Небольшой фургон, доставлявший и забиравший почту, прибывал в лагерь в три часа дня. Из машины выскакивал человек в куртке с меховым воротником, шел назад, распахивал дверцы и выбирал из серого мешка соответствующие конверты. На эту возню у него уходило обычно несколько минут.

Затем он шел к окрашенному охрой почтовому ящику, напоминавшему скорее небольшой чемодан, и, прежде чем швырнуть в него отсортированные конверты, открывал ключом днище ящика, чтобы письма, что уходили из лагеря, упали в подставленный снизу пустой полотняный мешок.

Волнующее наблюдение за этой рутинной процедурой входило в распорядок дня моего отца. Он непременно должен был убедиться, что его письмо не упало в результате чьих-то злокозненных происков мимо мешка.

Лили, милая, я совершенно уверен, что не сегодня завтра ты получишь добрую весть! Письмо наверняка написано и лежит в кармане твоего отца, и он ищет возможность осуществить невозможное: каким-либо образом отправить его тебе в Швецию.

* * *

В военном госпитале курить без риска быть пойманным можно было только в одном месте. Помещение это, служившее по утрам душевой и обычно до вечера пустовавшее, находилось на третьем этаже.

Юдит Гольд выкуривала полпачки в день, тратя на сигареты все карманные деньги. Шара тоже курила, но не более трех сигарет. Ну а Лили просто сопровождала их.

Глубоко затянувшись, Шара задумалась:

– Может, в город сходим после обеда. Я отпросилась.

Юдит Гольд сидела на краю душевого поддона, подтянув под себя ноги.

– Что там делать?

– Можно, наконец, сфотографировать Лили – для Миклоша.

Лили искренне ужаснулась:

– Упаси господь! Он увидит меня и задаст деру.

Юдит Гольд умела пускать дым красивыми правильными кольцами.

– Это идея. Сфотографируемся втроем, чтобы потом вспоминать все это.

– Когда – потом? – удивилась Шара.

– Ну, когда-нибудь. Когда будем в других краях. Когда будем счастливы.

И все трое задумались.

А потом Лили заявила:

– Я уродина. Не буду фотографироваться!

Шара шлепнула ее по руке:

– Ты, подруженька, дура, а не уродина.

Юдит Гольд, проводив глазами колечко дыма, устремившееся к приоткрытой форточке, загадочно улыбнулась.

* * *

В отделении связи мой отец наклонился к окошку стеклянной стойки. И сказал по-немецки, дабы не было никаких недоразумений:

– Я хочу подать телеграмму.

Молодая почтовая служащая, тоже в очках, ободряюще посмотрела на моего отца:

– Адрес?

– Экшё, лагерь для иностранцев, Керунгсгорден, 7.

Барышня стала быстро заполнять бланк.

– Текст?

– Два слова. Два венгерских слова. Я продиктую по буквам.

Та обиделась:

– Просто скажите, я запишу.

Отец глубоко вздохнул. И по слогам, на звучном венгерском, произнес:

– Се-рет-лек, Ли-ли.

Барышня покачала головой. Что за мудреный язык.

– Нет, давайте лучше по буквам.

Мой отец принялся диктовать по буквам. Они терпеливо продвигались вперед, одолели начальные звуки, но потом споткнулись. Отец, протянув руку в окошко, схватил руку, в которой почтовая барышня держала карандаш, и стал ее направлять.

Это было непросто. Дойдя до заглавной L, она бросила карандаш и просунула бланк отцу:

– Заполняйте сами.

Зачеркнув все ее каракули, мой отец своим замечательным четким почерком написал:

Szeretlek, Lili! Miklós.

И вернул ей бланк.

Почтовая служащая тупо уставилась на непонятные ей слова:

– Что это значит?

Мой отец замялся:

– Вы замужем, барышня?

– У меня есть жених.

– О! Я вас поздравляю! В этой телеграмме сказано… в ней написано…

Отец знал, как перевести на немецкий самую прекрасную и самую простую на свете фразу. И все же не мог выдавить ее из себя. Тем временем барышня подсчитала слова.

– Две кроны. Ну, так скажете, что это значит?

И тут мой отец запаниковал.

– Отдайте! – побледнев, закричал он. – Я вас прошу! Извольте вернуть!

Барышня пожала плечами и выложила бланк на стойку. Схватив телеграмму, отец разорвал ее. Он чувствовал себя идиотом, а также трусом, и поэтому вместо объяснений смущенно хмыкнул, кивнул и пулей выскочил из почтового отделения.

* * *

В этот день, поздно вечером, на бетонной площадке с торчащим из трещин бурьяном, парни, кутаясь в одеяла, как обычно, сидели вокруг дощатого стола, скудно освещаемого электрической лампочкой. Сидели в дремотной тишине, закрыв глаза или тупо уставясь в неоштукатуренную кирпичную кладку.

