В Берге все обитательницы лагеря обедали вместе, за столами, сдвинутыми в три длинных ряда. В помощь двум работницам кухни, обслуживающим столы, на неделю назначали еще трех дежурных, но и их было недостаточно. Накормить сто шестьдесят девушек удавалось только за полтора часа.

Эмиля Кронхейма в столовую проводила не-улыбчивая директриса. Раввин уж привык к строгим полувоенным порядкам, царившим в таких лагерях, но зрелище это всякий раз приводило его в уныние. К директрисе у него была только одна просьба – предоставить ему отдельное помещение где-нибудь поблизости от столовой.

Юдит Гольд сидела достаточно далеко от входа, но как будто что-то почувствовала. Неожиданно для себя она вдруг повернулась к двери. Дверь отворилась – и на пороге появился раввин! Юдит стало не по себе, ее прошиб пот. Она попыталась сосредоточиться на еде, концентрируя все внимание только на ложке, окунаемой в красный томатный суп.

Директриса направлялась к ним. Вот она уже возвышалась рядом. Юдит Гольд еще глубже уткнулась в тарелку.

– К вам посетитель, – тихо шепнула начальница.

Юдит вскинула голову. Ей было странно, что никто не слышит, как громко колотится ее сердце.

Лили поднялась:

– Ко мне?!

– Из Стокгольма. Господин раввин. Он хочет поговорить с вами.

– Раввин?! Из Стокгольма?!

– Поторопитесь. Он должен уехать обратно двухчасовым поездом.

Лили посмотрела поверх голов на Эмиля Кронхейма, который стоял у входа. Раввин дружелюбно кивнул ей.

Рядом с огромным залом столовой было помещение поменьше. Со столовой его связывало застекленное окно, через которое когда-то, видимо, подавали еду. Юдит, стоило ей немного вытянуться, могла наблюдать за ними. И время от времени ее так и тянуло бросить взгляд в сторону окна. Юдит видела, как они представились друг другу, а потом сели. У нее задрожали руки, и пришлось отложить ложку в сторону. В том, что раввин не выдаст ее, не разоблачит, Юдит Гольд нисколько не сомневалась. Но все же ее почему-то терзала и грызла безысходная тягостная тоска.

Расположившись в тесной бывшей раздаточной, раввин выложил на стол свой карманный брегет и завел пружину. Размеренный ход часов, по его расчету, должен был создать общее настроение. Какое-то время они слушали тиканье, потому что Лили тоже не собиралась нарушать молчание. Когда раввин счел, что достигнут эффект “стеклянного колпака”, без которого душеспасительные беседы не стоят ломаного гроша, он наклонился вперед и пристально посмотрел на Лили:

– Ты потеряла Бога.

Карманные часы продолжали тикать.

Лили не спросила, как смеет этот незнакомый мужчина заглядывать в ее душу. И даже не удивилась тому, почему ее это не удивляет.

– Нет. Это Бог потерял меня.

– Это недостойно – придираться к таким мелочам.

Лили пожала плечами. Стол был накрыт вязаной салфеткой. Она стала ее теребить.

– А кстати, с чего вы взяли? – спросила она.

Раввин откинулся на скрипнувшем под ним стуле.

– Это не важно. Знаю. У тебя ведь и крестик есть?

Лили покраснела. Как он догадался? Она ощупала в кармане конверт, в котором хранила маленькое распятие. С тех пор как они покинули Экшё, она надевала его всего один раз – когда упрашивала директрису разрешить ей поездку. Но это не помогло.

– Да. Крестик есть. Мне его дали. Нельзя?

Кронхейм погрустнел:

– Скажу прямо – от радости я не прыгаю.

Брегет размеренно и неспешно отсчитывал время.

– Послушай, Лили. Нас всех точат сомнения. Малые и большие. Но это еще не повод для того, чтобы отворачиваться.

Лили ударила по столу. Брегет подскочил, как резиновый мячик.

– Вы там были?! Вы с нами ехали?! Вы ехали в том вагоне?!

Она говорила шепотом, но кулаки ее сжались и тело напряглось как струна.

