есть на свете люди, которые это барахло читают! Она даже сразу села и спустила ноги на пол, прижимая ладонь к сердцу, хотя, что она собиралась делать, встав на ноги, она сама не знала. Глядя в вечернюю мглу за окном, она попыталась представить себе, кто же эти несчастные, опустошенные люди, которым доставляет удовольствие подобная муть. «Боже милосердный!» – сорвалось с ее губ.

Первыми ей на ум пришли уродливые старики, которых она иногда замечала на автобусной станции, когда вместе с Эстелл отправлялась в ежегодную увеселительную поездку в Нью-Йорк: старые, мутноглазые оборванцы, в щетине на подбородке табачные крошки, ногти черные, ширинка не застегнута, а то еще один глаз навыкате и только до половины прикрыт коротким веком. Но она сразу же поняла, что это не они. Уродливые, жалкие, они вообще ничего не читают или читают только газеты, водя по строчкам черным пальцем, дергаясь и бормоча себе под нос, и, на что ни натыкаются, всюду видят только новые горестные подтверждения тому, в чем давно уже убедила их жизнь: что беды и болячки – удел всего живого, они ведь так и знали, и правильно сделали, что сдались, махнули рукой, превратились в безмозглые ходячие человеческие оболочки. Нет, нет, конечно, не они. Ее собственный брат Джеймс мог бы стать вот таким же стариком, если бы не трудился с утра до ночи, вон он какой бешеный и упрямый – и самоед редкий, а уж горя сколько хлебнул; но хотя он ей и враг, сейчас по крайней мере, – «на войне враги, в мирной жизни друзья», как говорил Горас, – все-таки не в Джеймсе и других несчастных вроде него заключено то зло, которое она отшвырнула от своей кровати. В ком же тогда? В молодых?

Поджав губы и теребя выбившуюся седую прядь, она стала размышлять дальше. Возможно, что и в них. Не оборачиваясь, она нашарила на кровати у себя за спиной судно. Видит бог, среди молодежи немало заносчивых дураков, которые презирают старших и воображают, что разбираются во всем гораздо лучше других. Не среди ее теперешних знакомых, но ей случалось в жизни встречать таких детей. И потом, можно вспомнить Патрицию Херст, или тех, кто взрывает банки и магазины, или эту шайку Мэнсона: какие страшные злодеи! – кормились возле гостиниц в помойках, так она слышала по телевидению, а ночью забирались к спящим постояльцам и убивали их, разрубали живьем на куски без всякой видимой причины. Но трудно себе представить, чтобы такие люди, как бедная Патриция или те, другие, читали романы, – хотя, возможно, они читают левые брошюры, возможно даже, читают честные книги о проблемах человечества, а так как они молоды и не успели еще убедиться, что взрослые по большей части просто тупы, а не то чтобы сознательно зловредны (хотя бывают и такие), они и берут дело в свои собственные молодые, глупые руки. В каком-то печальном, страшном смысле они – идеалисты. Некоторые из них, Салли слышала в передаче, получали в колледжах хорошие отметки, и, если верить тому, что они говорили – а Салли вообще была склонна верить людям на слово, даже если знала, что они подвирают, – их единственная цель – привлечь внимание к социальной несправедливости и разрушить то, что они называли «системой». Водить дружбу с такими людьми ей бы не хотелось (однако потолковать разок с кем-нибудь из них, пожалуй, интересно), но ясно, что книжонка эта писана не для них. У них хватает более важных дел: упиваться жалостью к самим себе, строить заговоры, втыкать при свече булавки в карту где-нибудь в темном погребе. Читать такую книжку им было бы скучно, пусть даже с выраженными в ней взглядами они и вполне согласны.

Кто же тогда?

