Лили без конца обнимала дочурку доктора Свенссона.
А Шара, окруженная растроганными мужчинами в больничных пижамах, продолжала петь:
Доктор Свенссон коснулся руки Лили:
– Я получил письмо из Авесты, из мужского лагеря. От одного моего коллеги, главного врача. Он женат на венгерке.
Лили вспыхнула.
– Да, да… – пролепетала она.
– Речь о вашем двоюродном брате.
– О брате?
– Не знаю, как вам сказать. Письмо привело меня в замешательство.
Девчушка на руках Лили вдруг резко потяжелела. Она осторожно поставила ее на пол.
– Мы планировали, что он навестит меня.
Врач взял дочурку за руку. И кивнул:
– Да, об этом и речь. Разумеется, я согласен. Я разрешаю.
Лили вскрикнула и поймала руку доктора Свенссона, чтобы расцеловать ее. Главный врач с трудом ее вырвал.
Внизу, в зрительном зале, Шара пела очередной куплет.
Свенссон убрал руку за спину.
– Но вы должны знать кое-что.
– Я знаю все!
Свенссон глубоко вздохнул:
– Нет, этого вы не знаете. Ваш двоюродный брат тяжело болен.
Лили почувствовала, как что-то сдавило ей сердце.
– Да?
– Болезнь легких. Тяжелая. Необратимая. Вы понимаете немецкое слово irreversibel?
– Понимаю.
– Меня долго терзали сомнения, надо ли вам рассказывать. Но это ваш родственник. Вы должны быть в курсе. Он не заразный.
Лили погладила белокурую малышку по волосам:
– Не заразный. Я понимаю.
Когда Шара закончила песню, наступила глубокая тишина. Слышалось только, как напевала крохотная дочь Свенссона – словно откуда-то издали доносилось слабое эхо.
Свенссон приложил к губам дочери указательный палец. И эхо тоже умолкло.
– Вы, дорогая Лили, должны поберечь себя. Вы тоже еще не в порядке. Отнюдь нет.
У девушки так пересохло во рту, что она не смогла ответить.
* * *
Отцу, хоть он этого не показывал, все-таки не давал покоя диагноз Линдхольма. Дело в том, что он не поверил врачу, но укрепить его в этом неверии могло только заключение дополнительного эксперта. По-этому он попросил Якобовича, который в мирное время работал в Мишкольце санитаром хирургического отделения, оценить снимки. На практике сие означало, что нужно было взломать кабинет Линдхольма. Гарри, готовый на все, что обещало волнующие приключения, с энтузиазмом присоединился к компании.
В узком коридоре главного корпуса горела только лимонно-желтая лампочка ночного света. Мой отец, Гарри и Якобович, словно тати ночные, крались к кабинету Линдхольма. Все трое были в пальто, надетых поверх пижамы.
Гарри держал наготове обрезок проволоки. Он не раз хвастался, что до войны какое-то время состоял в банде, занимавшейся ограблением мастерских. И якобы даже специализировался на взломе замков.
Он долго возился с замочной скважиной. Мой отец уже начал жалеть о затее. Он смотрел на их акцию как бы со стороны и с трудом удерживался от смеха. Но вот наконец Гарри удалось вскрыть замок, и они проникли за дверь.
Действовали они, как заправская шпионская группа. Отец знаком указал Гарри на шкаф. И тот снова пустил в ход отмычку.
Светильники они зажигать не решились, но в эту ночь было полнолуние и кабинет Линдхольма заливал призрачный лунный свет. Трое мужчин чувствовали себя сказочными героями.
Но вот щелкнул замок – Гарри справился и со шкафом. Скользнув к нему, мой отец пробежал пальцами по картонным конвертам. Он помнил, что его досье было где-то посередине. Он нашел его и вздохнул, затем вытащил из конверта рентгенограммы и передал Якобовичу.
Санитар хирургического отделения комфортно устроился в кресле Линдхольма и, подняв один снимок к лунному свету, принялся изучать.
В этот момент неожиданно распахнулась дверь, раздался щелчок выключателя, и кабинет затопил яркий свет трех стосвечовых ламп.
На пороге стояла старшая медсестра Марта, жена Линдхольма. Крохотные ее груди подпрыгивали от волнения.
– Что здесь делают господа пациенты?
Господа пациенты в разномастных пальто поверх одинаковых полосатых больничных пижам вскочили. Снимки выпали из рук Якобовича. Они молчали, ситуация говорила сама за себя. Марта вперевалочку подошла к снимкам и неспешно, по одному собрала их с пола, что только усилило всю пикантность этой немой пантомимы.
