Ак-Чечек — Белый Цветок

Гарф Анна Львовна

Кучияк Павел Васильевич

Вашему вниманию предлагается один из самых лучших сборников алтайских сказок. Для детей дошкольного возраста.

 

Алтайские сказки

 

Про деда и бабушку, про синюю корову и кабаргу-лакомку

У опушки черного леса, на берегу быстрой реки, возле пушистых лиственниц стоял маленький, крытый корьем шалаш. В шалаше жили дед и бабушка. Деда звали Коголдей-мерген, бабушку — Ялакай-Алтын. Оба они под старость, словно зайцы к зиме, совсем побелели.

Никого, ничего у них не было, только синяя корова. Бабушка корову доила, молоко заквашивала, твердый алтайский сыр-курут над костром коптила.

Дедушка острым ножом вырезал из березового нароста славные чашки-чочойки, красивым узором их украшал.

Долгими осенними ночами, у жаркого костра, старик сказки пел, песни свистал. Голос его то журчал переливчато, как горный ручей, то громом гремел, то звенел нежно, будто кукование кукушки ранней весной. Старуха при свете костра шкуры звериные мяла, чтобы одежда, из них пошитая, мягкой, легкой была. Разминая шкуры, сказки слушала.

И сказки эти так гладко текли, что из полусонного черного леса, с каменных россыпей чуткая кабарга прибегала деда послушать. Свет костра белел на ее длинных клыках. Всю ночь, бывало, у шалаша стоит слушает.

Но вот однажды кабарга и днем о сказках вспомнила. Осторожно тонкими ногами перебирая, спустилась она к шалашу. Там стоял котел, полный молока. Кабарга заглянула в котел, понюхала, и сама не заметила, как половину молока выпила!

— Ох, вкусно… Однако, так наевшись, далеко не убежишь.

И кабарга прилегла отдохнуть в тени лиственниц.

Вернулась старуха домой, хотела молоко вскипятить, а котел наполовину пустой. Старуха даже руки подняла:

— Шестьдесят лет под этим шалашом живем, такого не случалось. Кто молоко выпил?

От стыда мигом вскочила кабарга, без оглядки умчалась. На высокие скалы, на горные уступы взобралась, куда и когтистому зверю не подняться, на холодные острые камни прыгнула, куда и крылатой птице не залететь.

Весь день, всю долгую ночь бродила в горах кабарга…

Под утро снова легким шагом пришла к шалашу, опять молоко выпила и умчалась в горы.

Рассердились старики, воткнули в землю три жерди и котел на них подняли.

Когда старик ушел на охоту, а старуха погнала на луг синюю корову, кабарга опять прибежала к шалашу. Увидела — котел стоит высоко, губами пожевала:

— Бш-ш-ш-ш… — Головой повела. — Пш-ш-ш, старики меня испугались, молоко вон куда поставили!

Стукнула передними копытами по жердям, котел качнулся, и молоко выплеснулось кабарге на спину. Серая спина покрылась молочными пятнами.

Сколько по земле каталась кабарга! Сколько о камни шоркалась! Нет, белые пятна никак не сотрет.

Стыдясь этой отметины, кабарга теперь всегда к серым камням жмется, в непроходимой чаще леса прячется. А все же, осенними вечерами, как только заведет старик Коголдей-мерген горловую свистящую песню, не вытерпит кабарга, неслышно с каменных россыпей, с высоких скал спустится и, притаясь в тени деревьев, уши поднимет, не шевелясь стоит, слушает.

И нам тоже дедушку Коголдей-мергена послушать довелось, молока синей коровы попить, бабушкиного копченого сыра-курута отведать.

Здесь, у этого костра, мы с Павлом Васильевичем Кучияком слушали знаменитого на Алтае слепого певца старика Улагашева, известного сказителя Сабашкина, слепую девушку сказочницу Казак Какпоеву, молодого колхозника-весельчака и замечательного рассказчика Кыргызакова…

И вот однажды осенью заседлали мы двух лошадей, каждой повесили на шею литой медный колоколец-ботало, чтобы слышно было, где ходят, когда мы пустим их на ночь пастись. Захватили с собой дорожные охотничьи мешки-арчимаки, взяли винтовку, одну на двоих, и выехали в долины и горы Алтая.

В дикой горной тайге Павел Васильевич узнавал дорогу по едва приметному излому былинки, по едва различимой ссадине на коре дерева.

На кедрах уже, как свинцом налились, потяжелели большие, с кулак, синие шишки. Тонкая, будто вырезанная из бумаги, хвоя лиственниц пожелтела.

Кучияк сказал:

— Богатырь, нам с вами еще неведомый, пил из золотой чочойки золотистое вино и, захмелев, расплескал его по всему Алтаю…

Семь дней мы верхами пробирались по горной лесной тропе, по краю обрыва ехали, частые ручьи переходили. Мелкими каменистыми бродами шли. На восьмой день у опушки черного леса, на берегу быстрой реки, под мохнатыми, пожелтевшими лиственницами спешились. Стреножили коней, а сами поспешили к шалашу. Подошли, а там нет никого. Ни деда, ни бабушки, ни синей коровы. Кабарожьи следы вели к трем покосившимся жердям, обратного следа мы не нашли.

Зола белела на месте костра, покрытый ржавчиной топор лежал рядом с красным упавшим на землю стволом высохшей лиственницы.

Этим топором Кучияк стесал кусок коры с жерди под навесом и карандашом написал по-алтайски:

Беззаботно сбросив на землю свои арчимаки, полные богатой добычи, В этом шалаше отдыхали два удачливых охотника. Добро, ими добытое, не нуждается в охране — Это сказки. Они сами даются в руки тому, кто их любит. Но вот беда — охота за сказками насыщает душу. Голод эти охотники утоляли лишь черствым хлебом да диким чесноком. Сладкими корнями саранки охотники не решались полакомиться — Так хороши были цветы саранки…

Уже давно нет в живых алтайского поэта Павла Кучияка. Нет всеми на Алтае почитаемого старика Улагашева. Не возьмет в руки топшур, с двумя струнами из конского волоса, прославленный Сабашкин. Не услышим мы Казак Какпоеву, не приложит она к губам маленький, изогнутый наподобие подковы комус, не сыграет на нем песню летящих в небе серых гусей. Не придет к лесному костру колхозник Кыргызаков, чтобы самому посмеяться и нас посмешить озорными шутками-прибаутками…

Но сказки живут! Их сберегли, передавая друг другу из уст в уста, не знавшие грамоты пастухи и охотники.

Много лет назад мы с поэтом Павлом Кучияком записали, до этого никем еще не записанные, устные предания алтайцев. А теперь, дорогие друзья, хочу вам рассказать их, чтобы и вы тоже этим сказкам порадовались и полюбили алтайский край и людей Алтая.

 

Дил-кель

В старину, в далекую старину, все птицы жили на юге, и весной на Алтае пели только реки.

Однажды эту весеннюю песню воды принес птицам северный ветер. Всполошились птицы:

— Кто гам поет, кто звенит, ни днем, ни ночью не умолкая? Какая радость случилась, какое счастье пришло на Алтай?

Однако лететь в неведомую землю было страшно.

Напрасно уговаривал беркут скворцов и трясогузок, дроздов и кукушек. Отказались пуститься на север мудрые совы, нежные зяблики, серые гуси, свирепый ястреб. Даже благородный сокол собраться в дорогу не решился.

И только маленькая синичка отважилась.

— Слушай! — крикнул ей вдогонку беркут. — Если там хорошо, возвращайся скорей, покажи всем птицам дорогу.

— Цици-вю, цици-вю, цици-вю! — засвистала синица. — Вернусь-вернусь-вернусь! Цици-фюйть! — и улетела.

Летела она над морями и долинами, над лесами и реками. Сначала спешила-торопилась, часто-часто перебирала крыльями, потом все медленнее, медленнее… Живот у нее озяб, крылья ослабели… И когда уж совсем обессилела, увидала холмистые алтайские горы. В лучах восходящего солнца Алтай стоял весь розовый. Сверкали, будто огнями переливались, покрытые льдом и снегом холмы, долины.

— О, какой большой костер, — сказала синичка, — уж лучше сгореть, чем замерзнуть…

Сложила она крылья и упала. Но не в огонь, а на снег.

— Ци-си-ци… — пискнула синица, — здесь, на снегу, смерть легко меня одолеет…

Но тут увидела она на голой ветке трещину, в трещине личинку, а рядом, завернутая в сто паутинок, спала маленькая гусеница.

Клюнула синица разок, клюнула другой, и сердце взыграло, живот согрелся, голова легкой стала. Посвистывая, перелетает синица с ветки на ветку — то ягодку прошлогоднюю склюнет, то паучка на согретом солнцем пне подцепит. С каждым днем цокает и поет все веселей. Забыла она, для чего сюда прилетела, кто послал ее в этот обильный край, где родилась, и то уже не помнит.

Но вот, однажды, вдруг зашатались деревья от ветра, почернело небо от птичьих крыл. Это явилось на Алтай птичье войско.

Впереди всех грозный беркут.

Опомнилась синица, испугалась. А беркут уже кружит над ней:

— Однако, ты тут не плохо живешь, как я погляжу! Одна всем северным лесом владеешь. Почему домой не вернулась? Почему никакой другой птицы сюда позвать не захотела?

Голову опустила синичка, даже хвостик не трепещет. Не знает, как оправдаться.

Тихо-тихо стало в лесу, и синичка услышала теньканье первой капели. Встрепенулась, спохватилась:

— Кланяюсь вам до земли, великий беркут! В этом краю лед в семь рядов лежит, снег из семидесяти семи туч падает. Я одна тут с зимой спорю, весну зову: «Дил-кель! Дил-кель! Весна, приди! Весна, приди!» Это по моей просьбе теплый ветер подул, белый снег потемнел. Сама за вами лететь собиралась, да недосуг: «Дил-кель! Дил-кель! Весна, приди, приди! Цици-вю, цици-вю! Цок-цок-цок! Цици-фюйть!» Слушайте, слушайте, великий беркут, смотрите, смотрите!

Опустился беркут на голую вершину лиственницы, кругом посмотрел.

— Дил-кель! Дил-кель! — звенела синица. — Весна, приди!

И там, где слышалась эта песенка, снег таял, просыпались ручьи и реки, наливались на деревьях тугие почки.

— Ладно, — засмеялся беркут, — на этот раз прощаю тебя, легкая головушка. Через год видно будет, правду ли ты говоришь.

Вот с тех пор, чтобы обман не раскрылся, синица раньше всех в лесу начинает свою весеннюю песнь, а за ней запевают и другие птицы.

 

Малыш Рысту

Далеко-далеко, там, где небо с землей сливается, на подоле синей горы, на берегу молочного озера жил мальчик. Ростом он был с козленка. Из двух беличьих шкурок мальчик сшил себе шапку, из козьего меха — мягкие сапожки. Лицо у него было, как луна, круглое, и он никогда не плакал.

Язык птиц и зверей мальчик хорошо понимал, пчел и кузнечиков внимательно слушал. Он и сам то зажужжит, то застрекочет, то как птица защебечет, то зажурчит, как родник. Дунет мальчик в сухой стебель — стебелек поет, тронет мальчик пальцем паутинку — она звенит.

Вот однажды ехал мимо молочного озера хан Ак-каан верхом на белом коне. Услыхал Ак-каан нежный звон.

«Это не птица поет, не ручей бежит», — подумал хан.

Перегнулся он через седло, раздвинул кусты и увидал круглолицего мальчика. Малыш сидел на корточках, дул в сухой стебель, и стебель пел, словно золотая свирель.

— Как тебя зовут, дитя?

— Мое имя Рысту-Счастливый.

— Кто твой отец, где мать? Кто тебя кормит, кто поит?

— Отец мой — синяя гора, мать моя — молочное озеро.

— Хочешь быть моим любимым дитятей, Рысту? Я сошью тебе соболью шубу, дам тебе проворного иноходца, подарю серебряную свирель. Садись, малыш, на круп моего коня, обними меня покрепче, и мы помчимся быстрее ветра к моему белому шатру.

Рысту прыгнул на круп коня, обнял хана Ак-каана, и конь помчался быстрее ветра.

Было у хана двое детей: сын Кёз-кичинек и дочь Кара-чач.

Услыхали они ржанье коня, выбежали навстречу отцу, стремя поддержали, коня расседлать помогли.

— Что ты привез нам, отец?

Хан Ак-каан схватил Рысту за шиворот, поставил его перед своими детьми:

— Вот какой привез вам подарок! Дайте ему мою серебряную свирель, и он будет играть вам свои песенки и днем и ночью.

Но Рысту играть на серебряной свирели не захотел. Он от обиды слова вымолвить не мог.

— Не хочешь моих деток потешить? — рассердился хан. — Будешь, непокорный мальчишка, мой белый скот пасти!

И вот днем без отдыха, ночью без сна перегонял Рысту с пастбища на пастбище ханские стада, искал, где трава слаще, где вода чище. Летом солнце нещадно малыша жгло, зимой мороз пробирал до костей. Мягкие сапожки его скоробились, легкая шубенка присохла к плечам, глаза научились плакать.