Кронхейм показал на других, на тех, что сидели за стеклом в столовой:

– Я не буду тебя утешать, дескать, то было испытание. Нет, после того, что было, я не смею тебе так сказать. Бог тебя потерял – хорошо. Вернее, нехорошо, я тоже с ним из‑за этого спорю. Спорю и гневаюсь. Я ему не прощаю! Как он мог с нами так поступить? С тобой! С ними!

Раввин сунул часы в карман – больше они ему не понадобятся. Он вскочил, опрокинув стул, и, не обратив на него внимания, стал расхаживать от стены до стены: четыре шага туда, четыре обратно. Он буквально метался по тесной каморке.

– Нету, нету этому оправдания! Это тебе говорит ребе Эмиль Кронхейм! Нет и нет! Но ведь сколько погибло твоих собратьев! Миллионы! Миллионы забиты, как скот на бойне! Нет, не скот! Со скотом так не обращаются, как обошлись с нашими соплеменниками! Однако же, черт возьми, тела этих миллионов еще не остыли! Мы еще не закончили поминать их! А ты уже оставляешь нас?! Отворачиваешься? Не Богу должна ты воздать справедливость, он этого не заслуживает! А тем миллионам! Как ты можешь предать их?!

Юдит Гольд наблюдала из‑за стола, как раввин, что-то выкрикивая, взволнованно бегает из угла в угол. Какое счастье, что она сейчас здесь. Что ей приходится выносить только этот мирный гул, только звяканье ложек и приглушенные голоса девушек. Правда, нет аппетита. К мясу с рисом, которое только что принесли, она даже не притронулась. От еды ее воротило.

* * *

Миклошка, мой дорогой! Сегодня здесь был раввин из Стокгольма, который читал мне моральные проповеди в связи с нашим решением перейти в христианство. Представления не имею, каким образом он об этом узнал. Уж не твой ли епископ его просветил?

Это письмо Лили побудило моего отца к срочным действиям. И запутанную проблему со сменой конфессии он задумал решить очень просто. Он нашел в телефонной книге адрес и телефон ближайшего сельского прихода. Чем меньше приход, полагал мой отец, тем меньше хлопот. С деревенским священником ведь договориться проще, чем со столичным епископом. Все вопросы он обсудил сначала по телефону, после чего отправился на автобусе из Хёгбу в расположенное неподалеку Евле.

В селе он увидел ту дружелюбную и простую деревянную церковь, на какую он втайне рассчитывал. Сквозь окна над хорами лился яркий солнечный свет. Католическому священнику с непрестанно трясущейся головой было уже за восемьдесят. Мой отец накануне наведался в городскую библиотеку Хёгбу и основательно подготовился к разговору. И расчет его полностью оправдался. Стоило ему только упомянуть о видах религиозных общин в католичестве и различных обетах, а также сказать, что он и Лили, двое простых евреев, собираются связать себя брачными узами в этом храме, как в глазах старика заблестели слезы.

– Откуда вы знаете о таких вещах?

Мой отец, ничуть не смутившись, продолжал с важным видом:

– …То есть мы, я и моя невеста, собираемся присоединиться к католической вере, дав не торжественный, то есть пожизненный, а простой обет, который может быть временным…

Тут у священника задрожали и руки. Он вынул платок и принялся вытирать глаза.

– Ваше рвение, юноша, меня восхищает до слез.

Мой отец почувствовал себя на коне, визуальная память не подвела его и на этот раз. Он едва не дословно цитировал соответствующие пассажи церковной литературы.

– Вы поправьте меня, отец, если я ошибусь, но, насколько я знаю, простой обет носит односторонний характер и те, кто его приносят, в данном случае я и моя невеста, будут нести обязательства перед общиной, но община не будет нести таковых перед ними. Торжественный же обет, в отличие от простого, является двусторонним, когда обязательства не могут быть уничтожены ни принесшим обет, ни общиной!

– Откуда такие познания, сын мой?

– Мы относимся к смене конфессии очень серьезно.

Старик оживился, вскочил и поспешил к ризнице. Мой отец едва поспевал за ним. Священник достал огромных размеров церковную книгу и окунул перо в чернильницу. Чернила в ней были зелеными, что привело моего отца в восторг.

– Вы меня убедили. У меня не осталось сомнений в серьезности ваших намерений. Я запишу ваши данные. А вы позвоните мне, когда ваша невеста сможет приехать сюда из Берги. Как только мы сговоримся о времени, я вне очереди назначу обряд крещения. Могу вам сказать одно, Миклош: за время служения я никогда не сталкивался с таким похвальным усердием.