Она кончила возиться с судном, открыла окно, опрокинула в него судно и, только закрыв окно, почувствовала, какой холодный пол, и поспешно засунула ноги в шлепанцы. Рассеянно взяла яблоко и стала есть, расхаживая по комнате то вдоль кровати, то от окна до чердачной двери. Вечер был удивительно тих. Из коровника доносилось чуханье Джеймсовой доильной установки. Салли прислушалась, подсасывая вставные зубы, между которыми застрял кусок яблока, и представила себе, как брат, сгорбившись, переходит от коровы к корове, перетаскивает тяжелые бидоны – продолжает трудиться, хотя жизнь его, если посмотреть, давно уже лишилась всякого смысла, продолжает трудиться просто ради бессмысленной привычки, или же ради коров, и, между прочим, отчасти против собственной воли, ради нее, Салли, тоже.

Она поспешила отвернуться от окна и от этой мысли, которая вела, она знала, только к одному – капитуляции. Эдак оглянуться не успеешь, как уже смиришься с его бессмысленной тиранией, с жизнью, которой и жить-то, на ее взгляд, не стоит, плоской и серой, как дощатая стена коровника, – смиришься просто так, как Джеймс продолжает просто так доить своих коров. Она покосилась через плечо на валяющуюся вниз лицом на полу книгу, как поглядела бы на раздавленного рыжего паука, который, может быть, еще жив.

И снова заходила по комнате, всякий раз дотрагиваясь до спинки кровати. Кто же еще есть, спрашивала она себя, кто читает книги? И вдруг перед ее глазами чудесным образом – хотя чуда она не осознала – возникла картина, четкая, как на экране телевизора: люди в автобусе. Автобус был старый, ободранный, сиденья исполосованы ножом, а за окнами – моросящий дождь и огни большого города. Может быть, она в самом деле это когда-то видела, в Нью-Йорке, например, а может быть, просто вообразила, как воображала то, о чем читала; так или иначе, но привиделось ей все очень отчетливо, можно было даже разглядеть лица пассажиров.

Первой она пригляделась к пожилой негритянке. Усталая, та сидела, откинув голову, лицо ее обвисло мягкими складками во все стороны от лоснящейся, натянутой переносицы. Веки опущены, пальцы переплетены, рабочие туфли стоптаны наружу. На коленях бумажный пакет, весь мятый – видно, она уже много раз возила в нем что-то домой. Ни газеты, ни книги у нее с собой не было. Если она когда что и читала, то разве, может быть, Библию. В наши дни встречаются люди, главным образом молодые, которые Библию не читают: говорят, что она закрепощает женщин, вроде вот этой... Неизвестно, откуда у нее взялась странная мысль, что эту старую негритянку зовут Салли. Надо же такое!.. Трудно сказать, возможно (торопились ее мысли), Библия и вправду порабощает бедных и угнетенных, например женщин, склоняя их к покорности, но она, Салли Эббот, не верит в это. Уж кто-кто, а она – настоящая христианка, хоть, может, это и звучит нескромно, она – не раба. Есть, конечно, такие вещи, с которыми приходится мириться и не хныкать, старость, например. Но что до человеческой тирании... Салли Эббот, улыбаясь и крепко закрыв глаза, разглядывала пожилую негритянку. Замученная заботами о семье, бедностью, неуверенностью, своей грузной плотью, она все равно не поджала хвост, не скисла. Может при случае так сверкнуть черными глазами, может размахнуться и ударить – словами, рукой, шваброй...

Салли стала разглядывать молодую светлокожую негритянку, которая сидела рядом с толстухой. Не родственница. Красивая девушка, благородная душа, правда, сейчас как будто бы встревожена чем-то, может быть, раздосадована или испугана. На ней хорошее коричневое пальто, в руках коричневая кожаная сумка, и дома у нее, наверное, хорошие книги, романы в переводе с французского, стихи Ленгстона Хьюза, пожалуй, биографии, а также пластинки, гравюры... Лицо ее застыло, все мысли скрыты. И руки в коричневых перчатках тоже застыли. Салли вдруг поняла, что эта девушка – Перл Уилсон, из романа.

