В середине того же дня, в выложенной желтой плиткой столовой госпиталя – неприветливом, напоминавшем сарай помещении, где женщины обедали на полчаса позже мужчин, мой отец решил, что пришел наконец черед наглядно продемонстрировать свое отношение к этому бренному миру.

На четвертом этаже госпиталя находились в ту зиму на излечении двадцать три женщины. И теперь все двадцать три, включая и трех молодых венгерок – Лили, Шару и Юдит Гольд, – собрались вокруг моего отца. Острым ножом с деревянной ручкой отец разрезал шедевры кондитера из Авесты – три шоколадных бисквита. Сначала он разделил каждое пирожное пополам, потом на четыре, потом на восемь частей. И вот перед ним уже было двадцать четыре крошечных, с ноготок, кусочка.

Мой отец был в ударе. Забравшись на стул, он заговорил по-немецки, стараясь выдержать речь в возвышенном стиле:

– Разрешите вас просветить относительно коммунизма. В основе коммунизма лежат три идеи – равенство, братство и справедливость. Что вы только что видели? Три шоколадных бисквита. Трое из вас, дорогие девушки, могли бы их проглотить в минуту. Но я эти три пирожных – которые, между нами, могли бы быть молоком, хлебом, трактором или нефтяными залежами – поделил на части. Изволите видеть. И сейчас их раздам народу. То есть вам! Угощайтесь!

И он указал на стол, где лежали пирожные. Дошла ли его изощренная ирония до слушательниц, наверное, было не важно. Возбужденные речью девушки двинулись к блюду, и каждая взяла по кусочку. Лили смотрела на отца восхищенным взглядом.

Кусочки пирожного будто ветром сдуло. Девушки и женщины проглотили их, не заметив. Шара расчувствовалась:

– Так красиво о сущности коммунизма еще не говорил никто.

И лишь Юдит Гольд не съела доставшийся ей, символический, можно сказать, кусочек пирожного. Она держала его в руке, пока он не растаял и не стек с ее пальцев на пол шоколадно-коричневой липкой массой.

* * *

Ранним вечером третьего декабря Лили под присмотром кутающейся в пелерину медицинской сестры проводила отца на станцию. Когда поезд трогался, мой отец, уцепившись за поручень, стоял на последней площадке хвостового вагона и махал до тех пор, пока станция с неоклассическим главным зданием не исчезла за поворотом.

А Лили еще долго стояла на заснеженном обледенелом перроне. И в глазах ее серебрились слезинки.

* * *

Закрыв за собой дверь тамбура, он двинулся по вагону. Любовное стихотворение родилось в четырехместной госпитальной палате, на вторую ночь его пребывания в Экшё. Днем, когда он хоть на минуту оставался один в ванной комнате или в лифте, отец продолжал шлифовать и править его. Прочитать его Лили он тогда, разумеется, не осмелился.

Но теперь, когда колеса стучали по рельсам, под этот ритмичный ускоряющийся перестук музыка стихотворения звучала все громче. Она так и рвалась из души. Рвалась с такой силой, что он не мог, да и не хотел совладать с этой музыкой. С перевязанным бечевкой чемоданом он шел по вагонам. Газетная бумага, которой заклеено было разбившееся левое стекло очков, уже расползалась. Но отца это ничуть не смущало. Он декламировал. Громко. Декламировал по-венгерски.

И стих воспарил, заглушив перестук колес. Отец шагал по вагонам, как какой-нибудь коробейник, предлагающий людям купить стихи. Полупустые купе оставляли его равнодушным. Он вовсе не собирался садиться! Ему хотелось как можно скорее одарить ощущением общей судьбы незнакомых ему пассажиров, которые, кто изумленно, а кто и сочувственно, смотрели на человека, вопившего что-то на непонятном им языке. Возможно, кто-то из них распознал в нем влюбленного трубадура, между тем как другие, что тоже вполне вероятно, сочли его безобидным придурком. Однако восприятие его творчества нимало не волновало отца: он шел дальше и продолжал декламировать:

Тридцатый час, идет тридцатый час, как жизнь моя по рельсам понеслась – по жарким рельсам, что твердят осанну… Я в зеркале – счастливый – о, как странно!
Тридцатый раз по шестьдесят минут, и каждый миг – ты тут, ты тут, ты тут! Ведь правда, мы одно и наши руки теперь не разомкнутся и в разлуке?
Ведь правда, ты на битву позовешь, и вместе мы преодолеем дрожь и улыбнемся, тесно сдвинув плечи, в лицо невзгодам – как тогда, при встрече?
Моя идея – как заря во мгле, я друг и брат всем людям на Земле. Теперь же предо мною все яснее две звездочки сияют не тускнея! [7]