Но никто ему слез не отер, никто с ним не заплакал.

Однажды зацепился малыш сапожком за сухой корень, споткнулся и упал лицом в траву. А встать не может, ослаб…

Лежит он и слушает, о чем шмели жужжат, о чем муравьи беседуют.

— Когда этот мальчик на синей горе жил, он плакать не умел.

— О чем же теперь плачет он так горько!

— Ноги его стертые болят, руки его натруженные устали.

— Да, тяжело ему день и ночь за стадом ходить.

— А сказал бы он, как перепел детям своим говорит: «Пып!» — и коровы, как перепелята, не сдвинулись бы с места.

— А крикнул бы он, как коростель кричит: «Тап-тажлан!» — и коровы поиграли бы с ним на лугу.

— Пып! — молвил Рысту по-перепелиному.

Коровы тут же легли.

— Тап-тажлан!

Коровы поднялись с травы, плясать начали.

Теперь малыш опять повеселел. Он сидел на берегу реки и щебетал, играя с береговыми ласточками. А коровы песни пели и плясали на лугу.

Узнал об этих забавах хан Ак-каан, как туча, посинел, как гром, загремел:

— Коров пасти не хочешь? Будешь масло сбивать.

Поставили малыша к большому чану с молоком, дали в руки длинную палку-мутовку и заставили крутить ее день и ночь. Руки мальчика отдыха не знали, сомкнуть глаза он ни на миг не смел.

Семья хана, его гости, даже слуги ели лепешки с маслом, а малыш Рысту и сухой лепешки никогда не видал.

— Хочешь — угощу? — засмеялась Кара-чач. — Сыграй на серебряной свирели! Вот лепешка, вот свирель.

— Это я принес свирель! — закричал Кёз-кичинек.

— Нет, я! — крикнула девочка и вцепилась брату в волосы.

Тот размахнулся, хотел было ударить ее, но Рысту сказал:

— Пып!

И рука девочки прилипла к волосам брата, рука мальчика к плечу сестры.

— Что с вами, дети мои? — заплакала ханша, обнимая сына и дочку. — Почему такая беда с вами случилась? Лучше бы этот мальчишка к палке-мутовке прилип!

— Пып! — тихонько прошептал Рысту, и ханша прилипла к своим детям.

Пришел домой хан:

— Что случилось? Почему все плачут, а ты один смеешься, непокорный Рысту? Отвечай, что с моей ханшей? Что с моими детьми? Не ответишь — нож возьму, голову твою отрублю, пику возьму — сердце твое проколю!

— Пып!

И хан остался стоять рядом с ханшей, в одной руке пика, в другой нож.

А малыш Рысту бросил палку-мутовку, толкнул ногой большой чан, поднял сухой стебелек, дунул в него и запел, как порхающая в небе птица.

Слушая эту песенку, хан дрожал, как мышь, ханша стонала, как большая лягушка, дети тихо плакали.

Пожалел их малыш, правую руку вверх поднял.

— Тап-тажлан! — крикнул он.

Хан, ханша, Кёз-кичинек, Кара-чач — все четверо в ладоши захлопали, ногами затопали, приплясывая, из аила выскочили.

А счастливый Рысту на золотой ханский помост взошел. Один раз поскользнулся, в другой кувыркнулся, рассердился на самого себя, самому себе «Пып!» сказал и тут же к золотому помосту прилип.

Посидел-посидел, кругом поглядел — белый чистый войлок ханского шатра туго натянут на прочные жерди. Небо только через дымоходное отверстие увидеть можно — маленький синий клочок, величиной с ладонь.

Душно стало малышу в ханском шатре на золотом помосте.

— Тап-тажлан! — сказал он.

Помост подпрыгнул — малыш подскочил! Да так высоко, будто на крыльях взлетел, через дымоходное отверстие наружу вылетел. Перекувыркнулся, упал, на ноги встал и побежал к молочному озеру, к синей горе. Прибежал, молока из озера ладонью зачерпнул, разок-другой глотнул, улыбнулся, на синей горе шалаш себе поставил. Там и поныне живет.

Поет свои счастливые песни, играет на стеблях цветов, будто на свирели, паутинные нити пальцами перебирает, и паутинки в ответ тихим звоном звенят.

Эти песни, посвист, звон каждый может услышать, кто к тому месту, к той черте, где небо с землей сливается, подойдет.

 

Красная лиса и сыгырган-сеноставец

На каменной россыпи у светлого ручья, в щели между двух валунов жили дружные сыгырганы-сеноставцы.

Зубами резали они траву, сушили ее на камнях и ставили стога.

А повыше стойбища сеноставцев жила красная лисица.

Вот однажды в пасмурный день вышла она на охоту. Услыхал сеноставец-малыш лисьи шаги, почуял лисий запах, головой повертел, да как крикнет:

— Сыйит! Сыйит! Лиса идет!

Сеноставцы юркнули в щели и норы, осталась на каменной россыпи лишь сухая трава.

Понюхала лиса стожок и чуть не заплакала:

— Еще ни одна лиса сеном не кормилась, неужто я буду первая?

Выдернула клок, пожевала, а проглотить не может, только язык оцарапала да в горле запершило.

«А все из-за этого пищухи-сеноставца, — рассердилась лиса, — погоди-погоди! Съем я тебя и всю семью твою».

Подошла к щели между двух валунов и заверещала ласково:

— Ияу-у, какой старательный хозяин здесь живет, как ровно он траву накосил, как хорошо просушил ее, как ловко стога сметал! Даже человек мог бы у этого сыгыргана, у такого славного малыша, поучиться. Вот было бы счастье на этого умницу хотя бы одним глазком взглянуть.

Слыша эти похвалы, сеноставец спокойно в своей норе лежать не может. Он с боку на бок ворочается, вздыхает даже.

А лиса еще умильней тявкает:

— Неужто я никогда этого расторопного молодца не увижу? Ах, как приятно было бы с ним побеседовать…

Не вытерпел сеноставец, высунул мордочку из норки.

— И-и-и, — улыбнулась лиса, — как он с лица-то хорош! Взглянуть бы и на спинку! Говорят, со спины он еще краше.

Сыгырган спрятал голову и выставил спинку.

Тут лиса и ухватила его! Сеноставец даже крикнуть не успел.

Бежит лиса к себе в горы, своих деток сеноставцем угостить спешит. Крепко сеноставец зубами лисьими прижат.

Плачет бедняга, приговаривает:

— Ох, несчастный мой отец, бедная мать…

Услыхала сорока этот громкий плач, распахнула свою черную шубу с белой оторочкой, полетела следом за лисой и застрекотала:

— Сам, сам ты, сеноставец, лисе в зубы полез, о чем-чем-чем ты теперь плачешь?

— Как мне не плакать, слез не лить? Отец и мать меня всегда просили, уговаривали: «Не оставляй нас, сынок, куда бы ты ни вздумал ехать, и мы с тобой!» Но вот видишь, сорока, случилось так, что сам я в горы еду, а стариков своих дома оставил. Никогда мне этого отец с матерью не простят. Всю жизнь на меня будут в обиде.

Остановилась лиса. Не выпуская сеноставца изо рта, она пробормотала:

— Я могу и штариков твоих вжять. Где они?

— Тут близехонько, вон в тех камушках живут.

— Пожови их шкорей! — сказала лиса и разжала зубы.

— Сыйит! Сыйит! — крикнул сеноставец и юркнул в щель между камней.

Лиса тут же спохватилась, успела поймать малыша за хвост. Цепко держит, не отпускает. Однако и сеноставец крепко засел в щели, не вылезает.

Тянула его лиса за хвост, тянула, никак не вытянет. Рванула из последних сил, да вдруг как перекувыркнется! Затылком о камни стукнулась, еле-еле на ноги встала — в зубах у нее только сыгырганов хвост.

С того дня у лисы морда вытянулась, а сеноставец остался без хвоста.

 

Сто умов

Как стало тепло, прилетел журавль на Алтай, опустился на родное болото и пошел плясать! Ногами перебирает, крыльями хлопает.

Бежала мимо голодная лиса, позавидовала она журавлиной радости, заверещала:

— Смотрю и глазам своим не верю — журавль пляшет! А ведь у него, у бедняги, всего только две ноги.

Глянул журавль на лису — даже клюв разинул: одна, две, три, четыре лапы!

— Ой, — крикнула лиса, — ох, в таком длинном клюве ни одного-то зуба нет…

Стоит улыбается, а зубов у нее не сосчитать!

Журавль и голову повесил.

Тут лиса еще громче засмеялась:

— Куда ты свои уши спрятал? Нет у тебя ушей! Вот так голова! Ну, а в голове у тебя что?

— Я сюда из-за моря дорогу нашел, — чуть не плачет от обиды журавль, — есть, значит, у меня в голове хоть какой-то ум.

— Ох, и несчастный ты, журавль, — две ноги да один ум. Ты на меня погляди — четыре ноги, два уха, полон рот зубов, сто умов и замечательный хвост.

С горя журавль еще длиннее вытянул свою длинную шею и вдали увидел человека с луком и охотничьей сумой.

— Лиса, почтенная лиса, у вас четыре ноги, два уха, замечательный хвост, у вас полон рот зубов, у вас сто умов — охотник идет!!! Как нам спастись?!

— Мои сто умов всегда сто советов дадут.

Сказала и скрылась в барсучьей норе.

Журавль подумал:

«У нее сто умов», — и туда же за ней!

Никогда охотник такого не видывал, чтобы журавль за лисой гнался.

Сунул руку в нору, схватил журавля за длинные ноги и вытащил на свет.

Крылья у журавля распустились, повисли, глаза как стеклянные, даже сердце не бьется.

«Задохся, верно, в норе», — подумал охотник и швырнул журавля на кочку.

Снова сунул руку в нору, лису вытащил.

Лиса ушами трясла, зубами кусалась, всеми четырьмя лапами царапалась, а все же попала в охотничью суму.

«Пожалуй, и журавля прихвачу», — решил охотник.

Обернулся, глянул на кочку, а журавля-то и нет! Высоко в небе летит он, и стрелой не достанешь.

Так погибла лиса, у которой было сто умов, полон рот зубов, четыре ноги, два уха и замечательный хвост.

А журавль одним своим умишком пораскинул и то смекнул, как спастись.

 

Нарядный бурундук

Зимой крепко спал в своей берлоге бурый медведь. Когда синичка запела весеннюю песенку, он проснулся, вышел из темной ямы, лапой глаза от солнца заслонил, чихнул, на себя посмотрел:

— Э-э-э, ма-аш, как я похуде-ел… Всю долгую зиму ничего не е-е-ел…

Его любимая еда — кедровые орехи. Его любимый кедр — вот он, толстый, в шесть обхватов, у самой берлоги стоит. Ветки частые, хвоя шелковая, сквозь нее даже капель не каплет.

Поднялся медведь на задние лапы, передними за ветки кедра ухватился, ни одной шишки не увидел, и лапы опустились:

— Э, ма-аш! — пригорюнился медведь. — Что со мной? Поясница болит, лапы не слушаются… Состарился я, ослаб… Как теперь кормиться буду?

Двинулся сквозь частый лес, бурную реку мелким бродом перешел, каменными россыпями шагал, по талому снегу ступал, сколько звериных следов чуял, но зверя ни одного не настиг: охотиться пока еще силы нет…

Уже на опушку леса вышел, никакой еды не нашел, куда дальше идти, сам не знает.

— Брык-брык! Сык-сык! — это, испугавшись медведя, закричал бурундучок.

Медведь хотел было шагнуть, лапу поднял, да так и замер: «Э-э-э, ма-а-а-ш, как же я о бурундуке забыл? Бурундук — хозяин старательный. Он на три года вперед орехами запасается. Постой-постой-постой! — сказал самому себе медведь. — Надо нору его найти, у него закрома и весной не пустуют».

И пошел землю нюхать, и нашел! Вот оно, бурундуково жилище. Но в такой узкий ход как такую большую лапу сунешь?

Трудно старому мерзлую землю когтями царапать, а тут еще корень, как железо, твердый. Лапами тащить? Нет, не вытащишь. Зубами грызть? Нет, не разгрызешь. Размахнулся медведь — рраз! — пихта упала, корень сам из земли вывернулся.

Услыхав этот шум, бурундучишка ум потерял. Сердце так бьется, будто изо рта выскочить хочет. Бурундучок лапами рот зажал, а слезы из глаз ключом бьют: «Такого большого медведя увидав, зачем я крикнул! Для чего сейчас еще громче кричать хочу? Рот мой, заткнись!»

Быстро-быстро вырыл бурундук на дне норы ямку, залез туда и даже дышать не смеет.

А медведь просунул свою огромную лапу в бурундукову кладовую, захватил горсть орехов:

— Э, ма-аш! Говорил я: бурундук хозяин добрый. — Медведь даже прослезился. — Видно, не пришло мое время умирать. Поживу еще на белом свете…

Опять сунул лапу в кладовую — орехов там полно!