Мой отец стоял, привалившись спиной к стене и зажмурив глаза. Казалось, он спал.

Новых стихов сейчас посылать не буду, кроме одного сонета. У меня более грандиозный замысел: обдумываю сейчас план романа. Темой будет путешествие в товарном вагоне двенадцати разных людей – мужчин, женщин, детей – немцев, французов – венгерских евреев – образованных и безграмотных. Как их везут в концлагерь. Из безопасной жизни в смерть. Об этом – первые двенадцать глав.

А следующие двенадцать будут повествовать об освобождении. Пока это все очень сыро, но желание взяться – огромное.

Пал Якобович, мужчина тридцати лет, у которого постоянно дрожали руки и врачи даже не пытались утешить его надеждой на излечение, мерно раскачивался на скамейке и молитвенно бормотал:

– Боже, Боже, услышь мою молитву и пошли мне женщину, красивую, темненькую, а не найдется темненькой, то пошли хоть светленькую…

Тибор Хирш, радиомеханик и ассистент фотографа, сидевший на другом конце стола, не выдержав, рявкнул на Якобовича:

– Придумал о чем молиться! Не смеши народ!

– Молюсь, о чем я хочу!

– Якобович, ты уже не мальчишка, тебе тридцать лет.

Якобович взглянул себе на руки и правой вцепился в левую, чтобы как-то умерить тремор.

– Тебя это не касается!

– В твоем возрасте мужчины уже не вздыхают по женскому полу.

Якобович повысил голос:

– А что они делают? Письку дергают?!

– Ну зачем эти пошлости!

Якобович впился ногтями в руку, пытаясь сдержать проклятую дрожь.

– Что должен делать тридцатилетний мужчина, Хирш?! Объясни! – заорал он.

Хирш пожал плечами:

– Подавлять желания. Принимать бром. Ждать своего часа.

Якобович ударил по столу:

– А я больше не желаю ждать! Я достаточно ждал.

Он вскочил и умчался в барак.

Мой отец, продолжая стоять у стены, усмехнулся уголками рта.

Лили, моя дорогая! О, с каким удовольствием я бы выругался сейчас! Для меня это способ выпустить пар, такой же, как для девушки – выплакаться. Это просто кошмар, как мы тут распустились… Я очень хочу раздобыть для тебя книгу Бебеля “Женщина и социализм” – надеюсь, она у тебя пойдет.

Лили свернулась под одеялом и заплакала. Было уже за полночь. Шара, услышав скулящие звуки, проснулась, вскочила с кровати, откинула одеяло и погладила Лили по волосам.

– Ты чего плачешь?

– Так.

– Приснилось что?

Шара юркнула к Лили под одеяло, и они стали разглядывать потолок, как делали чуть ли не каж-дую ночь. Неожиданно над ними выросла Юдит Гольд:

– Меня пустите?

Девушки потеснились, и Юдит Гольд тоже забралась в постель.

– А кто такой Бебель? – спросила Лили.

– Какой-то писатель, – хмыкнула Юдит Гольд.

Шара села. Тут была уже сфера ее интересов. В таких случаях она принимала позу учительницы и, как правило, даже поднимала вверх указательный палец.

– Не какой-то! Это изумительный человек!

Лили вытерла слезы.

– Говорят, у него есть книга… “Женщина и социализм”.

Юдит Гольд, которую раздражало всезнайство Шары, а левацкие идеи просто бесили, тут же парировала:

– Чего стоит одно название! Ой, держите меня! Сейчас побегу читать!

Но Шару это ничуть не смутило.

– Это лучшая книга Бебеля! Меня она многому научила.

Юдит Гольд пожала под одеялом руку Лили. И, не желая уступать первенство в вопросах литературы, решила открыть новый фронт:

– Это поэт твой тебе морочит голову?

– Да, он пришлет мне книгу. Как только сможет.

– Выучи из нее наизусть отрывки. Сразишь его наповал.

Шара, продолжая сидеть, воздела указательный палец:

– Главная мысль “Женщины и социализма” заключается в том, что в прогрессивном обществе женщина является равноправным партнером мужчины. И в любви, и в борьбе, и во всем остальном.

Юдит Гольд криво усмехнулась:

– Дурак он, ваш Бебель. Уж точно он не был женат. Наверное, сифилитик был.

Шара кипела от ярости, в голове у нее крутилась куча разных ответов, но выбрать какой-то один она так и не смогла. И без слов повалилась на спину.

Книгу я с нетерпением жду. Шара когда-то уже читала ее, но с удовольствием прочтет еще раз.