Отцу казалось, что это и есть те самые строфы, которые он вынашивал всю свою жизнь. Да, это Поэзия с большой буквы! Стих, который, исторгшись из солнечного сплетения, вбирает в себя жгучую музыку сердца и точную математику разума. Поэтому, дочитав до конца, он начал читать стих сначала, потом еще и еще раз, при этом никак не обозначая голосом, что начинает заново. Бесконечная раскаленная душевная колея, казалось, сливалась в эту минуту с бесконечными ледяными рельсами шведской железной дороги.

Позднее, когда он несколько успокоился и был в состоянии контролировать свои чувства, он уселся в одном из пустых купе. Его мучил испепеляющий жар. Лихорадка? Ломило кости, а кожа казалась совсем истончившейся, как он ощущал это только по утрам. Термометр он всегда носил при себе, в кармане, в металлическом изящном футлярчике. Отец выхватил его, сунул в рот. И, закрыв глаза, стал считать. А потом с удивлением констатировал, что на сей раз симптомы его обманули. Ртутный столбик дополз только до тридцати шести и трех – так что зря он паниковал.

Он повернулся к окну. Мимо проносились темные, пересыпанные снегом поля и стройные сосны.

О милая, милая, милая! Милая Лили, я не знаю, как мне благодарить тебя за эти три восхитительных дня? Для меня это значило больше, гораздо больше, чем что бы то ни было…

Моему отцу достаточно было зажмуриться, чтобы увидеть себя и Лили сидящими в закутке госпитального коридора под пальмой. Два кресла с потертой обивкой одно против другого. Брошенное на спинку пальто, фибровый чемодан на каменных плитках пола. Первые полчаса с их смущенным молчанием. Они сидят и просто глядят друг на друга, и им вовсе не хочется разговаривать.

Моя дорогая малышка-глупышка Лили, а теперь я хочу рассказать тебе, какой сохранилась ты в моей памяти.

Картина первая: 1 декабря, вечер. Пальма – бесстыжее это растение – трясет своей зеленью, а ты, улыбаясь, закрыла глаза. Такая славная, умопомрачительно обаятельная!

Лили вдруг спросила его – мой отец, разбирайся он в музыке, мог бы даже сказать, на какой ноте прозвучал вопрос:

– Это сегодняшняя газета?

Она задала его тоном серьезной учительницы. Отец, разумеется, ничего не понял. Какая еще газета?!

Тогда Лили сняла с него окуляры и попыталась прочесть слова на клочке газеты, которым отец заклеил разбившееся стекло. Он облегченно вздохнул.

День второй. Твои голубые глаза под красным тюрбаном. Взявшись под руку, мы идем по улочке.

О, этот чудный переулок – совсем как в кино!

Они гуляли по Касернгатан – Казарменной улице, – дул сильный ветер, мой отец шел посередине, поддерживаемый с двух сторон Лили и Шарой, и, стараясь перекричать ветер, рассказывал им сначала о необыкновенной лапше с маком, которую готовила его мать, потом перешел на антропоморфизм Фейербаха и, наконец, изложил ботаническую систему Линнея. Вот когда пригодились познания, которые он почерпнул на вершине стремянки в “Гамбринусе”.

Совершенно продрогнув, они завернули в кино. В кармане отца таились еще какие-то крохи, оставшиеся от восьмидесяти пяти долларов дяди Хенрика. Шла какая-то американская мелодрама под символическим, как показалось отцу, названием “Лабиринты любви”. Зал на дневном сеансе был почти пуст. Билеты они купили в самый последний ряд. Сидя между девушками, на экран он особенно не глядел, а украдкой рассматривал профиль Лили, и для этой цели клочок “Афтонбладет”, прикрывавший его левый глаз, служил замечательной маскировкой. В один из моментов, когда незадачливый главный герой, поскользнувшись на пролитом масле, покатился на зад-нице к ногам рассмеявшейся пассии, мой отец, осме-лев, незаметно дотронулся до руки Лили. И она ответила, пожав его руку.