* * *

В этот период переписка между отцом и Лили стала особенно интенсивной. Иногда они писали друг другу по два раза в день. Вечером 31 декабря мой отец ушел в комнату, считая немыслимым для себя напиваться вместе с другими в столовой пансионата. Он лег на кровать, положил на грудь фотографию Лили и поклялся выжить. Он повторял про себя эту клятву, пока не заснул. И когда на рассвете Гарри с честной компанией, шатаясь, ввалились в комнату, то застали отца в одежде, лежащим навзничь; он плакал во сне, а из-под его ладони выглядывала фотография Лили.

Жизнь моя, дорогая Лилике!

Чтоб ей провалиться, этой “Виа Свецика”! Я оплатил объявление и послал безупречный текст. А они допустили в нем эту фатальную опечатку! С ужасом посылаю тебе. Эти болваны нас с тобой перепутали, и получилось, что я – твоя нареченная!

* * *

В Берге тоже был новогодний вечер. Лили аккомпанировала Шаре на пианино. В репертуаре была оперетта. Песенку Бони из “Королевы чардаша” пришлось повторять три раза – настолько ошеломляющим был успех. Остальная часть вечера выдалась более грустной. Шведский оркестр из трех музыкантов играл бальную музыку, многие танцевали, плакали. К ужину подали красное вино – по литру на каждого.

Днем за обедом я снова думала о тебе, потому что была томатная подливка, а ты ведь ее обожаешь! Сладкий мой пупсик, как я люблю тебя!

* * *

В первый день нового года все давали какие-нибудь обеты. Якобович, начиная с июля, когда он встал на ноги, всякий раз за едой прятал в карман кусок хлеба. Он знал, что это глупо, что хлеб здесь дадут и завтра. Но у страха глаза велики. Так вот, Пал Якобович первого января 1946 года дал себе обещание, что больше не будет рассовывать по карманам хлеб. Гарри поклялся, что будет соблазнять девушек только по любви. Лицман дал слово уехать в Израиль. А мой отец решил, что, как только вернется домой, засядет за изучение русского языка.

Мы непременно должны мечтать, и мечтать о многом, не об одной только самоцельной любви! Наше будущее – это и труд, и призвание, и служение обществу!

В ночь на первое января в Берге девушки пели венгерский гимн.

Жизнь моя, драгоценный Миклошка! А когда ты по-едешь в Стокгольм к стоматологу?

* * *

Через неделю мой отец сел в автобус. Морозы в ту зиму стояли, каких давно уже не бывало. Термометр показывал минус двадцать один. Стекла автобуса покрылись ледяной коркой, как будто чьи-то заботливые руки упаковали его в станиолевую фольгу. Трясясь в одиночку в этом серебристом блеске, он ехал в Сандвикен.

Дома я собираюсь работать только в газете, предназначенной для трудящихся, а если не выйдет, сменю профессию. Хватит с меня буржуев!

Утром того же дня Лили не хотела вставать. Не могла заставить себя. Около полудня Шара и Юдит Гольд силком вытащили ее из постели и, как безвольную куклу, одели. Раздобыв салазки, они по очереди возили подругу по центральной дорожке лагеря.

Милый, единственный мой Миклошка! Еще нико-гда, ни секунды не тосковала я так по дому. Я готова отдать десять лет своей жизни, лишь бы перенестись сейчас в родные края!

Тем временем мой отец сидел в завернутом в станиоль автобусе, как шоколадная крошка, забытая в коробке из-под конфет. Тихо урчал мотор. Отец полностью отключился от внешнего мира – в салоне, мягко раскачивавшемся на рессорах, было благостное тепло и райское освещение. Он нащупал в кармане какой-то тонкий и заостренный предмет.

Запускаю руку в карман – и что обнаруживаю? Губную помаду “Mitzi 6 Carmin”. Я купил ее в прошлый раз и забыл тебе отослать. Ну что ж, передам при встрече. И первым делом мы испытаем ее на устойчивость к поцелуям. Хорошо?

Лили неслась на салазках. Шара и Юдит Гольд теперь впряглись в них вдвоем. Им очень хотелось утешить ее, и они надеялись, что катание в ясный морозный день подействует на нее благотворно.