– Можете идти, – повернулась она к честной компании.
Господа пациенты, как побитые, потянулись на выход.
Но моего отца Марта остановила:
– А вы задержитесь, Миклош.
Было почти слышно, как у Гарри и Якобовича с сердца свалился огромный булыжник. Дверь за ними закрылась.
Мой отец с выражением величайшего раскаяния на лице повернулся к Марте, которая уже восседала в кресле Линдхольма.
– Что вы хотели узнать? – спросила она.
Мой отец заикался.
– Мой друг Якобович, он как бы врач… Был… до того, как его… Короче, я хотел, чтобы он оценил эти снимки.
– Разве Эрик не сделал этого?
Мой отец разглядывал свои башмаки с незавязанными шнурками.
– Да. Конечно. Он сделал.
Марта смотрела на него так пристально, что он вынужден был ответить на ее взгляд. Старшая медсестра кивнула – мол, она приняла все к сведению, ей все ясно, чего тут не понимать. Поднявшись, она вложила рентгенограммы в конверт, нашла его место среди выстроенных в алфавитном порядке досье и закрыла шкаф.
– Эрик делает для вас все, что может. Вы самый любимый его пациент.
– Меня каждое утро лихорадит. Тридцать восемь и две.
– В наше время в мире еженедельно регистрируют новые препараты. Все может еще измениться.
Внутри у отца неожиданно что-то сломалось. И это произошло так быстро, что он не успел опо-мниться. Словно земля разверзлась от невиданной силы землетрясения. От стыда и бессилия он как подкошенный рухнул на пол и обхватил голову руками. Его сотрясали рыдания.
Марта тактично отвернулась.
– Вы прошли через страшные испытания. И выжили. Выжили, Миклош! И не смейте теперь сдаваться, когда все уже позади!
Отец долго не мог ответить. Если это был плач – то плач раненого животного. Он пытался произнести что-то осмысленное, но язык не слушался.
– Нет… не сдамся.
Марта смотрела на него в полном отчаянии. Он сидел, скрючившись, на полу, закрывая руками голову. Старшая медсестра подошла к нему:
– Полно, Миклош. Возьмите себя в руки.
Оба долго молчали. Он уже не плакал, но так же держался за голову и пытался как можно сильнее съежиться.
Наконец он смог снова заговорить:
– Хорошо.
Марта присела рядом.
– Посмотрите-ка на меня.
Раздвинув костлявые локти, отец поднял на нее глаза. И Марта, теперь уже снова сухим строгим тоном старшей медсестры, приказала:
– Дышите глубже.
Мой отец попытался дышать размеренно.
– Раз-два, раз-два, – командовала сестра. – Глубже. Медленней.
Грудь моего отца поднималась и опускалась. Раз-два. Раз-два. Медленно. Глубоко.
Милая, дорогая моя малышка Лили, я не настолько глуп, чтобы не понимать, что болезнь, которая меня здесь удерживает, когда-нибудь да пройдет. Но я знаю своих собратьев по разуму. Я знаю, с какой отвратительной жалостью они произносят: чахоточный…
* * *
В Экшё, посреди госпитального парка, стоял музыкальный павильон – круглый, изящный, под темно-зеленой деревянной кровлей, с открытой эстрадой и тонкими столбиками белых колонн. В эту ноябрьскую пору на эстраде под ледяным ветром кружилась только сухая листва. Лили, которую в будние дни еще не пускали за территорию госпиталя, любила скрываться здесь. Когда становилось невмоготу терпеть больничные запахи, она бежала к павильону, прислонялась спиною к колонне и, если погода стояла погожая, купала лицо в лучах выглядывающего временами солнца.
Но теперь дул противный ветер, и Лили и Шара, в тяжелых казенных пальто, как заведенные ходили вокруг колонн.
Я страшно сержусь на тебя, мой Миклошка! Как может серьезный и умный мужчина двадцати пяти лет быть таким безнадежным олухом?! Неужели тебе недостаточно, что я, зная все о твоей болезни, жду не дождусь твоего приезда?!
* * *
Примерно в это же время в Авесту прибыли двое мужчин в костюмах и галстуках, которых тут же проводили в венгерский барак. Они были из посольства. Остановившись посередине комнаты, они воздели над головой перевязанный лентой радиоприемник. И один из гостей торжественно объявил:
– Это радио во временное пользование вам посылает венгерский завод “Орион”! Пожалуйста, слушайте на здоровье!
От имени барака радио принял Тибор Хирш.
– Спасибо! Для нас сейчас голос родины важнее любых лекарств.