Не буду продолжать – у меня обрывалось сердце, когда все закончилось! А потом – мы идем из кино, и на перекрестке дорожек в парке…

Парк, в котором, застывший в камне, сидел Карл Линней, тем временем погрузился в сумерки. Мой отец решился.

Шара, тактично обогнав их на несколько метров, вытянула перед собой ладонь, как будто по заданию метеослужбы вела наблюдение за снежинками. Мой отец оценил этот тонкий маневр.

Они прошли под каменным взглядом Линнея. Под ногами поскрипывал снег, а в небе ярко сияли звезды.

Мой отец остановил Лили, погладил ее по лицу горячими, как огонь, пальцами – что, учитывая десятиградусный мороз и отсутствие варежек, объяснить с точки зрения биологии невозможно – и поцеловал ее. Лили прижалась к нему и ответила на его поцелуй.

Карл Линней задумчиво смотрел на них с высоты.

Шара, довольная тем, что наконец перестала слышать за спиной нервирующий скрип двух пар башмаков, двинулась в конец парка. Она медленно считала про себя. Дойдя до ста тридцати двух, она все еще была одна. Это наполнило ее радостным чувством. Ее сердце забилось сильнее, и она улыбнулась.

Понедельник. Без особых событий. Только фотограф. Не правда ли, ты тоже думала о том, что же скажет мамочка, увидев нас вместе на фото?

Фотостудия находилась на Тредгордсгатан – Садовой улице, – в доме под номером 38. Мой отец прихватил оттуда примитивный черно-белый буклет, который хранил всю жизнь.

Фотограф был вылитый Хамфри Богарт – смазливый высокий молодчик в пиджаке и галстуке. Он долго усаживал их и подыскивал нужный ракурс. Всякий раз, когда он легонько касался колен Лили, чтобы сдвинуть их чуточку вправо или чуточку влево, мой ревнивый отец нервно вздрагивал. Наконец, удовлетворенный, Богарт скрылся за аппаратом, накинул на себя черное покрывало и долго давал указания, как следует держать голову. Потом он снова выскочил из-под накидки, подбежал к отцу и стал вчитываться в газету, которой была залеплена левая линза очков. Окуляры он попросил убрать. Вернувшись в свое укрытие, минут пять он дергал туда-сюда объектив, затем снова выскочил и, подбежав к отцу, зашептал ему на ухо.

Мой отец покраснел – Богарт на безупречном немецком объяснил ему, что он как фотограф все понимает, но и клиент его должен понять, что при таком ярком освещении могут возникнуть проблемы, а если выразиться яснее, то существует опасность, что не вполне презентабельные металлические коронки клиента приведут к нежелательному эффекту. Он, как мастер художественного портрета, полагает так, что идеальный семейный снимок получится, если Лили будет от души смеяться, а мой отец только слегка растягивать губы в улыбке. Лично он, Богарт, рекомендовал бы именно это решение.

Через полчаса в салоне на Тредгордсгатан первые фотографии молодой пары были готовы.

…в тот вечер, проводив меня вниз, ты уже опустила решетку лифта, но перед тем, как лифт тронулся, я притиснулся к ней лицом…

Вечером второго дня Лили попрощалась с моим отцом перед лифтом. По коридору сновали медсестры. Лили вошла в лифт. Она была в ночной рубашке, в халатике и спустилась на второй этаж только ради прощального поцелуя. Она уже опустила решетку лифта, когда мой отец притиснулся лицом к белым крашеным прутьям, надеясь в этом отчаянном положении заполучить от Лили еще один поцелуй. Он прижался так сильно, что на его лице остался решетчатый отпечаток. Лифт двинулся вверх, а он продолжал стоять, пока в шахте не скрылись Лилины тапочки. В это время ему на плечо опустилась чья-то рука.

Перед ним стоял в белом халате Свенссон.

– Вы говорите по-немецки, не так ли?

– Говорю. Понимаю.

– Хорошо. Есть одно обстоятельство, о котором мне бы хотелось с вами поговорить.

Мой отец даже не сомневался, на какое обстоятельство намекал главный врач. Но в этот необыкновенный момент у него не было ни малейшего желания спорить со специалистом.

– Я все знаю, господин доктор. Мои легкие пока что…

Но Свенссон прервал его:

– Я имею в виду не вас. Вы не так меня поняли.