Поел, погладил себя по животу:

«Отощавший мой желудок наполнился, шерсть моя, как золотая, блестит, в лапах сила играет. Еще немного пожую, совсем окрепну».

И медведь так наелся, что уж и стоять не может.

— Уф, уф… — на землю сел, задумался:

«Надо бы этого запасливого бурундука поблагодарить, да где же он?»

— Эй, хозяин, отзовитесь! — рявкнул медведь.

А бурундук еще крепче рот свой зажимает.

«Стыдно будет мне в лесу жить, — думает медведь, — если, чужие запасы съев, я даже доброго здоровья хозяину не пожелаю».

Заглянул в норку и увидел бурундуков хвост. Обрадовался старик.

— Хозяин-то, оказывается, дома! Благодарю вас, почтенный, спасибо, уважаемый. Пусть закрома ваши никогда пустыми не стоят, пусть желудок ваш никогда от голода не урчит… Позвольте обнять вас, к сердцу прижать.

Бурундук по-медвежьи разговаривать не учился, медвежьих слов не понимает. Как увидел над собой когтистую большую лапу, закричал по-своему, по-бурундучьи: «Брык-брык, сык-сык!» — и выскочил было из норки. Но медведь подхватил его, к сердцу прижал и речь свою медвежью дальше ведет:

— Спасибо, дядя-бурундук, голодного меня вы накормили, усталому мне отдых дали. Неслабеющим, сильным будьте, под урожайным богатым кедром живите, пусть дети ваши, и внуки, и правнуки беды-горя не знают…

«О-о, какой страшный голос, — дрожит бурундук, — о-о, какое грозное рычание…»

Освободиться, бежать хочет, медвежью жесткую лапу своими коготками изо всех сил скребет, а у медведя лапа даже не чешется. Ни на минуту не умолкая, он бурундуку хвалу поет:

— Я громко, до небес благодарю, тысячу раз спасибо говорю! Взгляните на меня хотя бы одним глазком…

А бурундук ни звука.

— Э, м-маш! Где, в каком таком лесу росли вы? На каком пне воспитывались? Спасибо говорят, а он ничего не отвечает, глаз своих на благодарящего не поднимает. Улыбнитесь хоть немножко.

Замолчал медведь, голову склонил, ответа ждет. А бурундук думает:

«Кончил рычать, теперь он меня съест». Рванулся из последних силенок и выскочил! От пяти черных медвежьих когтей осталось на спине бурундука пять черных полос. С той поры и носит бурундук на рядную шубку. Это медвежий подарок.

 

Как богатырь Сартакпай шмеля победил

Весеннее солнце землю согрело, белым цветом черемуха закипела.

Выглянули из своих восковых аилов семеро братьев, семь мохнатых шмелей. Шестеро к черемухе полетели, а седьмой — к золотым тюльпанам.

Вдруг черная тень легла на поляну.

Это Дьелбеген-людоед с горы спустился верхом на синем быке.

— Братья, братья, я дрож-ж-ж-ж-ж-ж-жу… — заплакал шмель.

Но братья были далеко, а Дьелбеген подходил все ближе, ближе.

У него семь голов, четырнадцать глаз, куда от нею скроешься?

— Жжу-жу… — метался шмель.

Кружился — кружился, да вдруг и переменил свою песенку:

— Жж-ж-ж-ж-ж-ж-жу, богатырю Дьелбегену я служж-ж-ж-жу!

— Ххх-х-х-ха-ха-ха! — расхохотался Дьелбеген. — Полети, мой слуга, узнай, кто на земле всех слаще. Я голоден, ужасно голоден!!!

Полетел шмель, укусил собаку, корову, медведя, лошадь, курицу, мышонка, оленя, девочку.

— Жж-ж-ж-ж-ж! Девочка всех слаще-слаще-слащ-щ-щ-щ-ше!

— Милый-милый шмель, не говори людоеду, он меня съест.

— Скажу, скаж-ж-ж-ж-ж-жу, людоеду я служу, служ-ж-ж-жу!

— Замолчи, шмель, — просит отец, — мы коня тебе дадим.

— Нарядную шубу сошьем, — плачет мать.

— Соболью шапку подарим, — уговаривают шмеля бабушка с дедушкой.

А он все не унимается:

— Девочка всех слаще-слаще-сла-щ-ш-щ-щ-щ-щ-ще!

Все стойбище вышло шмелю на поклон:

— Не говори, шмель, про нашу девочку! Мы аил тебе высокий поставим, над твоим очагом котел медный повесим, под ноги положим белую кошму.

— А не лучше ли будет, — сказал богатырь Сартакпай, — укоротить шмелю его длинный язык?

И укоротил!

Вот явился шмель к Дьелбегену. Тот как зарычит:

— Где пропадал? Кто всех слаще? Говори!!! А шмель в ответ:

— М-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м-м…

Ничего другого он и по сей день сказав не может.

 

Обида марала

Прибежала красная лиса с зеленых холмов в черный лес. Она в лесу себе норы еще не вырыла, а новости лесные ей уже известны: стал медведь стар.

И пошла лиса на весь лес причитать:

— Ай-яй-яй, горе-беда! Наш старейшина, бурый медведь, умирает. Его золотистая шуба поблекла, острые зубы притупились, в лапах силы былой нет. Скорее, скорей! Давайте соберемся, подумаем, кто в нашем черном лесу всех умнее, всех краше, кому хвалу споем, кого на медведево место посадим.

Где девять рек соединилось, у подножья девяти гор, над быстрым ключом мохнатый кедр стоит. Под этим кедром собрались звери из черного леса. Друг другу шубы свои кажут, умом, силой, красотой похваляются.

Старик медведь тоже сюда пришел:

— Что шумите? О чем спорите?

Притихли звери, а лиса острую морду подняла и заверещала:

— Ах, почтенный медведь, нестареющим, крепким будьте, сто лет живите! Мы тут спорим-спорим, а дела решить без вас не можем: кто достойнее, кто красивее всех?

— Всяк по-своему хорош, — проворчал старик.

— Ах, мудрейший, все же мы хотим ваше слово услышать.

На кого укажете, тому звери хвалу споют, на почетное место посадят.

А сама свой красный хвост распустила, золотую шерсть языком охорашивает, белую грудку приглаживает.

И тут звери вдруг увидели бегущего вдали марала. Ногами он вершину горы попирал, ветвистые рога по дну неба след вели.

Лиса еще рта закрыть не успела, а марал уже здесь.

Не вспотела от быстрого бега его гладкая шерсть, не заходили чаще ею тонкие ребра, не вскипела в тугих жилах теплая кровь. Сердце спокойно, ровно бьется, тихо сияют большие глаза. Розовым языком коричневую губу чешет, зубы белеют, смеются.

Медленно встал старый медведь, чихнул, лапу к маралу протянул:

— Вот кто всех краше.

Лиса от зависти за хвост себя укусила.

— Хорошо ли живете, благородный марал? — запела она. — Видно, ослабели ваши стройные ноги, в широкой груди дыхания не хватило. Ничтожные белки опередили вас, кривоногая росомаха давно уже здесь, даже медлительный барсук и тот успел раньше вас прийти.

Низко опустил марал ветвисторогую голову, колыхнулась его мохнатая грудь, и зазвучал голос, как тростниковая свирель:

— Уважаемая лиса! Белки на этом кедре живут, росомаха на соседнем дереве спала, у барсука нора здесь, за холмом. А я девять долин миновал, девять рек переплыл, через девять гор перевалил…

Поднял голову марал — уши его подобны лепесткам цветов. Рога, тонким ворсом одетые, прозрачны, словно майским медом налиты.

— А ты, лиса, о чем хлопочешь? — рассердился медведь. — Сама, что ли, старейшиной стать задумала?

Отшвырнул он лису подальше, глянул на марала и молвил:

— Прошу вас, благородный марал, займитe почетное место.

А лиса уже опять здесь.

— Ох-ха-ха! Бурого марала старейшиной выбрать хотят, петь хвалу ему собираются. Х-ха, ха-ха! Сейчас-то он красив, а посмотрите на нею зимой — голова безрогая. комолая, шея тонкая, шерсть висит клочьями, сам ходит, скорчившись, от ветра шатается.

Марал в ответ слов не нашел. Взглянул на зверей — звери молчат.

Даже старик медведь не вспомнил, что каждую весну отрастают у марала новые рога, каждый год прибавляется на рогах марала по новой веточке, и год от года рога ветвистее, а марал чем старше, тем прекраснее.

От горькой обиды упали из глаз марала жгучие слезы, прожгли ему щеки до костей, и кости прогнулись.

Погляди, и сейчас темнеют у нею под глазами глубокие впадины. Но глаза от этого еще краше стали, и красоте марала не только звери, но и люди славу поют.

 

Страшный гость

Жил-был барсук. Днем он спал, ночами выходил на охоту. Вот однажды ночью барсук охотился. Не успел он насытиться, а край неба уже посветлел.

До солнца в свою нору спешит попасть барсук. Людям не показываясь, прячась от собак, шел он там, где тень гуще, где земля чернее.

Подошел барсук к своему жилью.

— Хрр… Бррр… — вдруг услышал непонятный шум.

«Что такое?»

Сон из барсука выскочил, шерсть дыбом встала, сердце чуть ребра не сломило стуком.

«Я такого шума никогда не слыхивал…»

— Хррр… Фиррлить-фью… Бррр…

«Скорей обратно в лес пойду, таких же, как я, когтистых зверей позову: я один тут за всех погибать не согласен».

И пошел барсук всех, на Алтае живущих, когтистых зверей на помощь звать.

— Ой, у меня в норе страшный гость сидит! Помогите! Спасите!

Прибежали звери, ушами к земле приникли — в самом деле от шума земля дрожит:

— Брррррк, хрр, фьюу…

У всех зверей шерсть дыбом поднялась.

— Ну, барсук, это твой дом, ты первый и полезай.

Оглянулся барсук — кругом свирепые звери стоят, подгоняют, торопят:

— Иди, иди!

А сами от страха хвосты поджали.

В барсучьем доме было восемь входов, восемь выходов. «Что делать? — думает барсук. — Как быть? Которым входом к себе в дом проникнуть?»

— Чего стоишь? — фыркнула росомаха и подняла свою страшную лапу.

Медленно, нехотя побрел барсук к самому главному входу.

— Хрррр! — вылетело оттуда.

Барсук отскочил в испуге, к другому входу-выходу заковылял.

— Бррр!

Изо всех восьми выходов так и гремит.

Принялся барсук девятый ход рыть. Обидно родной дом разрушать, да ослушаться никак нельзя — со всего Алтая самые свирепые звери собрались.

— Скорей, скоррей! — приказывают.

Горько вздыхая, царапал барсук землю когтистыми передними лапами.

Наконец, чуть жив от страха, пробрался в свою высокую спальню.

— Хррр, бррр, фррр…

Это, развалясь на мягкой постели, громко храпел белый заяц.

Звери со смеху на ногах не устояли, покатились по земле:

— Заяц! Вот так заяц! Барсук зайца испугался!

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!

— От стыда куда теперь спрячешься, барсук? Против зайца какое войско собрал!

— Ха-ха-ха! Хо-хо!

А барсук головы не поднимает, сам себя бранит:

«Почему, шум в своем доме услыхав, сам туда не заглянул? Для чего пошел на весь Алтай кричать?»

А заяц знай себе спит-храпит.

Рассердился барсук да как пихнет зайца:

— Пошел вон! Кто тебе позволил здесь спать?

Проснулся заяц — глаза чуть не выскочили! — и волк, и лисица, рысь, росомаха, дикая кошка, даже соболь здесь!

«Ну, — думает заяц, — будь что будет!»

И вдруг — прыг барсуку в лоб. А со лба, как с холма, — опять скок! — и в кусты.

От белого заячьего живота побелел лоб у барсука. От задних заячьих лап прошли белые следы по щекам.

Звери еще громче засмеялись:

— Ой, барсу-у-ук, какой ты красивый стал! Хо-ха-ха!

— К воде подойди, на себя посмотри!

Заковылял барсук к лесному озеру, увидал в воде свое отражение и заплакал:

«Пойду медведю покажусь».

Пришел и говорит:

— Кланяюсь вам до земли, дедушка-медведь. Защиты у вас прошу. Сам я этой ночью дома не был, гостей не звал. Громкий храп услыхав, испугался… Скольких зверей обеспокоил, свой дом порушил. Теперь посмотрите, от заячьего белого живота, от заячьих лап — лоб и щеки мои побелели. А виноватый без оглядки убежал. Это дело рассудите.

Взглянул медведь на барсука. Отошел подальше — еще раз посмотрел, да как зарычит:

— Ты еще жалуешься? Твоя голова раньше черная была, как земле, а теперь белизне твоего лба и щек даже люди позавидуют. Обидно, что не я на том месте стоял, что не мое лицо заяц выбелил. Вот это жаль! Да, жалко, обидно…

И горько вздохнув, замолчал медведь.