Аппарат водрузили на стол, мой отец отыскал розетку, и Гарри включил приемник. Волшебный зеленый глазок индикатора вспыхнул, и раздалось шипение.
– Будапешт! Будапешт найдите! – скомандовал один из посольских.
Не прошло и минуты, как приемник заговорил по-венгерски:
Дорогие радиослушатели, семнадцать часов пять минут. Передаем обращение правительственного уполномоченного по репатриации к находящимся за пределами нашей страны соотечественникам: “Все венгры, которые сейчас слушают эту передачу в разных концах земли, должны знать, что душой мы с ними, мы о них не забыли. В последующие минуты я расскажу им и всем венгерским радиослушателям о тех мерах, которые нами приняты для возвращения домой наших соотечественников…”
Поздно вечером парни уселись во дворе, поставили на дощатый стол приемник и подключили его к сети. Дул сильный ветер, лампочка над их головами отбрасывала эфемерный свет. Последние полчаса перед сном обитатели барака обычно проводили здесь, на открытом воздухе. Но радио к этому времени непрерывно работало уже шестой час. Натянув на пижамы свитера и пальто и кутаясь в одеяла, они только что головой не влезали в подмигивающий им “кошачьим глазом” приемник.
По радио транслировали из Вашингтона выступление американского сенатора Клода Пеппера. Излагая пять фраз в одной, диктор переводил. Затем последовали будапештские новости. И все эти новости, сплетни, обрывки репортажей вихрились в их головах, как налетающий с севера колючий порывистый ветер.
На вокзал Келети прибыл второй эшелон с военными преступниками.
Введен в строй новый понтонный мост у площади Борарош.
Успешно завершено обучение первого женского взвода венгерской полиции.
На Большом бульваре прошел конкурс на ловкость официантов.
Во втором туре командного первенства по боксу Михай Ковач из “Вашаша” потрясающим хуком с правой отправил в нокаут Рожняи из команды “Чепель”.
* * *
Наступило воскресенье. Темно-серый автомобиль Бьёркманов подкатил к госпиталю, и Лили, дожидавшаяся их на вахте, забралась на заднее сиденье.
После службы они отправились домой и сели за праздничный стол. Свен Бьёркман прочел предобеденную молитву. Пока фру Бьёркман разливала суп, глава семьи бросил взгляд на Лили и остался доволен: подаренный ими серебряный крестик сверкал у девушки на груди. Из‑за сложностей с языком разговор, как всегда, не клеился. Хозяин писчебумажной лавки спросил по-шведски:
– Что дома, Лили, нет ли каких новостей?
Лили опустила глаза. Она поняла вопрос. И покачала головой.
Бьёркману стало ее жалко:
– Знаешь что? Расскажи о своем отце!
Лили пожала плечами: да разве это возможно?
А Бьёркман решил, что ей непонятны его слова, сказанные по-шведски. И он, дирижируя ложкой, принялся объяснять, так что взмок от старания.
– Твой папа! ПА-ПА! Папенька! Твой отец! Понимаешь?!
Лили кивнула. И сказала, оправдываясь:
– Я слишком плохо знаю немецкий…
Но Бьёркман упорствовал:
– Не беда! Рассказывай по-венгерски! А мы будем слушать! Поверь, мы поймем! Ты просто рассказывай! По-венгерски! Мы слушаем!
Это казалось абсурдом. Ложка в руке Лили задрожала. Но все Бьёркманы замерли в ожидании. Даже дети. Лили вытерла рот салфеткой и уронила руки в подол. Она посмотрела на крестик, висевший поверх ее джемпера. И тихим голосом начала. По-венгерски.
– Мой папа, мой дорогой, мой любимый папочка… У него голубые глаза. Голубые-преголубые, они так и светятся. Он самый добрый на белом свете.
Семья Бьёркман изумленно слушала. Владелец писчебумажной лавки сидел, склонив голову набок, не шевелясь, зачарованный музыкой незнакомого странного языка. Что понимал он в его мелодии, в его ритме?
– Папочка не высокий… но и не низкий… он очень любит нас… по профессии он коммивояжер, продавец чемоданов.
Шандор Райх, папочка, продавец чемоданов, на рассвете каждого понедельника тащился вдоль улицы Хернад с двумя огромными корабельными кофрами фирмы “Вулкан фибер”, в которых, будто в матрешке, скрывались, один в другом, еще десятки чемоданов и саквояжей поменьше.
Эта картина так ясно встала перед глазами Лили, что она, и не закрывая их, видела даже тень папочки, отбрасываемую весенним солнцем на стены домов.