Мой отец облегченно вздохнул. А Свенссон, слов-но бы ничего не заметив, продолжил:

– Я хотел бы просить вас поберечь эту девушку. Она удивительное создание.

Мой отец горячо кивнул. Свенссон взял его под руку, и они стали прогуливаться. Коридор опустел, они были вдвоем.

– Знаете ли, по жестокому капризу судьбы я попал в международную группу врачей, которая присутствовала при освобождении женского лагеря в Берген-Бельзене. Как хотелось бы мне забыть этот день. Но, увы, это невозможно. Всех, в ком мы смогли обнаружить хоть малейшие признаки жизни, уже вывезли. На голом бетонном полу оставались уже только мертвые… около трехсот обнаженных или одетых в лохмотья безжизненных тел. Сплошь скелеты килограммов по двадцать… Словно бы детские.

Остановившись в пустынном коридоре госпиталя, Свенссон устремил взгляд куда-то вдаль. Он стал каким-то потерянным, как будто это воспоминание причиняло ему невыносимую боль. Мой отец с изумлением наблюдал, как лицо главного врача исказила гримаса. Но он продолжал монолог, время от времени прерываясь:

– …Я еще оглянулся, ну мало ли что… и не поверил своим глазам… я заметил, как шевельнулся палец… понимаете, Миклош? Вот так, как я вам показываю, будто голубь последний раз шевельнул крылом… или дрогнул от ветра листик.

Рука его была поднята на уровень глаз, а указательный палец согнут.

– Так мы спасли нашу Лили, – хрипло добавил он.

* * *

Даже годы спустя мой отец с содроганием вспоминал выражение лица Свенссона и его воздетую руку с подрагивающим указательным пальцем. Все это неразрывно слилось в его памяти с другим видением, пережитым в Экшё: поезд, пыхтя, отходит от станции, он стоит на задней площадке хвостового вагона и машет рукой до тех пор, пока полукруглый тимпан станционного здания не исчезает за поворотом; в этот миг его охватывает безумное счастье, оттого что после отхода поезда он удержал в глазах живой облик Лили. Достаточно было просто зажмуриться – и перед ним вставала картина, увиденная им напоследок.

Лили машет ему, стоя на заснеженном обледенелом перроне. В глазах блестят слезы. И ее пальцы… Мой отец утверждал совершенно уверенно, что маленькую руку Лили, ее хрупкие пальцы он видел как бы вблизи, крупным планом. На таком расстоянии это было, естественно, невозможно, и все же… Стоя у двери, он цеплялся за поручень, поезд набирал скорость, а он, закрыв глаза, видел, да, видел пальчики Лили, чуть подрагивающие, как тонкие прутики на ветру.

* * *

– Берегите ее! Любите! – повернулся к отцу в тот последний вечер Свенссон. – Как было бы замечательно…

Он сделал паузу. И в течение долгих секунд молчал. Отцу показалось, что он подыскивает подходящее немецкое слово.

– Что было бы замечательно? – спросил он.

Свенссон задумался. И мой отец догадался: немецкий язык здесь совсем ни при чем. Главный врач подошел к той черте, переступать которую он не хотел. Свою фразу он так и не закончил, зато неожиданно и красноречиво обнял отца за плечи.

* * *

Добравшись до Эрваллы, мой отец пересел в другой поезд. Здесь тоже нашлось место у окна. И в стекле, за которым угадывался ночной пейзаж, он увидел свое небритое и осунувшееся лицо.

Во вторник уже с утра я был мрачнее тучи: последний день. Как и вечером в воскресенье, мы снова гуляли по площади Стадсхотель. И вкус твоих губ в этот день мне удалось ощутить только вскользь.

В последний вечер, во вторник, они опять сели в кресла под пальмой.

Лили плакала. Мой отец держал ее за руку и не мог сказать ничего утешительного. Потом Лили стала рассказывать ему о своей семье:

– Вчера мне приснилась наша квартира. Я видела, как мой папочка собирает свои чемоданы. Это был понедельник, еще только светало. Я знала, что он вот-вот уйдет. Знала во сне, что до конца недели мы его не увидим. Тебе не кажется это странным?