А барсук так и живет с белой полосой на лбу и на щеках. Говорят, что он привык к этим отметинам и даже похваляется:

— Вот как заяц для меня постарался! Мы теперь с ним друзья на веки вечные.

Ну, а что заяц говорит? Этого никто не слыхал.

 

Жадный глухарь

Роняет береза золотистую листву, золотые иглы теряет лиственница. Дуют злые ветры, падают холодные дожди. Лето ушло, осень пришла. Птицам время в теплые края лететь.

Семь дней на опушке леса в стаи собирались, семь дней друг с другом перекликались:

— Все ли тут? Тут ли все? Все иль нет?

Только глухаря не слышно, глухаря не видно.

Стукнул беркут своим горбатым клювом по сухой ветке, стукнул еще раз и приказал молодой кукушке позвать глухаря.

Свистя крыльями, полетела кукушка в лесную чащобу.

Глухарь, оказывается, здесь — на кедре сидит, орешки из шишек лущит.

— Уважаемый глухарь, — сказала кукушка, — птицы в теплые края собрались. Уже семь суток вас дожидаются.

— Ну-ну, всполошились! — проскрипел глухарь. — В теплые земли лететь не к спеху. Сколько здесь в лесу орехов, ягод… Неужто это все мышам и белкам оставить?

Вернулась кукушка:

— Глухарь орехи щелкает, лететь на юг, говорит он, не к спеху.

Послал тогда беркут проворную трясогузку.

Прилетела она к кедру, вокруг ствола десять раз обежала:

— Скорее, глухарь, скорее!

— Уж очень ты скорая. Перед дальней дорогой надо маленько подкрепиться.

Трясогузка хвостиком потрясла, побегала-побегала вокруг кедра, да и улетела.

— Великий беркут, глухарь перед дальней дорогой хочет подкрепиться, сил набрать.

Разгневался беркут и повелел всем птицам немедля в теплые края лететь.

А глухарь еще семь дней орехи из шишек выбирал, на восьмой вздохнул, клюв о перья почистил.

— Ох, не хватает у меня сил все это съесть. Жалко такое добро покидать, а приходится…

И, тяжело хлопая крыльями, полетел на лесную опушку. Но птиц здесь уже не видно, голосов их не слышно.

«Что такое?» — глазам своим глухарь не верит: опустела поляна, даже вечнозеленые кедры оголились. Это птицы, когда глухаря ждали, всю хвою склевали; земля вокруг кедров от птичьего помета побелела.

Горько заплакал, заскрипел глухарь:

— Без меня, без меня птицы в теплые края улетели… Как теперь буду я здесь зимова-а-ать?

От слез покраснели у глухаря его темные брови. С той поры и до наших дней дети, и внуки, и правнуки глухаря, эту историю вспоминая, горько плачут. И у всех глухарей брови, как рябина, красные.

 

Горностай и заяц

Зимней ночью вышел горностай на охоту. Он под снег нырнул, вынырнул, на задние лапы встал, шею вытянул, прислушался, головой повертел, принюхался…

И вдруг словно гора свалилась ему на спину. А горностай хоть ростом мал, да отважен — обернулся, зубами вцепился — не мешай охоте!

— А-а-а-а! — раздался крик, плач, стон, и с горностаевой спины свалился заяц.

Задняя нога у зайца до кости прокушена, черная кровь на белый снег течет.

Плачет заяц, рыдает:

— О-о-о-о! Я от совы бежал, свою жизнь спасти хотел, я нечаянно тебе на спину свалился, а ты меня укуси-и-и-ил…

— Ой, заяц, простите, я тоже нечаянно…

— Слушать не хочу, а-а-а! Никогда не прощу, а-а-а-а! Пойду на тебя медведю пожалуюсь! О-о-о-о!

Еще солнце не взошло, а горностай уже получил от медведя строгий указ:

«В мой аил на суд сейчас же явитесь! Старейшина здешнего леса Темно-бурый медведь».

Круглое сердце горностаево стукнуло, тонкие косточки со страху гнутся… Ох, и рад бы горностай не идти, да медведя ослушаться никак нельзя…

Робко-робко вошел он в медвежье жилище.

Медведь на почетном месте сидит, трубку курит, а рядом с хозяином, по правую сторону, — заяц. Он на костыль опирается, хромую ногу вперед выставил.

Медведь пушистые ресницы поднял и красно-желтыми глазами на горностая смотрит:

— Ты как смеешь кусаться?

Горностай, будто немой, только губами шевелит, сердце в груди совсем не помещается.

— Я… я… охотился, — чуть слышно шепчет.

— На кого охотился?

— Хотел мышь поймать, ночную птицу подстеречь.

— Да, мыши и птицы — твоя пища. А зайца зачем укусил?

— Заяц первый меня обидел, он мне на спину свалился…

Обернулся медведь к зайцу, да как рявкнет:

— Ты для чего это горностаю на спину прыгнул?

Задрожал заяц, слезы из глаз водопадом хлещут:

— Кланяюсь вам до земли, великий медведь. У горностая зимой спина, как снег, белая… Я его со спины не узнал… ошибся…

— Я тоже ошибся, — крикнул горностай, — заяц зимой тоже весь белый!

Долго молчал мудрый медведь. Перед ним жарко трещал большой костер, над огнем на чугунных цепях висел золотой котел с семью бронзовыми ушками. Этот свой любимый котел медведь никогда не чистил, боялся, что вместе с грязью счастье уйдет, и золотой котел был всегда ста слоями сажи, как бархатом, покрыт.

Протянул медведь к котлу правую лапу, чуть дотронулся, а лапа уже черным-черна. Этой лапой медведь зайца слегка за уши потрепал, и вычернились у зайца кончики ушей!

— Ну вот, теперь ты, горностай, всегда узнаешь зайца по ушам.

Горностай, радуясь, что дело так счастливо обошлось, кинулся бежать, да медведь его за хвост поймал. Вычернился у горностая хвост!

— Теперь ты, заяц, всегда узнаешь горностая по хвосту.

Говорят, что с той поры и до наших дней горностай и заяц друг на друга не жалуются.

 

Дети зверя Мааны

В стародавние времена жила на Алтае чудо-зверь Мааны. Была она, как кедр вековой, большая. По горам ходила, в долины спускалась — нигде похожего на себя зверя не нашла. И уже начала понемногу стареть:

«Я умру, — думала Мааны, — и никто на Алтае меня не вспомянет, забудут все, что жила на земле большая Мааны. Хоть бы родился у меня кто-нибудь…»

Мало ли, много ли времени прошло, и родился у Мааны сын — котенок.

— Расти, расти, малыш! — запела Мааны. — Расти, расти.

А котенок в ответ:

— Мрр-мрр, ррасту, ррасту…

И хоть петь-мурлыкать научился, но вырос он мало, так и остался мелким.

Вторым родился барсук. Этот вырос крупнее кота, но далеко ему было до большой Мааны, и характером был он не в мать. Всегда угрюмый, он днем из дома не выходил, ночью по лесу тяжело ступал, головы не поднимая, звезд, луны не видя.

Третья — росомаха — любила висеть на ветках деревьев. Однажды сорвалась с ветки, упала на лапы, и лапы у нее скривились.

Четвертая — рысь — была хороша собой, но так пуглива, что даже на мать поднимала чуткие уши. А на кончиках ушей у нее торчали нарядные кисточки.

Пятым родился ирбис-барс. Этот был светлоглаз и отважен. Охотился он высоко в горах, с камня на камень легко, будто птица, перелетал.

Шестой — тигр — плавал не хуже Мааны, бегал быстрее барса и рыси. Подстерегая добычу, был нетороплив — мог от восхода солнца до заката лежать притаясь.

Седьмой — лев — смотрел гордо, ходил высоко подняв свою большую голову. От его голоса содрогались деревья и рушились скалы.

Был он самый могучий из семерых, но и этого сына Мааны-мать играючи на траву валила, забавляясь, к облакам подкидывала.

— Ни один на меня не похож, — дивилась большая Мааны, — а все же это мои дети. Когда умру, будет кому обо мне поплакать, пока жива — есть кому меня пожалеть.

Ласково на всех семерых поглядев, Мааны сказала:

— Я хочу есть.

Старший сын — кот, мурлыча песенку, головой о ноги матери потерся и мелкими шагами побежал на добычу. Три дня пропадал. На четвертый принес в зубах малую пташку.

— Этого мне и на один глоток не хватит, — улыбнулась Мааны, — ты сам, дитя, подкрепись немного.

Кот еще три дня птахой забавлялся, лишь на четвертый о еде вспомнил.

— Слушай, сынок, — сказала Мааны, — с твоими повадками трудно будет тебе жить в диком лесу. Ступай к человеку.

Только замолчала Мааны, а кота уже и не видно. Навсегда убежал он из дикого леса.

— Я голодна, — сказала Мааны барсуку.

Тот много не говорил, далеко не бегал. Вытащил из-под камня змею и принес матери.

Разгневалась Мааны:

— Ты от меня уйди! За то, что принес змею, сам кормись червями и змеями.

Похрюкивая, роя землю носом, барсук, утра не дожидаясь, в глубь черного леса побежал. Там, на склоне холма, он вырыл просторную нору с восемью входами-выходами, высокую постель из сухих листьев взбил и стал жить в своем большом доме, никого к себе не приглашая, сам ни к кому в гости не наведываясь.

— Я хочу есть, — сказала Мааны росомахе.

Семь дней бродила по лесу кривоногая росомаха, на восьмой принесла матери кости того оленя, чье мясо сама съела.

— Твоего, росомаха, угощенья ждать — с голоду умрешь, — сказала Мааны. — За то, что семь дней пропадала, пусть потомки твои по семь дней добычу выслеживают, пусть они никогда не наедаются досыта, пусть едят с голоду все, что придется…

Росомаха обвила кривыми лапами ствол кедра, и с тех пор Мааны не видала ее.

Четвертой пошла на охоту рысь. Она принесла матери только что добытую косулю.

— Да будет твоя охота всегда так же удачлива, — обрадовалась Мааны. — Твои глаза зоркие, уши чуткие. Хруст сухой ветки ты слышишь на расстоянии дня пути. Тебе в непроходимой чаще леса хорошо будет жить. Там, в дуплах старых деревьев, ты детей своих будешь растить.

И рысь, неслышно ступая, той же ночью убежала в чащобу старого леса.

Теперь на ирбиса-барса посмотрела Мааны. Еще слова сказать не успела, а барс одним прыжком уже вскочил на островершинную скалу, одним ударом лапы повалил горного теке-козла.

Перебросив его через плечо себе на спину, барс на обратном пути поймал быстрого зайца. С двумя подарками мягко прыгнул он вниз к жилищу старой Мааны.

— Ты, ирбис-сынок, всегда живи на высоких скалах, на недоступных камнях. Живи там, где ходят горные теке-козлы и вольные аргали.

Взобрался барс на скалы, убежал в горы, поселился между камней.

Куда пошел тигр, Мааны не знала. Добычу он принес ей, какую она не просила. Он положил к ее ногам убитого охотника.

Заплакала, запричитала большая Мааны:

— Ой, сынок, как жестоко твое сердце, как нерасчетлив твой ум. Ты первый с человеком вражду начал, твоя шкура полосами его крови на вечные времена окрашена. Уходи жить туда, где полосы эти будут мало приметны, — в частый камыш, в тростники, в высокую траву. Охоться там, где ни людей, ни скота нет. В хороший год питайся дикими кабанами и оленями, в плохой — лягушек ешь, но не трогай человека! Если в этих гиблых местах ты первый увидишь охотника — это твое счастье, — беги! Если человек первый тебя заметит — это его счастье, — он не остановится, пока тебя не настигнет.

С громким жалобным плачем полосатый тигр в тростники ушел.

Теперь отправился на добычу седьмой сын — лев. В лесу охотиться он не захотел, спустился в долину и приволок оттуда убитого всадника и мертвую лошадь.

Мааны-мать чуть ум не потеряла:

— Ох-ох! — стонала она, царапая свою голову. — Ох, жаль мне себя, зачем родила я семерых детей! Ты, седьмой, самый свирепый! На моем Алтае не смей жить! Уходи туда, где не бывает зимней стужи, где не знают лютого осеннего ветра. Может быть, жаркое солнце смягчит твое твердое сердце.

Так услала от себя всех семерых детей жившая когда-то на Алтае большая Мааны.

И хотя под старость осталась она одинокой, и хотя, говорят, умирая, никого из детей своих позвать не захотела, все же память о ней жива — дети зверя Мааны по всей земле расселились.

Давайте же споем песню о Мааны-матери, сказку о ней всем людям расскажем.

 

Шелковая Кисточка — Торко-Чачак

Жила-была девочка, звали ее Торко-Чачак — Шелковая Кисточка. Глаза у нее точно ягоды черемухи, брови — две радуги. В косы вплетены заморские раковины, на шапке кисточка из шелка белого, как лунный свет.

Однажды заболел отец Шелковой Кисточки, вот мать и говорит ей:

— Сядь, дитя мое, на буланого коня с белой звездочкой на лбу, поскачи на берег бурной реки к берестяному аилу. Там живет Телдекпей-кам. Попроси, позови ею, пусть придет отца твоего вылечит.