– …Всю неделю папочка пропадает в провинции. Но в пятницу, к выходным, возвращается к нам… Мы живем рядом с Келети, специально снимаем квартиру именно у вокзала. В понедельник утром папочка снова отправится в путь со своей коллекцией. Пройдет вдоль по улице Хернад до Келети. А в пятницу снова вернется домой с чемоданами. А мы уж его заждались…
Слова без особых трудностей перенесли ее в прошлое. Они сидят за празднично накрытым столом в квартире на улице Хернад: папочка, мамочка и их восьмилетняя дочка Лили. А во главе стола восседает еще один человек, небритый мужчина в дряхлом пальто, застегнутом так, чтобы не было видно его грязной рубашки и драных штанов. Папочка хотел было стащить с него это пальто, но махнул рукой. Незнакомец ногтем с черным ободком грязи смущенно колупает солонку.
– …В пятницу вечером у нас всегда праздничный ужин. И папочка всегда приглашает кого-то из бедных евреев. Так он встречает субботу. А бедняка он обычно находит где-нибудь у вокзала…
Свен Бьёркман, казалось, все понимал. На глаза его навернулись слезы. Он сидел неподвижно, слегка приспустившись на стуле. По лицу жены блуждала мечтательная улыбка, и даже двое детишек, замирая с поднятой ложкой, время от времени вскидывали на Лили распахнутые глаза.
– …Таким образом каждую пятницу наша семья увеличивается до четырех человек…
Лили не смела взглянуть на грудь, где висел серебряный крестик…
А вечером, пока они долго ехали в Экшё, фру Бьёркман рассказывала Лили о сложных премудростях шведской системы усыновления и опеки. Ее ничуть не смущало, что девушка в лучшем случае могла лишь догадываться о теме ее возбужденного монолога. Как бы то ни было, жена Бьёркмана почувствовала облегчение, рассказав наконец о плане, который они со Свеном вынашивали уже не одну неделю.
Лили уж давно исчезла за двойными дверями госпиталя, а Бьёркманы все махали ей, прислонившись к своей машине.
…Миклошка, не забудь о своем обещании найти друга для моей лучшей подруги Шары! Шара старше меня, ей недавно исполнилось двадцать два…
* * *
Измученный никотиновым голодом, мой отец бегом пробежал расстояние до привратницкой. Он вошел без стука. Фрида и Гарри отпрянули друг от друга.
– Мне только сигарет… – пробормотал отец.
Фрида вырвалась из объятий Гарри и, даже не застегнув блузку, подлетела к шкафу, откуда вытащила деревянный ящик. В нем навалом, без упаковки, лежали сигареты нескольких марок.
– Сколько тебе? – сверкая вывалившимися грудями, ухмыльнулась Фрида.
Отец страшно смутился. И без слов показал: четыре. Фрида послюнявила пальцы и выхватила из ящика четыре сигареты. Мой отец достал из кармана мелочь, и они обменялись.
Гарри обнял девушку сзади и поцеловал ее в шею:
– Дорогая, дай ему бесплатно. Это мой лучший друг. Он помог мне вернуть потенцию.
Фрида игриво взглянула на моего отца, пожала плечами и отдала ему мелочь.
Что касается твоей просьбы, то просто беда! Нас, венгров, всего здесь шестнадцать, но ни один из них не подходит для Шары. Поначалу я хотел было взять с собой Гарри, но теперь уже не хочу…
* * *
После последнего триумфального выступления музыкальные вечера в Экшё участились. Свенссон позволил Шаре и Лили манкировать половиной тихого часа. В два часа пополудни девушки запирались в актовом зале и репетировали. Главный врач даже раздобыл им ноты.
В одной из тетрадей они обнаружили целую коллекцию произведений Леонкавалло. И спустя неделю представили публике “Маттинату”, самый известный из его шлягеров. Сопрано Шары в этой возвышенной романтической песне взмывало под небеса. От избытка чувств она картинно раскидывала руки. Лили тоже переняла этот манерный утрированный стиль и обрушивалась на клавиши, будто ястреб на свою жертву. Вот когда они пожалели, что у них не было концертных платьев. По правде сказать, у них не было вообще никакой подходящей одежды, и по этой причине обе вышли на сцену в больничных халатах, едва прикрывавших ночные сорочки.
Юдит Гольд сидела среди солдат – в том ряду, где, кроме нее, не было ни одной женщины. Она гордо выпрямилась: быть венгеркой в этот момент было приятно.
Не иначе, что-то особенное витало тогда в атмосфере, ибо в тот же вечер в Авесте, в трехстах семидесяти семи километрах к северу, тоже царило безудержное веселье.
