Группа экстремистов, объединившихся в Женеве вокруг Армана Дени, находилась тогда в полном противоборстве с революционной моралью эпохи. На подпольном собрании в Базеле в январе 1890 года они выступили с резкой критикой Карла Маркса, чье учение, на их взгляд, прямо вело к полному порабощению человека государством; они отвергли всякую возможность сотрудничества с английскими социалистами, которых окрестили "блеющими фабианистами", и окончательно порвали с Кропоткиным и Федухиным, сочтя их самих слишком "белыми перчатками". "Комитет за Освобождение" - название, принятое коллегиальным руководством движения "перманентной революции" после раскола в Базеле, - ощутил нехватку средств в тот самый момент, когда его прожекты и план действий стали особенно честолюбивыми. Нападение на почтовый фургон в Лозанне, успешно осуществленное Арманом и Лекером, ограбление ювелирной лавки Максимена в Женеве, совершенное Арманом и Шлессером в начале февраля 1890 года, позволили им организовать и вооружить полдюжины боевых групп, которые перешли французскую границу в начале весны. Половина личного состава тут же испарилась с деньгами, остальные напомнили о себе лишь провалом манифестации в Клиши 1 мая 1891 года, где, несмотря на небольшую перестрелку, не было ни убитых, ни раненых. Буржуазное общество, казалось, поглощает анархистов, как промокательная бумага впитывает чернила, и поэтому приходилось постоянно находить новых членов, что в свою очередь требовало организационной и воспитательной работы, медлительность которой не отвечала ни темпераменту Армана Дени, ни глубоким убеждениям, приведшим его в Базель требовать объявления "чрезвычайного положения в мире" для спасения человечества от нависшей над ним угрозы колониальных войн и властолюбивых чаяний правителей.

Легче всего было вербовать наемников в преступных кругах - миссия, которой некий Кенигштейн, по прозвищу Равашоль, был облечен в Париже. Арман подсчитал, что, если бы те несколько сотен убийств с целью ограбления, в среднем совершаемых в столице из года в год, можно было заменить убийствами политическими, капиталистическое общество лишилось бы своих опор и рухнуло бы после первого же толчка народных масс. Однако такой способ действий был чересчур дорогостоящим: если подлинные идеалисты не стоили практически ничего, вербовка профессионалов в специфических кругах требовала значительных сумм. Арман Дени, после долгих колебаний, - а сегодня Леди Л. казалось, что она, сама того не зная, была тогда в двух шагах от победы, решил в итоге использовать Анетту с той же целью, с какой он ее завербовал полтора года назад. Вот почему обаятельная графиня де Камоэнс ездила с виллы на виллу, попивала чай, играла в крокет, слушала музыку, бросала вокруг себя задумчивые взгляды и часто вставала перед дилеммой, жилище кого из его любезных хозяев выбрать, ибо многие из них, казалось, вполне заслуживали быть ограбленными.

Установить необходимые светские контакты в добропорядочном обществе она смогла благодаря посредничеству некоего барона де Берена. Барон, человек высочайшей культуры и редкого остроумия, был одним из страдальцев, которых Альфонс Лекер долгие годы держал на крючке, безжалостно эксплуатируя хорошо известный надлом в душе аристократа, такого чистокровного по природе и такого рафинированного в своих вкусах. Аристократизм, однако, не мешал барону смаковать некоторые удовольствия без которых он никак не мог обойтись - лишь в мерзости и унижении, стоя на коленях у края бездны, и, по возможности, в неотвратимости смертельной угрозы. Сам Фрейд, вероятно, не смог бы спасти это хрупкое существо с седыми волосами от непреодолимой тяги к повиновению во тьме, которую испытывал порочный и смятенный ребенок, скрывавшийся во взрослом и требовавший наказания. И если этому отчаянному поборнику апашей, кутавшемуся в свою длинную шубу, с моноклем, сверкавшим в свете газовых горелок на его бледном, испуганном и восхищенном лице, не перерезали горло в ходе его ночных погружений в мерзость, то исключительно благодаря покровительству Лекера. Он промотал все свое состояние; опекаемый судебным советником, он уже несколько лет приносил бывшему владельцу "Шабанэ" пользу лишь как его агент в игорных клубах и в кругах золотой молодежи благородного происхождения, общества которой "милорд" Лекер так рьяно искал, прежде чем открыл в себе призвание бунтаря. Итак, именно де Верен сыграл для Анетты роль проводника в богатый, праздный и вежливо скучающий высший свет Женевы. Специально для этого Лекер и вызвал его в Швейцарию. Приехав туда против своей воли, бедняга тотчас заболел: он не переносил чистого воздуха Швейцарии, от которого у него появились приступы астмы. Как только его помещали в здоровую обстановку, он начинал задыхаться. "Я ненавижу природу", - грустно шептал он Анетте, лежа в ее апартаментах в гостинице "Берг", все окна которых были закрыты, а шторы задернуты. Однако не подчиниться он не мог. Он мужественно сражался со светом, с весной, с ветром, дувшим с глетчеров и несшим с собой снег, потерял аппетит, захирел, стал задыхаться, но с задачей своей справился, находя кое-какую моральную поддержку у кучеров. Ему понадобилось несколько недель на то, чтобы прочно водворить в свет графиню де Камоэнс, у которой как раз закончился траур, затем он спешно вернулся в Париж и очень скоро выздоровел. Но над трущобами, где он чересчур рьяно взялся за лечение, уже не довлела тяжелая длань Лекера. Спустя несколько месяцев после возвращения тело барона нашли в сточной канаве: его лицо так и застыло в выражении сладострастного ужаса.