Девочка вскочила на буланого коня с белой звездочкой на лбу, взяла в правую руку ременный повод с серебряными бляшками, в левую — плеть с узорчатым черенком.

Резво бежал длинногривый конь, уздечка подскакивала, как хвост трясогузки, кольца на сбруе весело звенели.

Телдекпей-кам отдыхал у порога своего берестяною аила. Острым ножом он резал из куска березы круглую чашку-чочойку. Услыхал резвый топот копыт, звучный перезвон колец на сбруе, поднял голову и увидал девочку на буланом коне.

Статно сидела она в высоком седле, полыхала на ветру шелковая кисточка, пели заморские раковины в тугих косах.

Нож выпал из руки кама, чочойка в костер покатилась.

— Уважаемый дедушка, — молвила девочка, — мой отец заболел, помогите нам.

— Я вылечу твоего отца, Шелковая Кисточка, если ты за меня замуж пойдешь.

Брови у кама — белый мох, борода — колючий кустарник.

Испугалась девочка, хлестнула коня и ускакала.

— Завтра на утренней заре жди меня, — крикнул ей вдогонку Телдекпей-кам.

Примчалась Шелковая Кисточка на стойбище, в аил вошла.

— Что сказал тебе мудрый кам? — спрашивает мать.

— Завтра на утренней заре Телдекпей-старик будет здесь.

В небе звезды еще не растаяли, в стойбище люди молока еще не заквасили, в котлах мясо еще не сварилось, белую кошму по земле еще не расстелили, как послышался топот копыт, это скакал широкий, как сарлык, черный конь. На коне сидел Телдекпей-кам.

Старики навстречу вышли, коня под уздцы взяли, стремя поддержали.

Молча, ни на кого не глядя, кам спешился, ни с кем не поздоровавшись, в аил вошел. Следом старики внесли двухпудовую колдовскую шубу, красную колдовскую шапку, кожаный бубен с медными глазами.

Шубу положили на белую кошму, бубен повесили на деревянный гвоздь, под бубном зажгли костер из душистых ветвей можжевельника.

Весь день, от утренней зари и до вечерней, кам сидел, не поднимая век, не шевелясь, не говоря ни слова.

Поздней ночью Телдекпей-кам поднялся, глубоко, до самых бровей надвинул красную колдовскую шапку, с пестрой бахромой стеклянных бус. Два пера, выдернутые из хвоста филина, торчали на шапке, как два уха, красные лоскуты трепыхались, как два крыла. Бусины стучали, звенели, хлестали кама по лбу, по щекам, как крупный град. Кряхтя, поднял кам с белой кошмы свою двухпудовую шубу, охая, просунул руки в жесткие рукава. По бокам шубы висели сплетенные из колдовских трав лягушки и змеи, на спине болтались шкурки дятлов.

Снял кам с гвоздя кожаный бубен с медными глазами, ударил в него деревянной колотушкой — загудело, зашумело в аиле, как на горном перевале зимней порой. Люди похолодели от страха. А кам плясал-камлал, бубенцы дребезжали, бубен гремел. Но вот разом все смолкло. В тишине будто гром загрохотал — это в последний раз ухнул бубен и затих.

Телдекпей-кам опустился на белую кошму, рукавом отер пот со лба, пальцами расправил спутанную бороду, взял с берестяного подноса сердце козла, съел его и сказал:

— Прогоните Шелковую Кисточку, злой дух сидит в ней. Пока она по стойбищу ходит, отец ее здоровым не встанет. Горе-беда эту долину не оставит. Малые ребята навеки уснут, отцы их и деды страшной смертью умрут.

Женщины со страху лицом вниз на землю упали, старики с горя ладони к глазам прижали. Юноши на Шелковую Кисточку посмотрели — два раза покраснели, два раза побледнели.

— Посадите Шелковую Кисточку в деревянную бочку, — гудел могучий кам, — затяните бочку девятью железными обручами, забейте дно медными гвоздями, бросьте в бурную реку.

Сказал и на своего лохматого черного коня сел, в свой белый берестяной аил поспешил.

— Э-эй! — крикнул он рабам. — Ступайте на реку! Вода принесет мне большую бочку. Поймайте ее, сюда притащите, а сами бегите в лес. Плач услышите — не оглядывайтесь. Стон, крик по лесу разольется — не оборачивайтесь. Раньше чем через три дня в мой аил не приходите.

Семь дней, семь ночей люди на стойбище повеления кама выполнить не решались. Семь дней, семь ночей с девочкой они прощались. На восьмой посадили Шелковую Кисточку в деревянную бочку, оковали бочку девятью железными обручами, забили дно медными гвоздями и бросили в бурную реку.

В тот день у реки, на крутом берегу, сидел сирота рыбак Балыкчи. Увидел он бочку, выловил ее и принес в свой зеленый шалаш. Взял топор, выбил дно, а там девочка!

Как стоял Балыкчи с топором в руке, так и остался стоять. Словно кузнечик, прыгнуло его сердце:

— Девочка, как тебя зовут?

— Торко-Чачак — Шелковая Кисточка.

— Кто посадил тебя в бочку?

— Телдекпей-кам повелел.

Вышла девочка из бочки, низко-низко рыбаку поклонилась.

Тут рыбак свистнул свою верную собаку, свирепую, как барс, посадил ее в бочку и бросил в бурную реку.

Увидели эту бочку рабы Телдекпей-кама, вытащили, принесли в берестяной аил, перед стариком поставили, а сами в лес убежали.

— Помогите! — вдруг раздался плач, крик, стон. — Помогите! — кричал Телдекпей-кам.

Но рабы, плач услышав, не оглянулись, стон услыхав, не обернулись — так приказал кам.

Только через три дня пришли они из леса домой.

Кам лежал под топчаном чуть жив. Одежда в клочья изорвана, борода выдрана, брови взлохмачены.

Шубы двухпудовой ему уже не поднять, в бубен кожаный с медными глазами ему уже не стучать.

А Шелковая Кисточка осталась в зеленом шалаше. И рыбак позабыл теперь обо всем на свете. Возьмет, бывало, удочку, выйдет на тропу к реке, оглянется — увидит девочку на пороге шалаша, и ноги будто сами несут его домой. Сколько глядел, а не мог наглядеться на милую Торко-Чачак.

И вот взяла Шелковая Кисточка кусок бересты, нарисовала соком ягод и цветов свое лицо, приколола бересту к палке, палку воткнула в землю у самой воды.

Теперь рыбаку веселее стало сидеть на берегу. Нарисованная девочка смотрела на него, как живая.

Загляделся однажды Балыкчи на разрисованную бересту и не заметил, что клюнула большая рыба. Удочка изогнулась, словно лук, рванулась из руки, стукнула палку, береста упала в воду и уплыла.

Как узнала про то Шелковая Кисточка, ладонями стала тереть брови, пальцами растрепала косы, заплакала она, запричитала:

— Кто найдет бересту, тот сюда придет! Поспеши, поспеши, Балыкчи, догони бересту! Выверни свою козью шубу мехом наружу, сядь на синего быка и скачи вдоль по берегу реки.

Надел Балыкчи козью шубу мехом наружу, сел на синего быка, поскакал вдоль по берегу реки.

Но догнать бересту он не поспел.

Принесла вода бересту в устье реки, тут она зацепилась за ветку тальника и повисла над водой.

Здесь, у реки, раскинулось стойбище грозного хана Кара-каана. Бесчисленные стада, неисчислимые табуны паслись на бескрайних лугах под присмотром ханских рабов-пастухов.

Увидели пастухи на красном тальнике белую бересту. Поближе подошли, взглянули и загляделись. Шапки их вода унесла, стада их по степям, по лесам разбрелись.

— Почему отдыхаете? — загремел страшным голосом хан Кара-каан. — Какой у вас праздник, чью справляете свадьбу?

Как молния, к пастухам примчался, зубами сверкнул, девятихвостую плеть высоко поднял, но увидел бересту и плеть уронил.

С бересты глядела девочка. Губы у нее — едва раскрывшийся алый цветок, глаза — ягоды черемухи, брови — две радуги, ресницы — словно стрелы, так и разят.

Схватил Кара-каан бересту, сунул ее за пазуху, а сам, как водопад, зашумел, как буран, завыл:

— Э-э-эй! Силачи-алыпы! Эй, богатыри-герои! Сейчас же на коней садитесь. Если эту девочку мы не добудем, всех вас пикой заколю, стрелой застрелю, в кипятке сварю!

Тронул повод коня и поскакал к истоку реки. Следом мчались силачи-алыпы и богатыри-герои, гремя тяжелыми доспехами из красной меди и желтой бронзы.

А позади войска конюшие вели в поводу белого, как серебро, быстрого, как мысль, коня.

Увидела это грозное войско Шелковая Кисточка, не заплакала она, не засмеялась. Молча села на белого, как серебро, коня, в расшитое жемчугом седло. Так, не плача, не смеясь, ни с кем не разговаривая, никому не отвечая, жила Шелковая Кисточка в восьмидесятигранном ханском шатре.

И вдруг одним светлым утром она в ладоши захлопала, засмеялась, запела, из шатра выскочила.

Глянул Кара-каан, куда она глядела, побежал, куда она побежала, и увидал молодца в козьей шубе, вывернутой мехом наружу. Ехал молодей на синем быке.

— Это он рассмешил тебя, милая девочка? — спросил грозный хан. — Я тоже эту рваную шубу надеть могу, сесть верхом на синего быка не побоюсь. Улыбнись ты и мне так же весело, спой так же звонко.

Кара-каан приказал рыбаку спешиться, сорвал с его плеч козью шубу, на себя надел, к синему быку подошел. Смело повод левой рукой подхватил, левую ногу в стремя поставил.

— Мм-ооо! Мм-мм-о!! — заревел бык и, не дав хану перебросить через седло правую ногу, поволок его.

От стыда лопнула черная печень Кара-каана, от гнева разорвалось его круглое сердце.

А Шелковая Кисточка — Торко-Чачак взяла сироту рыбака за правую руку, и они вернулись в свой зеленый шалаш.

Тут и нашей сказке конец.

Найдите и вы свое счастье, как они нашли.

 

Ак-Чечек — Белый Цветок

Далеко-далеко, там, где девять рек в один поток слились у подножья девяти гор, шумел могучими ветвями черный кедр. Под его шелковой хвоей, опершись на крепкий ствол, давным-давно стоял маленький шалаш.

В этом шалаше жил пожелтевший от старости, словно дымом окуренный дед. И были у старика три внучки, одна другой краше.

Вот пошел дед за дровами. Поднялся на лесистую гору, увидел лиственницу с черными ветвями.

— Это дерево на корню высохло. Один раз ударь — оно и упадет.

Вытащил старик из-за пояса острый, как молодой месяц, топор, ударил лезвием по стволу, и вдруг, откуда ни возьмись, выскочил страшный зверь, да как вцепится зубами в руку!

— Ой, ой! — заплакал старик. — Отпусти, отпусти меня. Я тебе, что хочешь, дам.

— Ладно, — отвечает зверь человечьим голосом. — Отдай мне твою любимую внучку.

Пришел старик домой и говорит старшей внучке:

— Не пойдешь ли ты к этому зверю? Я слово дал.

Оглянулась девушка, увидела зверя.

— Лучше, — говорит, — в воду брошусь!

Старик спросил вторую.

— Лучше удавлюсь!

— А ты, Ак-Чечек, мой Белый Цветок, не согласишься ли?

Младшая внучка подняла голову. Ее круглые глаза полны слез:

— Что обещано, то должно быть исполнено. Чему быть, то и будет.

И повел зверь девочку по долинам, по холмам, через реки, сквозь леса.

Пришли они на золотую поляну, где лиственницы всегда зеленеют, где светлый ключ без умолку стрекочет, где кукушка кукует весь год.

На краю этой поляны, под боком у синей горы, увидела Ак-Чечек семь сопок, прозрачных, словно вечноголубой лед.

Зверь подошел к средней сопке, ударил лапой — распахнулась в ледяной сопке дверь, и открылся белый высокий дворец. Вошла Ак-Чечек. На столах — расписные чаши с едой. На стенах двухструнные топшуры и серебряные свирели-шооры. Они сами собой звенят, а невидимые певцы песни поют. На привет они не отвечают, на зов не откликаются.

Стала жить Ак-Чечек в сопке голубой, в белом, как лед, дворце. Внутри нет никого, снаружи страшный зверь лежит, сторожит девочку день и ночь.

Когда Ак-Чечек в своем худом шалаше жила, она утреннюю зарю песней встречала, зарю вечернюю сказкой провожала. Не с кем ей было теперь посмеяться, слово молвить некому.

А старшие сестры вышли замуж за метких охотников. Вот надумали они проведать маленькую Ак-Чечек.

— Если умерла она, мы о ней поплачем, песню споем, если жива — домой увезем.