Перед моими глазами – твое письмо, я прочитала его уже раз двадцать. Всякий раз в нем обнаруживается что-то новое, и с каждым мгновением я все больше шалею от счастья!

Ой, ой, ой! Как я люблю тебя!!!!!

Я видела странный сон. Отчетливый, как наяву. Я раньше таких не видела. Мы вернулись домой. На вокзале меня встречали мамочка с папочкой. А тебя со мной не было! Я была одна!

Лили снилось, как она прибыла на Келети. На вокзале море людей, но никто не толкается, никуда не бежит. Встречающие, сотни людей, стоят неподвижно, с застывшими взглядами. Единственное движущееся пятно во сне – это паровоз: пыхтя дымом, он торжественно подкатывает к перрону под стеклянной крышей вокзала. Дым постепенно окутывает толпу, но потом рассеивается, и в свинцовом утреннем свете со ступенек вагонов спускаются люди. Все тащат тяжелые чемоданы. Но встречающие – сотни, а может быть, тысячи – все так и стоят, застыв на месте.

Лили в красном платье в белый горошек и огромной широкополой шляпе. Заметив в неподвижной толпе мамочку с папочкой, она бежит к ним, но расстояние между ними не сокращается ни на шаг. И это ее изумляет. Она припускает быстрее, у нее уже пересохло горло, ей нечем дышать. Но расстояние так и не сокращается. Родители от нее в каких-нибудь десяти метрах. Лили отчетливо видит погасшие печальные глаза мамочки. Но папочка, к счастью, весел. Он раскинул руки, готовясь обнять свою дочь, но Лили так и не удается до него добежать.

* * *

В Сандвикене рентгеновский кабинет находился в клетушке, где едва помещался сам аппарат. Для моего отца в это время рентгеновский аппарат стал уже врагом. Его уже столько раз просвечивали, столько раз ему приходилось вжимать свои узкие плечи в ледяное стекло, что при виде этого аппарата в нем поднималась горячая волна ненависти.

Он закрыл глаза и попытался подавить в себе отвращение.

С врачом, Ирен Хаммарстрём, установить столь же доверительные отношения, как с Линдхольмом, мой отец не смог. Хотя Ирен была очень внимательной, мягкой и трогательно красивой. Она смотрела на отца всегда пристально, как будто пыталась постигнуть какую-то великую тайну.

Сейчас, стоя у окна, она разглядывала на просвет снимок. Мой отец тем временем занялся своей обычной игрой: откинувшись на спинку стула, он стал медленно отклоняться назад. При этом он не смотрел на Ирен Хаммарстрём. Он пытался зависнуть в воздухе.

Неожиданно докторша у окна изумленно хмык-нула:

– Я не верю своим глазам.

Мой отец приблизился к точке, когда дело решали уже буквально микроны. Малейший просчет – и он опрокинется, как подбитая кегля.

Ирен Хаммарстрём взволнованно подошла к столу и нашла один из его старых снимков. Подбежав к окну, она стала сопоставлять две рентгенограммы.

– Смотрите, – обратилась она к отцу, который в этот момент сместился еще на волосок назад, – вот ваш июньский снимок. На нем пятно размером с монету в пять эре.

Цирковой номер отца приблизился к кульминации. Стул балансировал уже на двух ножках, подошвы отца оторвались от пола.

– А вот сегодняшний. Пятно едва различимо. Это какое-то чудо. Что вам сказал главный врач, доктор Линдхольм?

В этот момент мой отец достиг физического предела. Благодаря предшествующим тренировкам он умудрился зависнуть между небом и землей, как зависает в поднебесье изготовившийся к броску сокол. Как изваяние.

– Он сказал, что мне осталось полгода.

– Немного жестко, но объективно. Я тоже, наверно, пришла бы к такому выводу.

Сольный номер отца продолжался.

– Что вы хотите этим сказать?

– Что этот снимок привел меня в замешательство.

– А что на нем?

– Я могу вас теперь обнадежить. Так держать! Как у вас с предутренним повышением температуры?

Продержаться чуть дольше не получилось, но и те пять секунд были явно из мира чудес. Мой отец опрокинулся вместе со стулом. Ирен Хаммарстрём, бросив снимки, подскочила к нему:

– О боже, что с вами?!