Но она не захотела прекращать эту игру со своим воображением оттого только, что воображение сыграло с ней такую шутку. Она надавила пальцами на веки – перед закрытыми глазами пошли цветные круги, и появился новый образ. Позади двух женщин сидел... раввин с густой всклокоченной бородой. Салли улыбнулась – ей было приятно его видеть, – но, помня свою цель, не стала на нем задерживаться: он, понятное дело, не будет тратить время на такую книжку.

За ним сидит девчонка более или менее деревенского типа, кожа на лице нечистая, одета в дешевое сине-фиолетовое пальтецо, во рту жевательная резинка, а в толстых, куцых, с расплющенными кончиками пальцах – романчик в бумажной обложке. Но это что-то про медсестру, разглядела Салли, какая-то глупая чепуха, от которой какой уж там вред – не больше чем от обычных девичьих мечтаний или от кружки горячего молока, ну разве что из-за этой книжонки она когда-нибудь вздумает пилить мужа (если сподобится выйти замуж), безобидного работягу вроде племянника, мистера Нуля, потому что, видите ли, где ему до главного героя – доктора, который любит медсестру Дженнифер.

Еще там сидит еврейская девушка, с сильным насморком, застенчивая и слегка усатая, на носу очки, за толстыми стеклами увеличенные красные глаза, а с плеча свисает потертая плетеная сумка, и из нее между институтскими учебниками выглядывает русский роман. Рядом с нею – мужчина в поношенном плаще. У него большой, с глубокими ноздрями нос и маленькие глазки, на голове черная шляпа, за фиолетовую ленту вставлено перышко. Руки он засунул глубоко в карманы плаща, Салли даже подумала на минутку, что он сейчас обнажится. С отвращением и любопытством она следила за ним, но он ничего не делал, просто сидел и враждебно, как лавочник, смотрел перед собой на большие уши раввина, а потом повернул голову и подозрительно, будто воришка у прилавка, стал разглядывать улицу за окном.

Некоторое время вся эта картина стояла перед ее глазами, отчетливая, как видение – какой-то нарочитый, осознанный сон, – но вот она затуманилась, померкла, и вместо нее, из тех же запасников воображения, Салли с такой же ясностью увидела толпу мексиканцев на суде над капитаном Кулаком и Танцора с автоматом.

И тогда Салли наклонилась за книжкой. Яблочный огрызок она положила на комод, нашла то место, где остановилась, и, неодобрительно поджав губы, стала читать на ходу, прохаживаясь от чердачной двери к окну и обратно.

Между тем на Утесе Погибших Душ толпа народу, почти неразличимого в клубах марихуанового дыма, густого, как лондонский туман, была занята делом капитана Кулака, которого, впрочем, нигде не было. То ли они считали, что придет срок и он объявится, то ли под воздействием курева рассматривали вопрос в плане сугубо академическом.

– Говорить он мастер, – сказал Сантисилья и растянулся на земле, изо всех сил стараясь держать глаза открытыми. Язык у него заплетался. – Обидно отправлять на тот свет такого оратора, пусть мы и знаем, что он все врет. Капитан – артист.

– А я говорю, взорвать его, – возразил Танцор, помахивая обеими руками и улыбаясь. – А то для чего ж мы его судили?

Питер Вагнер вздохнул.

– Ну подумай сам, какая разница? – сказал Танцор. – Все равно всем отдавать концы. Да только вы, умники, не хотите смотреть правде в глаза. Процент смертности среди человечества огромный.

Джейн сказала:

– Не знаю, как вам, а мне это надоело. Ведь нам тут еще целый день торчать. Неужели нельзя решить потом? Давайте кутить.

Она разожгла свою трубку и расстегнула верхние пуговицы блузы. Мистер Ангел посмотрел на нее, подумал, посоображал и тоже разжег трубку.

– Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали о тобой, мое такое мнение, – сказал он.