Собираясь в дорогу, жирного мяса нажарили, в дорожные мешки-арчимаки сложили. Араки наварили, в большие меха налили. Оседлали сытых иноходцев и отправились в путь.

Услыхал страшный зверь топот копыт, увидал двух сестер на резвых конях.

Ударил зверь лапой, и сверкающий ледяной дворец обернулся жалким шалашом.

На голой земле — облезлые звериные шкуры, у костра — почерневшая деревянная чашка.

Вышла Ак-Чечек из шалаша, низко сестрам своим поклонилась.

— Милая ты наша Ак-Чечек, — заплакали сестры, — не нужно было тебе деда слушать. Садись на коня, взмахни плетью — и даже птица быстрокрылая тебя не догонит.

— Слова своего я не нарушу, — молвила Ак-Чечек.

— Ох, несчастливая ты родилась, Белый Цветок! — вздыхали сестры. — Видно, гордость твоя заставит тебя умереть здесь, в этом грязном шалаше.

Так, причитая и горюя, съели сестры привезенное мясо, выпили араку, крепко-крепко Ак-Чечек поцеловали, сели на коней и поскакали домой.

А страшный зверь ударил лапой — исчез шалаш, и на его месте стал дворец, краше прежнего.

И вот хан той земли задумал женить своего старшего сына. Всем людям велел он прийти на свадебный пир. Даже Ак-Чечек услыхала об этом празднике, даже Ак-Чечек позвали на этот великий той.

Заплакала она, в первый раз застонала:

— Ах, не петь мне теперь, не плясать больше на праздниках.

Страшный зверь подошел к ней, человечьим голосом заговорил:

— Долго думал я, моя тихая Ак-Чечек, чем тебя одарить, как тебя наградить, — и положил к ее ногам золотой ключ. — Открой большой сундук.

Золотым ключом Ак-Чечек отомкнула алмазный замок. Откинулась кованая крышка. Словно кедровые орехи, насыпаны в сундуке серебряные и золотые украшения. Опустила руки в сундук — будто в белой пене утонули руки в мягких одеждах.

Ак-Чечек долго одевалась, выбирая. Но и без выбора если бы она оделась, все равно прекраснее нет никого на земле.

Переступила Ак-Чечек через порог — у порога бархатно-черный конь стоит. Жемчугом украшена узда, молочным блеском сияет серебряное седло, шелковые и жемчужные кисти висят до земли.

В одежде белой, как раннее утро, Ак-Чечек быстро-быстро поскакала на черно-бархатном коне. Вот перевалила она через высокие горы, перешла бродом быстрые реки, и слышит Ак-Чечек позади себя топот копыт, и слышит — голос густой и низкий ласковую песнь поет:

Если стременем воду черпну, Глотнешь ли? Если на расстоянии дня пути ждать буду, Придешь ли?

Обернулась Ак-Чечек, увидала юношу. Он сидит верхом на жемчужно-белом иноходце, на нем шуба, крытая черным шелком, на голове высокая соболья шапка. Лицо у него, как вечерняя луна, — круглое и розовое, черные брови его красоты такой, что и рассказать нельзя.

— Дьякши-ба? Как живете? — поздоровался всадник.

— Дьякши, хорошо живу, — отвечает Ак-Чечек. — Слерде дьякши-ба? Как вы поживаете? — и сама слов своих не слышит.

Сердце будто иголкой прокололо, по коже мороз пробежал. Глаз поднять она не смеет, вниз посмотрела, увидела — ноги юноши вдеты в стремена, медные, большие. Будто опрокинутые чаши, глубоки эти стремена, будто два маленьких солнца, они сияют.

Если стременем воду черпну… —

опять запел юноша.

Ак-Чечек и всадник в одно время приехали на великий пир.

Женщины, не мигая, на юношу глядят, из тепши-таза мясо вынуть позабыли, чаши с аракой стынут в руках. Мужчины на Ак-Чечек не дыша смотрят, оборвались их песни, погасли их трубки. И дед и обе сестры тоже были на этом пиру. Увидели они юношу и вздохнули:

— Если бы наша милая Ак-Чечек с нами жила, этот молодец был бы ей женихом, — сказала старшая сестра.

— Если бы Ак-Чечек на этот пир пришла, она и сама к зверю не воротилась бы, — ответила вторая.

Не узнали они свою Ак-Чечек в ее светлой одежде. Сама Ак-Чечек подойти к ним не посмела.

Солнце прячется за гору, Ак-Чечек садится на бархатно-вороного коня. Повод к себе потянула, тихонько оглянулась, на юношу посмотрела, опустила глаза и хлестнула коня.

Вот уже проехала Ак-Чечек половину пути и опять слышит топот копыт, и опять тот же голос, мягкий и густой, ту же песнь поет:

Если в ладонях воды принесу, Отопьешь ли? Если на расстоянии месяца пути умирать буду, Вспомнишь ли?

— Хорошо ли время провели? — слышит Ак-Чечек.

Нежное лицо ее стало белым, как сухое дерево. Слова вымолвить она не может, даже повод уронила. А юноша нагоняет ее, вот-вот поравняется… Ак-Чечек своего коня поторопила, не оглянувшись ускакала.

У голубой сопки, у золотой двери она спешилась.

— Здравствуй! — говорит ей человечьим голосом страшный зверь. — Весело было тебе на пиру? Каких людей там повидала?

— Хорош ли был праздник, не знаю. Сколько там народу — не считала. У большого хана на великом пиру я только одного человека видела, только о нем думала. Он ездит на жемчужно-белом иноходце, носит шубу черного шелка, соболья высокая шапка на голове у него.

Страшный зверь встряхнулся. Со звоном упала черная шкура. Тот, о ком Ак-Чечек весь день думала, перед ней стоит.

— Добрая моя Ак-Чечек — Белый Цветок! Это я семь лет страшным зверем был, это ты меня человеком сделала, своей верностью злые чары сняла, злое колдовство разрушила.

А топшуры и шооры звенели, гремели; певцы, невидимые, смеялись и плакали, слагая великую песнь. Наши кайчи-песенники ее подхватили и нам с любовью принесли.

 

Дьелбеген-людоед и богатырь Сартакпай

В старину это было, в далекую старину.

Кочевал по Алтаю, верхом на синем быке, Дьелбеген-людоед. У него семь голов, семь глоток, четырнадцать глаз. Днем он спал, ночью охотился, вместо дичи людей добывал.

От его глаз ни старому, ни малому не скрыться, из его рук ни силачу, ни герою не вырваться.

Как одолеть Дьелбегена — люди не знали. И взмолились они, поклонились они богу Ульгеню, который на седьмом небе сидит, всеми мирами правит.

Ульгень, на белой кошме восседающий, в белую шубу одетый, с белой шапкой на голове, плач людей услышал. И повелел он солнцу идти к земле, людоеда сжечь.

Вот солнце снижается, к земле приближается. От солнечного жара высохли деревья и травы, обмелели моря и реки. Звери погибали на бегу, птицы вспыхивали на лету.

Заплакали люди, заголосили:

— Великий Ульгень, пощади нас, горим!

Всемогущий Ульгень приказал солнцу подняться на свое прежнее место и ходить по небу своей прежней дорогой. К земле Ульгень послал луну, чтобы она людоеда холодом сковала.

Вот луна опускается, к земле приближается. Застыли моря и реки, обледенели вершины гор, затрещали от холода кусты и деревья. Звери падали на бегу, птицы стыли на лету.

Заплакали люди, заголосили:

— Великий Ульгень, смилуйся, замерзаем…

И повелел Ульгень луне уйти от земли.

Луна удаляется, земля ото льда обнажается, трава из-под земли пробивается. Взыграл тут, разгулялся семиглавый Дьелбеген. Он опять на людей пошел.

Заплакали люди, заголосили.

Но теперь на плач, на слезы не отвечал семинебесный Ульгень.

И поклонились люди богу Курбустану, который третьим небом правит:

— Помоги нам, погибаем.

— Если сам высокочтимый Ульгень не пожелал вашими печалями печалиться, то мне это и подавно не пристало, — отвечал тринебесный Курбустан.

Горевали люди, бедовали люди:

— Что делать? Боги нас отринули…

Но тут из монгольских степей, где он год целый охотился, возвратился на родной Алтай старик Сартакпай-богатырь. Он мчался верхом на седогривом коне.

— Люди, — молвил старик, — боги помочь нам не сумели. Давайте сами теперь постараемся.

Хлестнул коня и на скаку схватил людоеда за шиворот. Но Дьелбеген уцепился за ствол тысячелетней пихты. Никак не оторвешь. Рассердился Сартакпай, выдернул пихту и зашвырнул ее вместе с людоедом на луну.

А луна от земли все дальше, дальше уходила. Дьелбеген уперся в луну стволом пихты, крепко держит — то с этого края прижмет, то с другого, все старается пригнать луну поближе к земле, чтобы не так страшно было спрыгнуть.

Потому-то и не может луна от земли далеко уйти. Но и приблизиться к земле Дьелбеген никак ее не заставит. Сколько ям наковырял на луне своей пихтой, сколько трещин нацарапал! А соскочить все не отваживается.

С той поры, как солнце на людоеда шло, остались на земле выжженные пустыни. А ледники на вершинах гор — это память о том, как луна к земле приближалась.

 

Три маралухи

Жил на Алтае старик Кудай-берген. Зубы у него пожелтели, кожа от старости высохла, бороденка белая стала, как у белого козла. Но сам старик легкий, быстрый был. Он не водил скота, не пахал земли, а жил охотой. Не было у него ни коня, ни седла, все его именье — тугой лук да три собаки.

Вот почуяли однажды собаки зверя, морды повернули, пошли по следу — трех маралух подняли. Спасаясь от собак, маралухи частым лесом бежали, через ручьи перескакивали, сквозь кустарник продирались. Собаки ни на шаг не отстают, сам охотник Кудай-берген старик без отдыха бежит.

Три месяца длилась погоня.

Сколько раз хотел старик лук с плеча снять, стрелу пустить, да в частом лиственном лесу прицелиться на бегу несподручно.

А маралухи все бегут и бегут, устали не зная, собаки гонят их день и ночь.

На седьмой месяц погони прибежали маралухи к краю земли, с края земли на край неба ступили и дальше по небу бегут. Собаки туда же, за собаками сам Кудай-берген вверх подался, на небо взбежал.

Много-долго не прошло, собаки догоняют, вот-вот догонят трех маралух.

Кудай-старик лук с плеча снял:

— Теперь, — говорит, — в чистом небесном поле вас, маралухи, я не потеряю!

Прицелился, однако поспешил маленько, вот и промахнулся. Стрела, не задев маралух, чистая, белая, на запад полетела.

— Эх, стар, а тороплив, — рассердился на самого себя Кудай-берген.

В другой-то раз он усердно, не спеша целился, и вторая стрела всех трех маралух насквозь проколола.

Но подраненные маралухи не оступились, не упали. Шага своего не сбавляя, все так же дружно-ровно бегут!

— Земные ли вы звери, небесные ли, мне все равно! — крикнул старик. — Если погнался, буду гнать вас, пока не настигну!

* * *

Летней ночью, на восточном краю неба, эта погоня хорошо видна: три маралухи, три собаки, две стрелы — одна белая, другая, в крови, красная, а позади старик-охотник Кудай-берген.

Так и движутся они по небу, отдыха не зная, одним бессмертным, неразлучным созвездием Трех маралух.

 

Конь, корова и звезды

В старину, в далекую старину, конь и корова из одного ручья воду пили, одной тропой на пастбище ходили.

Вот однажды, летним днем, конь сказал:

— Сестра, а не спуститься ли нам в овраг? Там прохладнее.

Начали спускаться, вдруг корова замычала:

— Мм-о, дядя конь, мм-у-у! В овраге пожар!!

Конь ноздри раздул — понюхал, глазом повел — посмотрел и увидал на дне оврага звездную россыпь.

— Сестра, давай копытами прибьем эти звезды к земле, пусть они навсегда в овраге останутся.

— Я первая увидела, я первая пойду!

— Твои копыта тоньше моих, ноги слабее. Пусти меня вперед.

Но корова дядю коня не послушала, прыгнула вниз, на звезды копытами наступила. Встрепенулись звезды, еще жарче разгорелись. Коровьи копыта треснули, и звезды взвились со дна оврага на дно неба.

— И-и-и-хо! — заржал конь. — Теперь на свои ноги взгляни — копыта на вилы похожи.

— Мо-о, муу-у… — заплакала корова, — дядя ко-о-онь…

— Нет! Больше мы с тобой не родня. Тебе тот свояк, у кого парные копыта.

Вот с той поры конь и корова дружбу свою потеряли, а в небе появилось новое созвездие — Улькер.

 

Семеро братьев

В незапамятные времена, когда людей на Алтае еще не было, пришли сюда семеро братьев. Были они крепкие, как семь медноствольных лиственниц, сильные, как семь бурых медведей, дружные, как семь серых волков.

Коня на земле не нашлось, который мог бы поднять хоть одного из них. Кочевали братья пешие, опираясь на семь медных посохов, толщиной в обхват. Когда братья по земле идут, быстрокрылой птице их не догнать; если они по горам шагают, легконогой кабарге от них не убежать.