Расшибся отец основательно, и все-таки на лице его сияла улыбка.

– Ничего страшного, просто я заключил сам с собой пари.

Глядя на его кошмарные зубы из “виплы”, Ирен Хаммарстрём решила, что направит региональным властям запрос, нельзя ли помочь этому симпатичному молодому венгру и со скидкой, а может быть, и бесплатно привести его рот в божеский вид.

* * *

Это был незабываемый день.

Отец вернулся в пансионат, вошел в комнату и увидел, что парни встречают его стоя навытяжку. Он терялся в догадках, откуда они узнали, что он пошел на поправку. Но так как лица его друзей сияли от счастья и гордости, ни о чем другом он не мог и подумать. Он сел на кровать и стал ждать.

И тут парни, не разжимая губ, начали напевать. То была ода “К радости” Бетховена.

Когда загадочность торжественной церемонии перешла уже все границы и бессловесный хор достиг в исполнении гимна небывалых высот, мой отец откинулся на кровати и, закрыв глаза, унесся под небеса – и вот тут Гарри неожиданно выхватил газету и, словно боевую реляцию, молча протянул отцу.

В газете были стихи. Черные буквы на белом листе. По-шведски.

На третьей полосе “Виа Свецика” было курсивом набрано: Till en liten svensk gosse – “Шведскому мальчишке”. А выше – имя поэта. Моего отца.

Стихи мой отец писал в уме. Писал днями, неделями. И когда уже чувствовал, что готово, просто переносил стихотворение на бумагу.

Однако на этот стих у него ушло не больше десяти минут. Он сидел в шезлонге на палубе, жевал печенье, ощущая во рту ванильно-малиновый вкус. На корабле заревел гудок. Они медленно отдалялись от берега. Женщины – неподвижный велосипедный отряд – смотрели вслед удаляющемуся кораблю. Совсем рядом, рукой подать, лежала страна, которая на какое-то время, а может быть, и надолго примет его к себе. За печенье, казалось отцу, он должен их чем-то отблагодарить. Он напишет для шведских детей стихи. Напутствие, совет, поучение, захватывающее своей силой, которую он почерпнет в своем страшном опыте.

Он разминал языком рассыпчатое печенье и повторял про себя первые две строки:

Братишка, вот уже который год лицо Европы безобразят шрамы…

И уже видел перед собой адресата, белобрысого шестилетнего малыша – шведского мальчишку, – который стоит, прижимая к груди плюшевого медвежонка, и изумленно глядит на отца.

И полились одна за другой строки, которые было труднее запомнить, чем сочинить. Когда корабль развернулся и на всех парах устремился в открытое море, стихи были уже готовы.

Братишка, вот уже который год лицо Европы безобразят шрамы, но смотришь ты без слез на самолет, серебряный от лунной амальгамы.
Воздушных ты не пережил тревог и разве что в кино слыхал сирену: в своем краю ты спать спокойно мог и не рывком взрослеть, а постепенно.
По карточкам тебе давали хлеб и башмаки, – но ты играл с друзьями, когда ровесник твой, живой скелет, шагнул навеки в газовое пламя.
Когда ж, братишка, ты из паренька светловолосым станешь великаном, все слезы соберутся в облака и прошлое прикроется туманом…
Но вспоминай порою, милый брат, о призрачном ребенке, чьи игрушки – осколки разорвавшихся гранат, наставники – наставленные пушки.
И сыну объясни, как подрастет, что истина не в грохоте орудий и оттого, что ствол твой дальше бьет, счастливей на Земле не станут люди.
Машинки, кубики – но не ружье клади сынишке в ящик для игрушек: пусть никого он в жизни не убьет, пусть ничего он в жизни не разрушит [8] .

Гарри похлопал отца по плечу:

– Твою карьеру я взял в свои руки. Я нисколько не сомневался в твоем согласии и послал стихо-творение в стокгольмскую газету. Попросил их перевести. Но написал, чтобы перевод поручили не ремесленнику, потому что стихи написал выдающийся венгерский поэт. Ты, Миклошка. Это было три месяца назад. И вот в сегодняшнем утреннем выпуске они их опубликовали! Перевод я проверил. Неплохо.