У мексиканцев ожили глаза, все стали раскуривать трубки, хотя у большинства они и без того курились. Дети и беззубые старухи, улыбаясь, бегали в толпе с горящими факелами в руках.

Доктор Алкахест на минуту открыл глаза, в радостно ощеренный рот вывалил болтающийся язык и опять потерял сознание. Его зачетный кушак и все кошельки давно опустели. В толпе все, кроме доктора Алкахеста, который уже познал это счастье раньше, были сказочно богаты.

Чашу кратера все гуще заполняло дымом. Там и сям люди смеялись и предавались любви и делали, кто что хочет. Некоторые дрались на ножах. Питер Вагнер наслаждался душевным покоем, любовно разглядывая внутренним оком воображаемые пробирки с ядом, веревочные петли, ножи, револьверы, бритвы, бутылки с кислотой. Кругом него порхали златокрылые херувимы, все как один женского пола. Сумбурно, хотя самому ему казалось, что мысль его работает четко, размышлял он о речи капитана Кулака. Удивительно, такой подлец, а сумел выразить такие тонкие, прекрасные чувства. Женщина-херувим прижала к его губам прохладные, влажные губы и просунула ему в рот кончик языка.

Сантисилья выразительно декламировал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И вот тогда-то землетрясение и грянуло не на шутку. Питер Вагнер покатился невесть куда по раскалывающейся площадке, а из трещины вырвалось грозное бурчание перекореженных кишок земли. По пути он подцепил нагое, гибкое тело Джейн и покатился вместе с ней – он даже не был уверен, что это ее тело, – безотчетно устремляясь к отверстию грота, к единственному выходу из кратера. Ящерицы носились взад-вперед как сумасшедшие, били хвостами и шипели по-змеиному.

– Ложись! Не поднимайся! – заорал Сантисилья и навалился на них сверху, пригвоздив их к содрогающемуся, гудящему дну чаши. Через мгновение они уже поняли, в чем дело. Оказывается, Танцор палил, как полоумный, из автомата; чего он это, они так никогда и не узнают. Индеец, раненный в живот и взбешенный, схватил автомат за дуло – пули впивались ему прямо в грудь – и вырвал оружие из рук Танцора.

– Я не нарочно! – закричал Танцор, только теперь разглядев сквозь густой дым, в кого он угодил. Индеец с простреленными животом и грудью, весь в потоках дымящейся крови, шатаясь, обернул автомат, чтобы расстрелять Танцора, но к тому времени, когда его палец достал гашетку, он был слеп, вернее, уже мертв, хотя и продолжал стоять, и разрядил ружье в колени и в живот старому доктору Алкахесту. Доктор Алкахест, сразу отрезвев, в ужасе открыл глаза и заблеял, как козел.

Несмотря на грохот, сотрясение, треск и скрежет скалы о скалу, несмотря на дым и прибавившиеся к нему клубы пара и на скачущих, вьющихся, несущихся стадами ящериц, мексиканцы сообразили, что гринго стреляют, и в страхе за свою жизнь, выхватив винтовки и пистолеты, открыли огонь. Танцор истошно закричал: ему отстрелили клок мяса от ляжки, потом от груди и, наконец, сбоку от головы. Мистер Ангел, голый, как небожитель, пробежал, вопя, пять шагов, потом машинно вздернул в стороны руки, резко выгнул спину, грохнулся лицом вниз в гущу ящериц и остался лежать неподвижно, как камень.

– Меня не надо! Пожалуйста, не надо! – визжал мистер Нуль, левой ладонью прикрыв лицо, а правой – пах. Тут ему снесло голову вместе с рукой, и он, дергаясь, упал навзничь.

– Не шевелитесь, – шептал Сантисилья, как заботливый родитель, – не шевелитесь!

Доктор Алкахест верещал, перекрикивая гул землетрясения и пальбу мексиканцев:

– Я калека!