Она стала описывать утреннюю церемонию. И забыла про слезы, про то, что квартира их находится в дальней стране, которую, может быть, ей больше уже не увидеть; она рассказывала об этом так живо, как будто вспоминала вчерашний пикник. Сборы папочки представлялись ей занятной игрой: Шандор Райх, продавец кожгалантереи, в понедельник ни свет ни заря собирает свою коллекцию. В два самых больших чемодана он вкладывает те, что поменьше, а в тех меньших уже упакованы еще меньшие, ну а в самый маленький, красный детский чемоданчик вложены портфели и дамские сумочки. И невозможно поверить, что это несметное количество кожевенных изделий помещается в двух больших корабельных кофрах.

Собственно говоря, глубокая привязанность Лили к своим родителям моего отца озадачивала. Сам он сохранил в памяти только один яркий моментальный снимок своего отца. И не мог понять, по какой причине то или иное воспоминание делается для нас значительным: потому ли, что мы видели эту сцену только однажды, или потому, что она повторялась неоднократно.

В конце концов, не исключено, что именно так заканчивался каждый воскресный обед. Отец моего отца заправляет за ворот камчатную салфетку. Густые волосы его сверкают от бриолина. Его жена, мать моего отца, которая на запечатленной картинке предстает растрепанной, подносит ложку ко рту. Суп с зеленым горошком… да, в белой фаянсовой супнице на середине стола дымится тот самый суп с горошком и с плавающими капельками жира на желто-зеленой поверхности. На скатерти, в мелких тарелочках – горки поджаренного хлеба. Все это мой отец видел совершенно отчетливо. Видел и самого себя – мальчишкой в черном жилетике, сидящим напротив матери. Отец моего отца, неведомо почему, вдруг разражается криком, срывает с груди салфетку, вскакивает и одним махом сдергивает со стола скатерть.

Мой отец запомнил именно этот момент. Над супницей взлетают горошины, желто-зеленая жижа, выплескиваясь, ошпаривает ему колени, а гренки разлетаются в разные стороны, как крылатые ангелочки.

В тот вечер, под сенью искусственной пальмы, мой отец, держа руку Лили в своей, рассказал и об этом.

Тогда Лили переменила тему:

– Я больше не хочу…

– Чего ты не хочешь?

– Ужасно сказать. Но мне хочется быть другой.

– Другой?

– Не такой, как папочка с мамочкой.

К ним подошла Юдит Гольд, которая принесла им чай. Она невольно услышала их разговор.

– А какой же ты хочешь быть, Лилике?

Та подняла на нее глаза, потом на отца. И тихо, но твердо ответила:

– Не еврейкой – уж точно!

В этой фразе, возможно, скрывалась и доля враждебности.

Юдит Гольд растерла на столике капельку чая и резко ответила:

– Ну это уж не вопрос желания.

И с напыщенным видом, как будто Лили оскорбила лично ее, удалилась.

Мой отец задумчиво посмотрел ей вслед.

– Я знаю одного епископа, – заявил он. – Мы напишем ему. Что хотим перейти в христианство. Ты согласна?

Мой отец, по своей привычке, сильно преувеличивал. Разумеется, никакого епископа он не знал. Но был уверен, что рано или поздно, если постарается, он такого найдет.

Лили погладила его по руке:

– Ты не сердишься?

Но отец уже плыл по течению.

– Да я тоже об этом думал.

* * *

В ночном поезде, по дороге в Авесту, глядя, как мимо окна проносятся станции, мой отец решил для себя проблему. Нет, конечно, мысль принять христианство ему в голову раньше не приходила. Ему просто было не важно, что он еврей. Уже подростком его настолько поглотила Идея, эта новая вера, что для такого рода старья в душе его просто не осталось места. Если это так важно для Лили, решил он, то он найдет какого-нибудь священника. Или епископа. Да самого Папу Римского, уж если на то пошло.

Поезд миновал Муталу, Халльсберг, Эребру. Мой отец, сидя в купе, сочинял письмо.

Ну вот, моя милая, моя дорогая Лилике, ты знаешь теперь, что я человек, навсегда обрученный с идеей борьбы за свободу и справедливость, которой увлечены сегодня сыны всех народов. И если ты будешь (ведь это так?) моей спутницей в повседневной жизни, то и в этом будь мне верным товарищем!

Ты вышла из буржуазной среды – стань теперь боевой и стойкой социалисткой!

Ты ведь правда этого хочешь? До Рождества, когда мы, надеюсь, снова увидимся, я буду считать дни!

(А с епископом, как только приеду в Авесту, я договорюсь.)

Обнимаю и крепко-крепко целую. Твой Миклош.