Косы шестерых старших братьев были сединой, как инеем, подернуты, коса младшего — черна, как крыло черного ворона.

Вот однажды, после удачной охоты, сидя ночью у зимнего костра, братья призадумались:

— Мы, шестеро, состарились одинокими. Но седьмой еще молод. Однако, на семи горах, на берегах семи рек, в семи лесах — нигде человека не видно. Где найдем жену младшему брату?

Младший на небо посмотрел и молвил:

— Там, в стойбище Улькер-каана, живет светлоликая Алтын-Солоны, стройная, как игла. С ней хотел бы я зажечь один костер, поставить один аил.

Эти слова еще не вспорхнули с губ, глаза, обращенные к созвездию Улькер, еще не мигнули, а братья уже на ноги вскочили, дичь, добытую на охоте, в сумы положили, посохи свои медные подхватили и зашагали вверх по скалам и горам.

Вот поднялись на белую мраморную гору, на синюю гору взошли, на ледяную вершину черной горы вскарабкались.

Облака далеко внизу остались, звезды ходят совсем близко, старые — в золотых доспехах, молодые — в доспехах из бронзы. Не спеша, степенно звезды движутся, подолами своих шуб медные посохи братьев задевая.

— Однако, — сказал младший, — мне, человеку, родителей своих не ведающему, имен дедов-прадедов не знающему, разве отдаст Улькер-каан дочь свою Алтын-Солоны?

— Да, — отозвался старший, — мы родом-племенем не можем похвалиться, имен дедов-прадедов назвать не сумеем. Ни в песнях, ни в сказках памяти по себе они не оставили. Но зато мы сами прямые и крепкие, как лиственницы, сильные, как медведи, дружные, как серые волки.

И, стукнув посохами, братья шагнули с вершины горы на дно неба.

Почуяв людей, захрапели небесные коки, привязанные к золотой коновязи у входа в золотой шатер Улькер-каана.

Услыхав братьев, свирепые псы, прикованные золотыми цепями к серебряным колодам, сели от страха на свои хвосты и заскулили тонкими голосами, как слепые щенята.

Братья прислонили к семи граням золотой коновязи семь медных посохов, сдернули шапки и вошли в золотой шатер.

Гостей в шатре не сосчитать. Со всех семи небес, со всей земли собрались сюда на великий пир боги, чудища и герои.

Братья низко-вежливо пирующим поклонились.

Семиголовый Дьелбеген-людоед, увидав семерых братьев, семью глотками загрохотал, на семь разных голосов захохотал:

— А-а-а, ха-ха! А-а-а… Хорошее угощенье ко мне само на своих ногах пришло! Ха-ха-ха-ха-ха!

Кобон-Очун, силач, ездящий на сине-сером коне, увидав семерых братьев, железной трубки изо рта не вынул, только сильней запыхтел, на братьев сквозь дым посмотрел, на их поклон не ответил.

Сын небесного царя Тенери-каана, Темир-Мизе, богатырь, ездящий на сером, как железо, коне, даже не обернулся. Кисточка на его лисьей шапке не шелохнулась, коса, перекинутая через левое ухо, не качнулась.

Сам хан Улькер-каан восседал на золотом троне с тремя ступеньками. Глаза ею — спокойные озера, нос — ровная гора, усы закинуты за плечи, борода до колен.

Низко-низко братья ему поклонились.

Улькер-каан правую бровь поднял, левый глаз прищурил:

— Вы, семеро, безлошадные, вы, семеро, бездомные! Мой шатер земным духом не поганьте, овчинными тулупами моих гостей не смешите!

Семь дней, семь ночей стояли братья, дары свои предлагая.

Улькер-каан слов их слушать не хотел, на подарки не смотрел.

— Земные жители, обратно на землю идите!

Но братья стоят, прямые и крепкие, как лиственницы, сильные, как бурые медведи, дружные, как серые волки:

— Работу осилим, какую пожелаете, службу сослужим, какую прикажете. Даров наших не отвергайте, просьбу нашу выслушайте: мы сватать пришли дочь вашу Алтын-Солоны.

Улькер-каан в ответ усмехнулся:

— Костер, из двух смолистых ветвей сложенный, будет жарко гореть, детям двух небесных ханов хорошо будет в одном шатре жить. Молодой Темир-Мизе богатырь и юная Алтын-Солоны друг для друга созданы, друг другу отцами их обещаны.

Сунули братья шапки под мышки, еще ниже поклонились:

— Скажете полдневное высокое солнце достать — достанем, повелите десятидневную луну к порогу прикатить — прикатим.

— Ну, ладно, — вздохнул хан Улькер-каан, — одолейте черного марала, у которого на рогах семьдесят отростков. Своими рогами этот марал звезды с неба снимает, себе под ноги швыряет и топчет передними копытами. Живет тот марал у берега семи морей, у подножья семидесяти гор с семьюдесятью отрогами. Кто маральи рога принесет и поставит их перед моим шатром, вместо коновязи, кто из шкуры марала аркыт-мешок для кислого молока сошьет, тот получит Алтын-Солоны.

Семиголовый Дьелбеген-людоед прежде всех с белой кошмы поднялся. Он выбежал на зеленый луг, поймал своего синего быка, ухватился за кривые рога и вскочил на широкое седло, чеканенное серебром и бронзой.

Яростно крича, свирепо свистя, быка кулаками подбадривая, быстрей волшебной Каан-Кереде-птицы мчался Дьелбеген-людоед к берегу семи морей, к подножью семидесяти гор с семьюдесятью отрогами.

Сын небесного царя Темир-Мизе богатырь, размахивая восьмихвостой плетью, скакал быстрее ветра на сером, как железо, коне.

Кобон-Очун силач, сине-серого коня не щадя, летел, как стрела, пущенная с тугой тетивы.

Семь братьев, на семь медных посохов опираясь, позади всех пешком, не спеша идут. Семь пеших братьев за семь шагов семь верст позади себя оставляют. За семь дней семеро братьев на семь переходов обогнали Дьелбегена.

Людоед Дьелбеген от злости совсем коричневый стал:

— У-у-у! Этих братьев я догоню-у-у! Этих братьев я проглочу-у-у!

И вот братья уже слышат тяжелый бег быка, уже видят впереди себя на дороге тень бычьих рогов.

Старший брат вытянул шею, заглотил горное озеро и выплюнул его на дорогу.

Но уже слышен топот серого, как железо, коня, уже видна на дороге тень восьмихвостой плети Темир-Мизе богатыря.

Второй брат протянул руку к горному кряжу, выдернул лесистую гору и выставил ее на дорогу.

Но уже слышен звон сбруи сине-серого коня, видна на дороге тень железной трубки Кобон-Очуна силача.

Третий брат поднял тысячепудовый гранитный валун, сжал в кулаке и швырнул на дорогу острые осколки.

Семеро братьев первыми пришли к берегу семи морей, четвертый брат взбежал на семьдесят гор с семьюдесятью отрогами.

Спасаясь от крика, каким четвертый брат кричал, убегая от топота, каким четвертый топал, черный марал выскочил на самый высокий утес семидесятого отрога. Голова его — выше туч, рога за звезды цепляются.

Пятый брат сквозь тучи, сквозь облака увидал зеленые рога с семьюдесятью отростками, снял с плеча железный лук. Он тетиву резко натянул, даже лопатки за спиной стукнулись, от большого пальца правой руки дым пошел. Быстрая стрела маралу сердце пронзила.

Много-долго не прошло, вернулись семеро братьев в стойбище Улькер-каана. Они поставили ветвистые маральи рога против серебряной двери золотого шатра, как две коновязи. Аркыт-мешок для кислого молока, сшитый из маральей шкуры, они положили к ногам хана. Плотной тучей расстелился аркыт, половину неба закрыв.

Улькер-каан, восседавший на золотом фоне с тремя ступеньками, на подарки даже не взглянул, в лицо братьям он не смотрит. Один глаз к луне скосил, другой к солнцу:

— Сам я охоты вашей не видал, песни о подвигах ваших не слышал. Подождем остальных охотников.

Прежде всех уехавший семиголовый Дьелбеген-людоед вернулся через семь лет. Через десять лет спешился у шатра Темир-Мизе богатырь. Вместе с ним прискакал Кобон-Очун силач. Лица их были, как земля, черные, песок скрипел на зубах.

Улькер-каан вздохнул, голову опустил, глаза его туманом заволокло:

— Свою дочь, Алтын-Солоны, я тому отдам, кто самую красивую сказку споет.

— Я, я спою-у-у! — заревел на семь голосов Дьелбеген.

От его пения птицы слетели с насиженных гнезд, звери, детенышей своих покинув, ринулись в разные стороны, скот умчался с голубых небесных пастбищ.

— Однако вы очень плохо поете, — сказал Улькер-каан, — замолчите, пожалуйста. Белого скота нашего не гоните, жителей наших не пугайте, стойбище наше не разоряйте.

Дьелбеген от стыда синим стал, как его синий бык. Быстро вскочил в высокое седло и умчался.

Теперь запел свою сказку молодой Темир-Мизе богатырь. Вместе с ним пел и Кобон-Очун силач.

От унылой этой песни, от тоскливых голосов птицы на лету, звери на ходу уснули.

— Ваша сказка совсем никудышная, — рассердился Улькер-каан, — сейчас же замолчите.

Кобон-Очун и Темир-Мизе друг на друга не смотрят, собираются, снаряжаются, по домам спешат.

Шестой брат взял в руки звучный топшур, пальцами тронул струны, грустную песню протяжно запел.

Пугливые птицы к стойбищу прилегли, слушают. Дикие звери прибежали, слушают. Деревья, хвоей не шелестя, слушают. На сухостое почки свежим соком налились, кожура треснула, молодые листья к певцу, как к солнцу, потянулись, Теплый-теплый дождь на стойбище пал. Теплый-теплый ветер повеял, солнце выше поднялось, и семицветная радуга на плечи певца встала.

Слов нет — рассказать, до чего красивая была эта песня.

На далекие созвездия смотрел Улькер-каан, эту сказку слушая, этой песне внимая.

Колени его ослабли, нижняя губа вытянулась, слезы на бороду падают. Четыре дня слушал, головы к подушке не приклоняя:

— Нет, этих семерых братьев я не могу победить…

И тут, в одежде, сотканной из лунного света, вышла сама Алтын-Солоны, стройная, как игла.

Седьмой брат на правое колено пал, за правую руку Алтын-Солоны взял:

— Мы двое один костер на земле разожжем.

— Один шатер поставим, — отозвалась Алтын-Солоны и вместе с братьями стойбище отца своего покинула.

Улькер-каан нижнюю губу до крови прикусил, ногой топнув, лодыжку свихнул.

Горькие слезы Улькер-каана падают на землю густым дождем. Из глаз рвутся молнии, голос громом грохочет:

— Этих семерых братьев жестоко я покараю.

А братья в просторном аиле пируют, песни поют. Они справляют свадьбу младшего и Алтын-Солоны.

Вдруг с неба посыпался огненный град, упало жаркое звездное пламя.

— Ой, братья мои, — вскричал младший, — на нас идет небесное войско!

Старший брат поднял ледяную вершину горы Белухи, и братья укрылись за ледяной стеной.

Огненный град обрушился на ледник и стучал не переставая, белое звездное пламя бушевало не умолкая, и бурные реки талой воды побежали со стен ледяного аила.

— Алтын-Солоны! — гремел Улькер-каан. — Сейчас же домой вернись!

— Отданная человеку, я с людьми не расстанусь, — ответила Алтын-Солоны.

Тут с неба звезды, как мошкара, посыпались, земные угодья поджигая.

Братья сурово наверх посмотрели:

— Не даете нам на земле жить? Хорошо! Мы пойдем к вам на небо.

Алтын-Солоны, светлая звездочка, ни на шаг от своего мужа не отступила.

Поднялись на небо и встали развернутым строем Семеро братьев, и рядом с седьмым — верная Алтын-Солоны.

Открыто отнять дочь Улькер-каан не смеет, все хочет он со своим воинством зайти с тыла. Но братья всегда настороже, всегда поворачиваются лицом к Улькеру.

Так вечными противниками стоят они на небе друг против друга.

 

Ер-Боко-каан и сирота Чичкан

Давным-давно на холмистом Алтае жил хан Ер-Боко-каан. Скота у него, как муравьев в муравейнике, хоть три дня считай — не сосчитать. Добро его ни в какой шатер не спрячешь: сундуки вокруг стойбища, словно горы, — половину неба закрыли.

Сам Ер-Боко-каан толстый был, как старый кедр, — в четыре обхвата. Глаза его запухли, будто веки пчелами ужалены, губы лоснились от жирной пиши. Бока его ночью на мягком мехе нежились, днем хан надевал шубу, крытую черным шелком, на поясе — нож в золотых ножнах, кисет, шитый черным бисером. Ноги обуты в красные кожаные сапоги, на голове высокая соболья шапка с серебряной кистью.