* * *

По прибытии в Авесту обитателям барака выдали две настольные игры и шахматы. Описания настольных игр были на шведском, а сами игры показались им примитивными, так что, опробовав их однажды, они их забросили.

Зато за шахматы велись настоящие бои. Чаще всего играли Лицман и Якобович. Лицман якобы был даже чемпионом Сегеда. Они играли на деньги, что давало им некоторые преимущества в притязаниях на доску. Лицман, как всегда, комментировал партию. Вот он поднял слона и, описывая им круги в воздухе, завопил:

– Берегись! За-ши-буу! Ша-ха-хаах!!!

Якобович надолго задумался. Вокруг толпились зеваки. И в этой напряженной предматовой тишине, как удар колокола, прозвучал торжествующий вопль Хирша:

– Жива!!!

Радиомеханик и ассистент фотографа сидел в кровати, размахивая письмом:

– Жива! Моя жена жива!

Все молча уставились на него.

Хирш встал и оглянулся по сторонам. Его лицо сияло.

– Жива! Понимаете?!

Он двинулся по палате. Шагал между койками и, будто флаг, держал над головой только что полученное письмо.

– Жива! Жива! Жива! – вопил он.

Первым к нему присоединился Гарри. Он подскочил к Хиршу сзади, положил руки ему на плечи и подстроился под его ритм. Они ходили между кроватями по бараку и распевали, будто триумфальный марш:

– Жива! Жива! Жива! Жива!

Потом к ним примкнули Фрид, Григер, Облат и Шпиц. Горячая, неудержимая жажда жизни била через край. Не выдержав, отец тоже пристроился сзади, а за ним и все остальные из шестнадцати уцелевших, которые жили в бараке. Впереди, воздев над головой флаг-письмо, шел Хирш, за ним шествовали другие, а в хвосте – Якобович и Лицман.

Бесконечной длинной змеей процессия вилась по палате, отыскивая все новые маршруты. Они держали друг друга за плечи, но потом смекнули, что можно прыгать и по кроватям, по столам и по стульям – главное, чтобы не нарушался ритм.

– Жива! Жива! Жива! Жива! Жива! Жива! Жива! Жива!

Сегодня один из моих друзей, Тиби Хирш, получил письмо из Румынии о том, что его жена жива и находится дома. Но еще в Бельзене я разговаривал с тремя людьми, которые утверждали, что видели, как ее застрелили…

* * *

Это яркое триумфальное интермеццо наконец побудило отца к решительным действиям для того, чтобы добиться поездки.

Он знал, что каждую среду Линдхольма можно было застать вечером в главном здании. Набросив поверх пижамы пальто, он пробежал по двору и постучал в кабинет врача.

Линдхольм предложил отцу сесть и выжидательно посмотрел на него. Кабинет освещала только настольная лампа, пятно света не доходило до глаз врача, и они оставались в тени. Что немного смущало отца.

– Я хочу поговорить с вами о душе, господин главный врач.

Свет падал только на подбородок и нос Линдхольма.

– Ну, это загадочная субстанция.

Пальто мой отец бросил на пол. И в замызганной полосатой пижаме походил на какого-то средневекового праведника.

– Иногда она поважнее, чем тело.

Линдхольм сцепил замком пальцы рук.

– Психолог приедет к нам через неделю…

– Нет, доктор, я хочу обсудить это с вами. Вы читали “Волшебную гору”?

Линдхольм откинулся в кресле, и лицо его окончательно скрылось в тени. Он стал человеком без головы.

– Да, читал.

– Со мной то же, что с Гансом Касторпом. Извращенная тоска по здоровью… это больно почти физически…

– Могу вас понять.

Мой отец наклонился вперед:

– Так дайте мне разрешение! Я прошу.

– А при чем здесь это?

– Если я съезжу… к двоюродной сестре… хотя бы на пару дней, если представлю себе, будто я здоров…

Линдхольм перебил его:

– Это мания, Миклош, я умоляю, расстаньтесь с ней!

– С кем я должен расстаться?

Линдхольм вскочил, окончательно скрывшись в тени.

– С этой манией! С помешательством на поездке! Со своим упрямством! Одумайтесь наконец!

Отец вскочил. И тоже перешел на крик:

– Не одумаюсь! Я поеду! Я должен!

– Это будет летальное путешествие! Вы умрете!

Беспощадный диагноз Линдхольма завис в воздухе, как какая-то жуткая птица. Мой отец видел лишь освещенные ноги врача, точнее, часть брюк от костюма, поэтому приговор он мог бы оставить и без внимания.

В наступившей тишине слышалось только их возбужденное дыхание.

Линдхольм, видимо устыдившись, повернулся к шкафу, открыл дверцу, закрыл ее и снова открыл.