Итак, Анетта смогла без труда смешаться с этими роскошными миграционными птицами, которые, в зависимости от времени года, перелетали из одной страны в другую, лечились целебными водами в Баден-Бадене или Киссингене, устраивали пикники на берегах радующих глаз озер или фотографировались с альпенштоком в руке у края глетчера, в то время как их сыновья и дочери, под присмотром немецких воспитателей или английских гувернанток, писали акварелью пейзажи на манер Эдварда Лира, читали "Маленького лорда Фаунтлероя" или предавались мечтам за роялем. Швейцария была в те времена любимым местом встреч этих осторожных путешественников, которых даже Монблан повергал в трепет"; викторианская эпоха с ее плюшевым комфортом, маленькими чайничками, альбомами и засушенными меж страниц интимных дневников цветочками расставила свои аванпосты по берегам и в хорошо ухоженных парках озера Комо, Стрезы и Интерлакена.

Однако именно среди этих праздношатающихся, единственной страстью которых, казалось, были благопристойность и порядочность, Анетта познакомилась с одним из самых эксцентричных, самых образованных и самых умных людей своего времени. Эдвард Лир, чьим щедрым покровителем он был довольно долго, никогда не называл его иначе как "блаженный бонза". В "Алисе в Стране чудес" Льюис Кэрролл сделал его королем, чьи владения находились по другую сторону зеркала, и в своих письмах к Дадли Пейдж дал ему следующее описание: "Представьте худого будду с абсолютно бритым черепом, с улыбкой, которую не может стереть ничто, веки без ресниц на маленьких глазках, напоминающих бриллианты чистейшей воды, губы, казалось, сохранившие в своем сладострастном изгибе вкус всех изысканных блюд, к которым они прикасались, и вы ничего не будете знать об этом человеке, ибо он остается невидимым под этой незыблемой маской; иногда начинает казаться, что имеешь дело с каменной статуей, в которую вселилось существо, удивительным образом радующееся тому, что видит вокруг себя, и, в частности, в вас, тем самым вызывая у собеседника чувство, которое едва ли можно назвать приятным".

Герцогу Глендейлу - а для друзей "Дики" - было тогда чуть больше пятидесяти, и уже на протяжении многих лет он с успехом подтверждал репутацию человека, вызывавшего особую ненависть у королевы Виктории. Недруги считали его в корне испорченным, друзья видели в нем воплощение мудрости. Всем были хорошо известны его взбалмошность и склонность к авантюрам; такой характер он унаследовал от отца, который сопровождал лорда Байрона во время его роковой экспедиции в Грецию, но вовсе не из-за того, что его так волновал вопрос независимости греков, - он считал, что красота пейзажа, общество поэта и возможность присвоить несколько редких предметов античности стоили того, чтобы стронуться с места. После смерти Байрона он продолжал сражаться рядом с Ипсиланти и не раз рисковал жизнью, отбивая высоту Гелиос у турецкой кавалерии; когда была одержала победа, он разграбил храм и с трофеями торжественно вернулся в Англию.