Когда Ер-Боко-каан стоял, он одной рукой усы гладил, другой — в бок упирался:

— Есть ли на земле хан могучее меня?

— Видать не видали, слыхать не слыхали, — отвечали все кругом.

Но вот, однажды, ехал мимо стойбища на маленьком кауром коне сухой, как осенний лист, старичок Танзаган.

— Эй, древний старик, — крикнул ему Ер-Боко-каан, — есть ли на свете кто могучей меня?

— Видать не видал, а слыхать слыхал. У истока семи рек, говорят, на подоле семи гор есть глубокая, в семьдесят сажен, пещера. В этой пещере живет спереди желтый, сзади черный медведь. Вот кто силен, говорят, вот кто могуч!

Сказал так, прутиком каурого конька стегнул, и нет старика, будто его и не было. Там, где стоял каурый конь, — трава примята, куда ускакал — следа не видно.

— Э-э-э-эй! — закричал Ер-Боко-каан. — Эй! Силачи мои, богатыри и герои! Изловите медведя, сюда приведите. Здесь, в моем белом шатре, на цепь его посажу. Захочу — вокруг костра бегать заставлю, захочу — на костре изжарю. Без медведя домой не возвращайтесь: вас всех казню и детей ваших не помилую.

Вздрогнули могучие воины, их бронзовые доспехи зазвенели. Не смея спиной к хану повернуться, пятясь, вышли они из белого шатра.

Ходили по долинам, по горам, нигде истока семи рек не нашли, семи гор, из одного подола поднявшихся, не видели, пещеры глубокой, в семьдесят сажен, не отыскали. Воду рек и озер взбаламутили, лес подожгли, но медведя, спереди желтого, сзади черного, не встретили.

Повернули коней, едут обратно. Еще издали, стойбище увидав, спешились, коней в поводу повели, сами пешком пошли. Ханский шатер увидали — на колени опустились, ползком поползли. Впереди них малые ребята без шапок, милости у хана просить они не смеют, позади старики в длинных шубах, умолять хана они не отваживаются.

У белого шатра все как один лицом к земле припали.

В гневе Ер-Боко-каан, как гром, загремел, как железо, засверкал. Распахнул золотую дверь. Через серебряный порог перешагнул и вдруг споткнулся. Это ему под ноги кинулся пастушок-сирота по прозванию Чичкан-Мышонок:

— Великий хан, богатырей своих пожалейте, детей малых простите, стариков уважьте.

Две любимые жены подхватили хана под обе руки, два свирепых палача схватили Чичкана за обе ноги.

— В кипящий котел его бросьте, — кричит хан, — кровь выцедите, мясо искрошите, кости истолчите! Если ты, Чичкан-Мышонок, жить хочешь, медведя сюда приведи!

И пошел Чичкан сам не знает куда. Обратно вернуться не смеет, в сторону с прямой тропы ступить не решается. Позади бурлят взбаламученные реки, впереди подожженный лес горит.

Рыбы из воды на берег прыгают, лягушки с берега в воду скачут, птицы из горящего леса вылетают, звери убегают, змеи уползают, только один маленький медвежонок на дереве сидит, плачет. Наверху ему страшно, а спрыгнуть еще страшней.

Чичкан влез на дерево, снял медвежонка, вынес его из огня и отпустил, а сам дальше пошел.

Идет, дня не видя, ночи не замечая. Так шел, пока от голода и жажды не свалился. Упал и видит — нависла над ним скала, на скале, как две слезы, две росинки висят. Открыл рот Чичкан, росинки упали ему на язык. Едва проглотил, как сразу понял, о чем между собой два ворона говорят.

— Карр, что ты тут делаешь, брат мой?

— Кар-кар, человека сторожу, смерть его жду, будет мне пожива.

— Кра-а… А я на болото полечу, там жеребенок увяз, каррр!

Один ворон на болото полетел, другой на скале остался.

«Нет, не дам жеребенку пропасть», — решил Чичкан, встал и пошел к болоту.

А впереди коростель бежит, дорогу указывает.

Тут и ворон со скалы поднялся, крыльями захлопал, закричал:

— Карр, брат мой! Человек умирать не хочет.

— Кррра-а! Брат мой, ко мне поспеши, жеребенку из трясины не выбраться, он по самые глаза увяз.

Но коростель уже вокруг жеребенка бегает, хлопочет, охрип даже:

— Чичкан, башинан тарт! Чадынан тарт! Тарт-тарт-тарт! Чичкан, за голову дергай! За хвост дергай! Дерг-дерг-дерг!

Ухватил Чичкан жеребенка за гриву и вытянул!

— Кар-кар! — закричали оба ворона. — Этот конь теперь долго будет жить, Чичкану служить. Карр! — и улетели.

Чичкан погладил шею жеребенка своей теплой рукой и молвил:

— Куда хочешь беги, гнедой!

— Твой путь, Чичкан, отныне моим будет.

— Я иду к истоку семи рек, к подолу семи гор, к пещере глубиной в семьдесят сажен. Конца пути не вижу.

— Если пошел — надо идти, если идешь — надо дойти, а упадешь на пути, так головой вперед.

Долго ли, коротко ли шли — никому не ведомо. Но вот, однажды, увидели: семь снежных вершин, как семь великанов в белых заячьих шапках, на одном лесистом подоле стоят. Из-под снега вода бежит, на семь тонких, как шелковые нити, ручьев разделяется.

Гнедой заржал. И вот из пещеры, глубиной, в семьдесят сажен, вышли мохнатые, как семьдесят туч, семьдесят медведей. У каждого в лапах берестяной поднос с едой, на голове кожаный мешок-ташаур с питьем.

Впереди медленно выступал огромный зверь. Лапы его как толстые колоды, голова как обгорелый пень. На могучую спину десять медведей могли бы лечь. Шерсть у великана спереди светлая, как день, сзади черная, как ночь. Все медведи на задних лапах ступали, этот шагал на четырех. Близко-близко он к Чичкану подошел, низко-низко свою голову склонил:

— Ты для меня, Чичкан, утреннее солнце, вечерняя луна. Ты моего сына из огня спас. Ешь и пей, что хочешь, проси и требуй, чего пожелаешь, подарок выбирай, какой нравится.

— Угощенья вашего отведать не смею, подарка принять не могу. Ер-Боко-каан вас в свой белый дворец зовет, там он вас на цепь посадит, вокруг костра бегать заставит, на огне изжарит, — молвил мальчик.

У медведей на густых ресницах слезы повисли. Побросали они подносы с едой, ташауры с питьем и заревели:

— Рразорвем Ер-Боко-каана!

Большой медведь поднял правую переднюю лапу, все медведи разом смолкли.

— Я пойду во дворец, — сказал великан.

Спорить с большим медведем не посмели. Осушили они с горя все ташауры, съели все угощенье и, утирая лапами слезы, пошли в свою глубокую пещеру.

— Садись ко мне на спину! — приказал большой медведь Чичкану.

Мальчик вскарабкался по лапе медведя, как по толстому стволу дерева, на спину его лег, как на широкую кошму.

Быстрее воды побежал медведь, легче ветра помчался жеребенок. Так, вихрем, ворвались в стойбище Ер-Боко-каана.

— Ма-маш! — рявкнул медведь.

Скот в горы убежал, пастухи попрятались в аилы, ременными арканами прикрутили двери к железным скобам, притаились, дышать не смеют. Свирепые псы, дрожа и скуля, в кусты уползли.

А медведь к ханскому шатру бежит.

— Ма! Мааш!

Волосы поднялись на голове хана, шапка на пол упала, сердце чуть не треснуло, печень чуть не лопнула.

— Ммааш! Ммааш!

Ер-Боко-каан кинулся под топчан, его верные жены влезли в сундуки, крышками прикрылись.

А медведь, с Чичканом на спине, уже здесь!

Посреди ханского шатра, на хорошо утоптанном земляном полу, жарко трещал большой костер. Над костром на железной цепи висел медный котел. Когда медведь к постели кинулся, хан выскочил из-под топчана, к костру побежал. Медведь за ним. Семь раз вокруг костра хан обежал, медведь все ближе, ближе! Тут хан подпрыгнул, за железную цепь ухватился, сам себя на цепь верхом посадил, над костром повис и. заплакал:

— О-о, Чичкан, смерть ли моя пришла, добро ли меня ждет? Спаси меня, сынок, уведи ты этого спереди желтого, сзади черного зверя…

Спрыгнул Чичкан с медвежьей спины, медведю поклонился.

— Будь счастлив, мальчик, — сказал медведь и ушел.

Отпустил Ер-Боко-каан цепь, на землю упал, вскочил, шапку надел, усы рукой погладил, другой рукой в бок уперся и на Чичкана смотрит. Смотрел, смотрел хан, глаза у него выпучились, усы поднялись: «Под худым седлом ходит добрый конь, в худой шубе растет богатырь непобедимый», — подумал хан. Рука к золотым ножнам потянулась, глаза кровью налились:

— Мне, великану Ер-Боко-каану, и тебе, ничтожному Чичкану, из одной чаши вина не пить, в одном стойбище не жить. Уходи туда, куда на могучем соловом коне не скакал я никогда!

Земли под собой не чуя, выскочил из белого дворца Чичкан, не оглядываясь, побежал к своему маленькому, круглому, как сердце, шалашу.

Гнедой, часто-часто перебирая ногами, постукивая копытцами, ни на шаг не отстал, ни на шаг вперед не забежал.

В шалаше, у потухшего костра, лежала мертвая овца.

Громко заплакал Чичкан.

— Ярко горевший костер угас, одна только овца была у меня, и той уже нет…

Но тут вдруг услышал тонкий жалобный голос, поднял голову и увидел ягненка. Крепко поцеловал его Чичкан, осторожно накинул ему на шею мягкий волосяной аркан. Жеребенку Чичкан надел ременную узду, в последний раз посмотрел на свой круглый, как сердце, шалаш и пошел искать место для стойбища.

Идут все трое — мальчик, ягненок и жеребенок. Вдруг навстречу им сухой, как осенний лист, старичок Танзаган на маленьком кауром коне:

— Куда путь держишь, Чичкан-богатырь?

— Иду туда, где Ер-Боко-каан не бывал никогда.

— Видать не видал, а слыхать о той земле слыхал. Говорят, там овцы пасутся без хозяина, коровы ходят без пастуха, кони резвятся, не зная узды. Там белый шатер поставлен тому, кто, других спасая, себя не жалел, кто ни зверю, ни человеку никогда не солгал, кто много работал, да мало спал. Иди, Чичкан, куда ягненок пойдет, остановись там, где ягненок встанет.

Сказал — и нет его. Где стоял каурый конь, трава примята, куда ускакал, следа не видно.

И опять все трое шли, ни днем, ни ночью не отдыхая. На восьмую ночь ягненок встал — не сдвинешь его, будто в землю врос. У ног Чичкана — ласково ручей с травой разговор ведет, над головой звездные костры жарко горят. Мальчик воды из ручья зачерпнул, сам напился, жеребенка и ягненка напоил, под открытым небом спать лег.

Утром проснулся — сам себя не узнал. Вместо тулупа с девяноста девятью заплатами, на нем шуба, крытая красным шелком, ноги обуты в красные кожаные сапоги, под головой черный бобровый мех, на постели постланы серые волчьи шкуры, одеяло из красных лисьих шкур. Белая, как сахар, кошма висит на твердых, будто из меди отлитых, лиственных жердях. Тронешь их — они звенят, толкнешь — будто в землю вросли, не шелохнувшись стоят.

Вышел Чичкан из белого шатра, увидал против двери золотую коновязь. У коновязи — Гнедой. Сбруя на нем шита жемчугом, седло бронзовыми бляшками украшено.

Чичкан кругом посмотрел — долина будто снегом заметена — белых овец не сосчитать, а впереди барашек с волосяным арканом. На холмах красные стада, на горах несметные табуны.

Выпрямился Чичкан, голову выше поднял, по-богатырски закричал, по-орлиному заклекотал! Приложил к губам маленький железный комус, густая песня через все долины протянулась. Двухструнный топшур взял — легкая песня по холмам разлилась. Эту светлую песню услыхали пастухи Ер-Боко-каана, на чистый голос прискакали. Увидели они неисчислимые стада, белый шатер и Гнедого в затканной жемчугом сбруе. Повернули пастухи коней, помчались обратно к своему стойбищу.

Ер-Боко-каан, о Чичкане услыхав, как река, забурлил, как лед, затрещал. На золотом ложе ему не лежится — постель будто раскаленный камень. Ни пить, ни есть не может, будто кость застряла в горле. Вскочил на своего солового коня, как буря, помчался, как вихрь, на вершину горы взлетел, стойбище Чичкана увидел и горько-ядовито закричал:

— У коровы длинный хвост, только шерсть на нем короткая. Мышонок-Чичкан раскинул шатер, да не жить ему здесь! Завтра на восходе солнца мой отцовский лук покажет свою мощь, мои могучие руки силу свою испытают. Выходи, Чичкан, на смертный бой. Твой шатер сожгу, твой ско