Но они не понимали по-английски. Они обрушивали на него залп за залпом, а он вопил до тех пор, пока ему не отстрелили гортань. Инвалидное кресло пятилось и крутилось под выстрелами.

Мексиканцы всей толпой, теснясь, пробежали мимо Сантисильи, Питера Вагнера и Джейн, к отверстию грота.

– Сюда! Скорей! – торопливо сказал Сантисилья, поднимая Питера Вагнера и женщину на ноги – на Джейн ничего не было, кроме патриотической кепочки, – и они побежали за ним, но не к гроту, а в противоположную сторону, к растрескавшейся наружной стене. – Это наш последний шанс!

Никем не замеченные, они добежали до стены и стали карабкаться вверх, к кроваво-красному небу. За спиной гулко отдавались вопли перепуганных, растерявшихся мексиканцев. Внезапно все звуки смолкли. Грот обрушился.

А небо рдело все ярче – рассеивался дым марихуаны. Еще выше ни дыма, ни тошнотворно сладкого запаха вообще не осталось. Так они добрались до верха, до самого края чаши, и оказались на узкой кромке, вздрагивающей при каждом пароксизме землетрясения. У них за спиной был ад – огонь и дым. А перед ними... Они посмотрели и в ужасе отшатнулись.

– Тупик, – прошептал Сантисилья. – Мы погибли!

Скала у них под ногами отвесно уходила вниз на добрую тысячу футов. Спуститься по ней нечего было и думать.

Питер Вагнер поднялся на узкой кромке во весь рост и помог Джейн встать на ноги рядом с ним, обхватив одной рукой ее нагую талию. Чуть левее их выпрямился Сантисилья. Как и Питер Вагнер, он был в одной рубашке и в туфлях. И тут они увидели самолеты. Черной тучей они застили на северо-востоке полнеба, словно шла переброска армии вторжения. Беглецы смотрели и не верили своим глазам.

– Б-52, – проговорил Сантисилья. – Бомбардировщики.

– Не может быть! – шепнула Джейн, изо всей силы сжимая Питера Вагнера в объятиях. – Питер, – по ее щекам ручьями бежали слезы, – я не хочу умирать. Я молода!

– Тихо, – распорядился он, еще крепче обнимая ее за талию.

Она захлопала глазами. Она теперь тоже услышала это – негромкое гудение, мелодичное, словно песня, прямо у них над головой. Все трое взглянули вверх и вдруг увидели гигантскую, неподвижно зависшую летающую тарелку.

– Не верю, – шепнул Сантисилья.

– Боже мой, – проговорил Питер Вагнер.

Джейн обрадованно завопила:

– Ух ты! Мы спасены! Ура!

Они отчаянно замахали руками.

– На помощь! – кричала Джейн. – Помогите! Умоляем!

– Протяните нам луч! – крикнул Питер Вагнер. – Протяните нам луч!

Летающая тарелка чуть-чуть снизилась, будто робея.

В этот миг остров сильно содрогнулся, точно огромное издыхающее, агонизирующее животное, и слева от них беззвучно, как показалось Питеру Вагнеру, кусок скальной стены, на которой они стояли, обрушился в море; Лютер Сантисилья, даже не вскрикнув, исчез – просто как растворился в воздухе.

А бомбардировщики приближались в полном безмолвии, поскольку намного опережали скорость звука. Он и она, оставшиеся в живых, с жадной надеждой обратили взоры к тарелке.

– Они спасут нас, Питер, – убежденно шепнула Джейн, задрав голову и разглядывая примолкшего серебристого пришельца. – Ты не беспокойся, милый, они нас спасут!

– Спасите нас! – крикнул Питер Вагнер. – Мы не виноваты! Поднимите нас! Протяните нам луч помощи!

На этом книга кончалась. Салли Эббот пожала плечами и положила ее на столик. А потом повернулась и стала разглядывать свое отражение в окне и глубокую темноту ночи.

– Да, Горас, – устало произнесла она. – Вот до чего докатился этот мир.