Сын его женился на цыганке - к великому возмущению молодой королевы и принца-консорта; после смерти жены он уехал в Испанию и несколько лет жил в племени, к которому она принадлежала. Оскорбленные английские туристы узнавали его на улицах Севильи, с попугаем на плече, аккомпанировавшего на тамбурине номеру своей дрессированной обезьянки. Затем он на несколько лет исчез на Дальнем Востоке, откуда в один прекрасный день вернулся с бритым черепом и в оранжевом одеянии буддистских жрецов. Ему предложили уехать из Англии после того, как он попытался склонить к буддизму архиепископа Кентерберийского и осудил псовую охоту на лис в письме, посланном в "Таймс" и написанном ироничным и возмущенным тоном, который могла бы одобрить разве что лисица. Он уехал жить в Италию и почти не напоминал о себе лишь потому, что посещал круги, о которых неприлично было даже говорить; бездарные живописцы, социалисты, анархисты - он не гнушался ничем. Тем не менее любовь к искусству стала в конце концов доминирующей силой его жизни. Безошибочность его вкуса и меткость суждений стали легендарными среди торговцев картинами и коллекционеров: в искусстве он видел протест человека против своего существования, против бренности своей судьбы. Его терпимость, его улыбчивую доброжелательность одни считали формой аристократического безразличия и даже презрения, другие - свойством натуры, которую чрезмерная чувствительность и своего рода нескончаемое возмущение побуждали укрываться в равнодушии и иронии; во всяком случае, его отказ от условностей и викторианских норм поведения сделал его жизнь в Англии практически невозможной.

Он заинтересовался Анеттой после первой же их встречи на одном из раутов у посла России графа Родендорфа. Она восхитила его своей жизнерадостной и белокурой красотой, но, несомненно, также и заинтриговала некоторыми странностями в поведении. Анетта была еще вынуждена часто молчать и постоянно следить за собой: одно жаргонное словечко, резковатый жест, какой-нибудь слишком очевидный ляп - и злые языки уже не остановишь; она немного нервничала всякий раз, когда Глендейл пристально на нее смотрел своими слегка раскосыми глазами, с веками без ресниц, с едва обозначенной, постоянно застывшей в уголках рта улыбкой; выдающиеся скулы и невозмутимость черт еще больше подчеркивали странно восточный характер лица. Он стал искать ее общества, и в скором времени они начали встречаться чуть ли не каждый день, хотя она никогда не чувствовала себя легко рядом с ним: у него была такая манера останавливать взгляд и мило улыбаться, от которой у нее возникало ощущение, что она ответила, даже не отдавая себе в этом отчета, на все его вопросы. Но он был обаятелен, весел и явно влюблен в нее. А она и представить даже не могла, что человек может вести такой образ жизни. С эскортом французских и китайских поваров, итальянских мажордомов, чистокровнейших лошадей, ирландских тренеров, поэтов, музыкантов, со своим спецпоездом, всегда готовым доставить его из одного конца Европы в другой; со своими конюшнями скаковых лошадей и сворами охотничьих собак, с коллекциями картин и предметов искусства, домами и садами, он, казалось, не столько наслаждался своими богатствами и привилегиями, сколько посмеивался над ними, над собой, над обществом, которое его терпело, и пародировал самым своим существованием и своим пышным образом жизни все, что сам собою представлял, и все, что делало его возможным. "Агент-провокатор" - такое определение дал он себе однажды в разговоре с Анеттой, но ей надо было еще стать Леди Л., чтобы действительно понять, что имел в виду этот террорист. Часы, что проводила она в его обществе, очень быстро наложили на нее отпечаток; она, как бы сама того не сознавая, поддавалась воздействию некой заразной болезни, которая мало-помалу преобразила ее. Его манера смотреть на вещи, этот ироничный скептицизм, который маскировал глубокую любовь к жизни, это полное отсутствие предрассудков, доходившее до терпимой и доброжелательной аморальности, производили на нее неотразимое впечатление; очень скоро она решила, что именно такой облик подошел бы ей лучше всего, и стала пристальнее вглядываться в Дики, пытаясь разгадать секрет того искусства, что позволяет вам держать мир на расстоянии только за счет того, как вы на него смотрите. Он никогда не интересовался ее прошлым, и, хотя проявляемая им сдержанность в стремлении не касаться этой темы уже сама по себе была немного ироничным признаком некоторого недоверия, а возможно, и подозрения, она была ему за это благодарна и в скором времени уже не испытывала в его присутствии ни смущения, ни настороженности. Когда она делала неверный шаг, когда у нее вырывалось жаргонное словцо или в ее интонации и речи вдруг появлялись следы просторечного выговора, он умел этого не замечать. Несмотря на то что его общество было ей приятно, она, ни на секунду не забывая о своей миссии, составила подробнейший план виллы Глендейла, с точным указанием местонахождения его сокровищ и тщательно пронумерованным содержимым каждой витрины. Она начертила этот план постепенно, во время сеансов рисования, которые они устраивали почти ежедневно на террасе, возвышавшейся над парком и Женевским озером; горы на французском берегу закрывали горизонт, и из порта нет-нет да выпархивали, словно бабочки, парусники. Глендейл рисовал ее портрет, в то время как Анетта, положив на колени лист картона, с немного усталым видом прилежно воспроизводила на бумаге мужественные формы статуи Аполлона, которая украшала лестницу террасы.