Остальные по-прежнему стояли навытяжку и напевали оду. Мой отец поднялся и обнял Гарри, пытаясь не разреветься. Все же выдающемуся венгерскому поэту это как-то не подобает.

* * *

То был поистине поворотный день, в чем он смог убедиться еще до полуночи.

В дверь постучали, сказав, что отцу звонит какой-то мужчина. Он уже спал и, проснувшись от стука, не сразу сообразил, где находится. Накинув пижаму, с разрывающимся от волнения сердцем, он бросился вниз к телефону.

Голос был незнакомый.

– Я разбудил вас?

– Ничего страшного.

– Виноват. Это реб Кронхейм из Стокгольма. У меня разговор к вам.

У отца мерзли ноги, и он потирал голую ступню ноги об икру другой.

– Я слушаю.

– Нет, не по телефону! Как вы могли подумать!

– Извините.

– Вот что, Миклош. Завтра утром я приеду на поезде в Сандвикен. У меня будет два часа, а потом я отправлюсь обратно. Предлагаю встречу на полпути.

– Если хотите, я подъеду в город.

– Нет, нет! Я настаиваю, встретимся на полпути. Эстанбюн вас устроит?

Эстанбюн был первой остановкой по дороге в Сандвикен. Мой отец много раз проезжал мимо на автобусе.

– А где в Эстанбюне?

– Выйдете из автобуса и отправитесь в сторону Сандвикена. На первом перекрестке свернете направо и двинетесь дальше, пока не дойдете до бревенчатого моста. Там я буду вас ждать. Вы запомнили?

Мой отец лишь недоуменно кивнул.

– Вы позволите еще раз ваше имя?

– Эмиль Кронхейм. Стало быть, завтра в десять. У бревенчатого моста. Не опаздывайте!

Раввин завершил звонок. Весь этот разговор он провел так напористо, что только теперь, стоя с гудящей трубкой в руке, отец спохватился, что он не спросил, по какому поводу хочет встретиться с ним раввин.

* * *

Наутро, доехав до Эстанбюна, мой отец вышел из автобуса. Следуя указаниям, он дошел до угла, повернул направо и спорым ходом минут за двадцать добрался до моста.

Эмиль Кронхейм, разомлевший, в черном, до пят, пальто, расположился на большом валуне у другого конца моста. Отец изумился, увидев перед собой человека, который спокойно сидел на морозе, не прихлопывая, не притопывая – как будто на привале у озера во время летней загородной прогулки.

– Ну что, ты доволен жизнью? – издали, через мост, рявкнул раввин.

Отец замер на месте. Своей жизнью он был не просто доволен – жизнь была восхитительна. Однако ему было непонятно, что имел в виду этот гротескный тип за мостом.

– Реб Кронхейм?

– А то кто же? Ты мне вот что скажи: о каком таком католическом епископе ты рассказывал басни Лили? Если о стокгольмском, то я с ним прекрасно знаком. Обаятельная персона.

И тут отца осенило. Он вспомнил письмо, в котором Лили поминала раввина, читавшего ей моральные проповеди. Ну конечно! Кронхейм тот раввин и есть! Ему казалось, что он все понял. Теперь этот раввин за него возьмется. О, дьявол! И стоило ради этого тащиться в Эстанбюн!

– Епископ нам больше не нужен.

– Готов биться об заклад, что ты нашел кого-то другого.

Бревенчатый мост длиной метров в тридцать был перекинут через овраг. Внизу и по сторонам стояли на страже вековые ели. На запорошенных снегом ветвях застыло в искрящемся свете безмолвие. Ни дуновения ветерка, ни птичьих голосов. Величественную красоту природы нарушали только их вопли.

– Ваша взяла, ребе. Я нашел в Евле замечательного старика. Он обещал окрестить нас.

Кронхейм на другом конце моста запустил руку в свою жесткую, будто проволока, шевелюру.

– Лили уже не настаивает на этой глупости.

Мой отец решил посмотреть этому человеку в глаза и, пройдя по мосту, протянул ему руку:

– А мне она написала обратное.

– Что она написала?

– Что некий раввин из Стокгольма взялся читать ей нотации. Непонятно, как он пронюхал о наших намерениях. Что-то вроде этого.