Не догадываясь о разительном совпадении, парни по предложению Григера и с его же блистательным сопровождением на гитаре стали петь ту же самую серенаду Леонкавалло. Как будто небесный хормейстер, взмахнув палочкой, через ангелов известил их о том, что им следует петь. Во всяком случае весь барак – немного фальшивя, но дружно, раскрепощенно и, кстати, по-итальянски – грянул “Маттинату”.
В Экшё солдаты все больше пьянели от музыки. Зал утопал в блаженных улыбках. Шара вскидывала руки к потолку, Лили, казалось, вот-вот вознесется над стулом.
А парни в бараке в порыве энтузиазма повскакивали на столы и кровати. Гарри подбежал к Григеру и тоже стал дирижировать.
Мой отец стоял впереди других, его захлестнула горячая волна счастья, будущее казалось ему прекрасным. В конце концов, “Маттината” – это гимн любви, и отец справедливо считал, что этот гимн его товарищи исполняли именно в его честь.
* * *
А еще посылаю пряжу на свитер вместе с размерами. Надеюсь, ты не обидишься?
Отец, еще когда разговаривал с Лили по телефону, намекнул ей, что благодаря богатому кубинскому дядюшке он может позволить себе немного больше, чем другие обитатели лагеря. Старший брат его матери, дядя Хенрик, вписал себя в семейные анналы тем, что в 1932 году, прихватив фамильные драгоценности, отбыл на Кубу. И уже из Гаваны он, не испытывая угрызений совести, послал родственникам в Дебрецен фотооткрытку в сопровождении восторженных слов о своей новой чудесной родине.
В детстве мой отец часто разглядывал черно-белую фотографию, запечатлевшую многолюдный гаванский порт в непогожий дождливый день. Лицо дяди Хенрика ему не запомнилось – на нем, кажется, были щегольские усы и сияющие под пенсне глаза, но за это он не ручался.
На гаванской фотооткрытке, которую члены семьи в течение многих лет, ужасаясь, показывали друг другу как доказательство непростительного предательства, можно было увидеть огромный трехтрубный лайнер и множество “фордов” на набережной. В кадр попали также какие-то изможденные, кожа да кости, портовые грузчики; так что будущее дяди Хенрика нетрудно было представить.
Однако дядюшка с подмоченной репутацией и не думал заниматься погрузкой судов. На следующей фотографии, которую он прислал несколько лет спустя, явно чтобы поиздеваться над завидущими родичами, – на фотографии четкой, прекрасного качества, дядя Хенрик обнимал полукровку жену в окружении полудюжины бегающих ребятишек.
Хенрик с широколицей женщиной стояли на террасе, во рту у дяди висела сигара, а на обратной стороне фотоснимка его корявым почерком были начертаны две фразы:
Я в порядке. Стал совладельцем плантации сахарного тростника.
Мой отец, как только увлекся эпистолярным жанром, сразу вспомнил о своем дядюшке как о возможном источнике финансирования. И – была не была – написал ему, что ему посчастливилось пережить великую европейскую бойню и теперь он находится на лечении в Швеции. Перед глазами отца, словно видение, стояла картина. Еще подростком он грезил о Кубе, листая в “Гамбринусе” выпущенный в два-дцатые годы альбом. На этой воображаемой фотографии дядя Хенрик лежал в гамаке на той самой террасе. Он раздобрел и весил, наверное, килограммов сто двадцать. Терраса в воображении отца была на высоком холме, и с нее открывался потрясающий вид на море.
Так ли жил дядя Хенрик или даже еще роскошней, это нам неизвестно. Во всяком случае, на письмо отца он не ответил, зато три недели спустя все-таки обозначился, о чем можно было судить по отправителю перевода: это он, дядя Хенрик, прислал ему восемьдесят пять долларов.
Для отца это был капитал.
Уже в день получения перевода с Кубы он купил в какой-то провонявшей уксусом лавочке самую жуткую в мире пряжу неопределенно-грязного цвета. Затем новоиспеченный владелец четырех мотков хлопчатобумажной пряжи организовал для Лили подачу объявления в венгерскую газету “Вилагошшаг”, трогательный текст которого он сам же и сочинил. Это была единственная возможность попробовать разыскать из Швеции ее мамочку.
В местной кондитерской на дар дяди Хенрика – пусть он был и не царским – он смог также купить три шоколадных бисквита, которые попросил уложить в картонку и перевязать золотистой ленточкой. Но самым серьезным его вложением был отрез на пальто – три с половиной метра материи, которую, терзаясь сомнениями, он долго выбирал в единственном в городке магазине тканей.
Вот теперь наконец-то все было готово к поездке.