Мой отец стоял бледный как полотно.

Линдхольм неожиданно перешел на шведский.

– Простите, простите, – повторял он, – простите меня.

Потом вынул из шкафа картонный чехол и, подойдя к смотровому экрану, щелкнул выключателем. Комнату залил холодный матовый свет. Врач наложил снимки на экран. Все шесть.

– И где же находится на излечении ваша, как вы говорите, кузина? – спросил он, не оборачиваясь к отцу.

– В Экшё.

– Снимите пижаму. Я вас послушаю.

Мой отец сбросил с себя верх пижамы, Линдхольм взял фонендоскоп.

– Дышите. Глубже. Вдох, выдох. Вдох, выдох.

Друг на друга они не смотрели, хотя стояли лицом к лицу.

Мой отец усердно дышал. Линдхольм прослушивал его долго и с таким видом, словно он наслаждался какой-то далекой неземной музыкой. И вдруг спокойно сказал:

– Три дня. Для прощания будет достаточно. Как врач, я считаю… А впрочем, какая разница… – И мах-нул рукой.

Мой отец натянул пижаму.

– Спасибо, господин доктор!

Лили, дело за тобой, действуй быстро, по-умному! Мы должны провести эту “Лотту”! Мне понадобится бумага, на шведском, от твоего врача – о том, что как медик он поддерживает посещение. Своего я уговорил!

Линдхольм смущенно крутил в руках фонендоскоп. В приглушенном интимном свете настольной лампы он вытащил из заднего кармана бумажник.

– Забудьте. Это я говорю вам как врач. Душа… Иногда о ней лучше не вспоминать…

Он собрал снимки и положил их в конверт. Затем выключил экран, вытащил из бумажника небольшую, в несколько сантиметров, потертую фотокарточку и протянул ее моему отцу.

На фотографии была запечатлена белокурая девочка. Она стояла с мячом у стены, недоверчиво глядя в объектив.

– Кто это, доктор?

– Моя дочь. Она умерла. Погибла в аварии.

Мой отец боялся пошевелиться. Линдхольм тяжело переступил с ноги на ногу, скрипнула половица. Голос его звучал хрипло:

– Жизнь, случается, нас наказывает.

Мой отец большим пальцем погладил лицо девчушки.

– Это от первого брака. Ютта. Марта вам рассказала вторую половину нашей истории. А это – первая.

* * *

На этот раз Лили с подругами решили организовать более продолжительную программу. В клубе на первом этаже Шара, которой Лили аккомпанировала на пианино, исполнила восемь песен, в том числе две венгерские, одну – Шумана, две – Шуберта, и даже несколько опереточных шлягеров.

Солдаты и медицинские сестры принимали их с бурным воодушевлением. После каждого номера Лили и Шара элегантно и скромно раскланивались на высокой сцене. Особенно льстило Лили, что среди зрителей был и главный врач, господин Свенссон. Он сидел в середине первого ряда, держа на коленях трехлетнюю дочь, и после каждого номера восторженно топал ногами.

В конце вечера он подошел к смущенно сидевшей за пианино Лили и поздравил ее. Девушка залюбовалась ребенком, который не капризничал, не заснул на концерте, а, напротив, явно наслаждался происходящим.

– Можно мне взять ее на руки?

Свенссон передал ей дочурку. Лили прижала ее к груди, а та рассмеялась.

Тем временем в зрительном зале солдаты обступили Шару. Упрашивать ее спеть что-нибудь на бис – просто так, без сопровождения – долго не пришлось. Шара выбрала печальную песню о разлуке возлюбленных. У многих солдат, хотя по-венгерски они не понимали ни слова, в глазах заблестели слезы.

Лили тоже охватила невыразимая грусть.

Несколько дней назад я был в городе и бродил в одиночестве по заснеженным улицам.

Смеркалось. В конце улицы, отлого идущей вверх, мой отец выдохся и сошел с велосипеда. Метров два-дцать он шел, толкая его вперед, а затем остановился.

Окна дома даже со стороны улицы, где он стоял, были не занавешены, и вся комната была как на ладони. Увиденное напоминало картину бытового жанра из прошлого века. Глава семейства читал, жена сидела за швейной машинкой. Между ними в деревянной люльке лежал младенец и, как видно было даже из‑за ограды, играл с куклой и улыбался беззубым ртом.

На окне не было занавесок, и можно было заглянуть в квартиру простых рабочих… Я почувствовал, как я неимоверно устал. Двадцать пять лет, и сплошная череда бед. У меня не осталось воспоминаний о безмятежной семейной жизни – такой я не знал. Возможно, поэтому я ее так безумно жажду… Не желая все это видеть, я поспешил уйти…