– Твоя обворожительная невеста не могла употреб-лять столь циничные выражения. Пронюхал… Я не ищейка!

– А действительно, ребе, как вы узнали? Мы никому об этом не говорили.

Кронхейм взял моего отца за локоть, прошел с ним до середины моста и, опершись на перила, окинул взглядом окрестности.

– Ты когда-нибудь видел что-то более грандиоз-ное? Сто лет назад это выглядело точно так же. И да-же тысячу лет назад!

Величественный пейзаж был и впрямь пугающе восхитителен. Повсюду, насколько хватало глаз, простирался густой хвойный лес, присыпанный снежной пудрой. Мой отец решил, что пора взять последнее из препятствий на своем пути.

– Послушайте, ребе. До войны я счел бы подобный шаг бегством. Но теперь это вполне осознанное и самостоятельное решение.

Кронхейм не смотрел на отца. Казалось, его целиком поглощало восторженное любование природой.

– Ничем не оскверненная первозданная красота.

Мой отец решительно продолжал:

– Я думаю о судьбе нашего будущего ребенка. К тому же я никогда не был верующим. Я атеист, и вы вправе меня презирать за это. Но могу вас заверить: наше решение о принятии христианства не имеет ничего общего с трусостью.

Раввин как будто не слышал его.

– Этот лес стоит здесь испокон веку. Положим, мост, с которого мы обозреваем его, кто-то построил. Но тоже из дерева! Ты видишь здесь хоть толику инородного материала? Железа, меди, стекла? Не видишь, не так ли, сын мой?

– Вы об этом хотели со мной говорить, ребе? О деревянном мосте в Эстанбюне?

– В том числе и об этом.

Мой отец был сыт его аллегориями. Он и так испытывал угрызения совести, и вот, когда он уже подавил их, явился этот взъерошенный человечек, толкующий ему о девственной красоте природы. Он, конечно, все понимал, чего тут не понимать! Много тысячелетий, все так! Но если Лили желает креститься, он сметет с их пути все препятствия, страхи, таящиеся в глубине души сомнения.

Мой отец поклонился:

– Рад был встретиться с вами, ребе. Наше решение окончательное. И никто не заставит нас изменить его. Всего доброго.

Он повернулся и твердым шагом пошел по мосту. Но, дойдя до его конца, обернулся. Эмиль Кронхейм, как будто только того и ждал, выхватил из кармана пальто письмо и замахал им.

– Ненавижу себя за это, – воскликнул он, – но как говорится в Писании… А может, таких вещей в нем и нет… Короче, сын мой, я предлагаю тебе заключить со мной грязную сделку.

Отец тупо уставился на него.

– Иди посмотри, что здесь сказано!

Раввин тряс письмом. И призывно махал рукой. Мой отец неохотно повернул назад.

– Я написал прошение, такое прочувственное, что невозможно читать без слез. Ты подпишешь, и сегодня же я доставлю его в Стокгольм. Я не я буду, если не добьюсь положительного решения, можешь не сомневаться! Единственное условие: свадебный обряд в стокгольмской синагоге буду проводить я! Разумеется, под хупой! Расходы на свадебную одежду, на церемонию и дружеский банкет беру на себя. И плевать нам на “Лотту”. Они будут обязаны предоставить молодой паре отдельную комнату – например, в Берге.

Мой отец посмотрел на бумагу. Бумага была на шведском. Насколько он мог понять, это было умело составленное прошение, адресованное шведскому представительству Международного Красного Креста.

– Они такими делами не занимаются.

– Не скажи! Они еще будут гордиться. Стучать себя в грудь! Они это используют. Раструбят в газетах. Ведь о чем идет речь? О том, что двое несчастных изгоев, вернувшихся с того света и теперь опекаемых ими, заключают союз во имя продолжения жизни. Кстати, что сказал врач?

– О чем?

– О туберкулезе, конечно.

– Вы и об этом знаете?

– Я обязан вникать в детали. Это моя работа.

– Я выздоравливаю. Каверна стала затягиваться.

– Слава богу.

Кронхейм обнял моего отца и шепнул ему на ухо:

– Ну как, заключаем сделку?

Мой отец дрогнул. Он уже формулировал про себя письмо, в котором объяснит Лили, что взрослому человеку, а уж социалисту тем более, не стоит зацикливаться на религии.