- Дики, что это за чудесные фигурки на третьем этаже справа в коридоре, прямо у входа в библиотеку?

Зажмурив один глаз, Глендейл измерил ее карандашом, который держал в вытянутой руке.

- Вы правы, что обратили на них внимание. Это египетские скарабеи. Они датируются третьим тысячелетием и были украдены специально для меня из гробницы одного фараона. Видите ли, я содержу постоянную группу превосходных археологов, которые воруют для меня в Египте. Они как раз обнаружили новое погребение и сейчас раскапывают его за мой счет. Я из тех, кого называют меценатами.

- А большую ли ценность представляют эти восхитительные фигурки?

- Огромную. Они уникальны.

Анетта приподняла Аполлона и пометила на плане месторасположение витрины. На полях она написала: "Египетские золотые скарабеи, много денег. Не упустить из виду".

- Не исключено, что весной я сам поеду в Египет наблюдать за раскопками, - сказал Глендейл. - Не хотите составить мне компанию?

- Это было бы чудесно. Но скажите, Дики, за этих скарабеев... если бы вы их продали, сколько бы вы за них получили? Я спрашиваю из чистого любопытства, конечно.

- Конечно. Видите ли... Лувр давал мне за них десять тысяч фунтов стерлингов, а кайзер, гостившие у меня в прошлом году, предложил вдвое больше, но не получил их.

- Двадцать тысяч фунтов стерлингов? - спросила Анетта, понижая голос, поскольку еще питала большое уважение к деньгам. - Вы считаете, кайзер действительно заплатил бы столько, если бы их ему предложили?

- Не колеблясь. Я бы даже не удивился, если бы о" объявил войну Англии или Швейцарии только затем, чтобы завладеть моими скарабеями... Он тоже меценат.

Анетта пометила сумму вопросительным знаком и тщательно занесла имя возможного покупателя - императора Германии. Это был интересный рынок сбыта, но он, разумеется, ставил нравственную проблему, ибо друзьям Армана было бы все-таки сложно вступить в переговоры с кайзером, которого они ненавидели. У нее вдруг мелькнула мысль, не проще ли было бы доверить тайну своему новому другу: Дики так понятлив, быть может, он даже помог бы им ограбить самого себя. Безграничное, немного детское восхищение, которое он ей внушал, было таким, что она не смогла удержаться и призналась в этом Арману; возмущению молодого анархиста не было границ.

- Он подлец. Единственное, что можно сказать в его пользу, так это то, что его подлость настолько очевидна, что он работает, в некотором роде, на нас: он ускоряет революционный процесс. Эгоистичный сибарит, заботящийся лишь о собственном удовольствии. Нет ничего отвратительнее этого равнодушного либерализма, который стремится утвердить цинизм и скептицизм как одну из форм мудрости... И он пускает золотую пыль искусства себе в глаза, чтобы не видеть окружающие его уродство и нищету... Она сделала попытку возразить:

- Но он так добр и так великодушен. Он помогает выжить десяткам художников, писателей, музыкантов... Без него они бы умерли с голоду или ничего бы не создали.

- О, в этом я не сомневаюсь, - сказал Арман и повел плечами. Художник всегда был сообщником правящих классов" и его связи с ними продолжают крепнуть: людей, выходящих из церквей" хотят послать за очередной порцией опиума в музеи, и все по тем же причинам. Когда я слышу из уст буржуа слово "культура", меня так и подмывает схватиться за пистолет. Нашим поэтам и музыкантам платят за то, что они поют колыбельные народу, убаюкивая его, художникам - за то, что они прикрывают красивой вуалью реальные факты действительности. Не может быть красоты без справедливости, искусства - без достойных человека условий существования. Глендейл - реакционер, распутник, в этом все дело. Народ растопчет его, оставив лишь его клиническое описание в учебниках истории, дабы избежать повторения зла.

Они прогуливались в поле среди нарциссов на склоне горы Пелерен. Арман возвращался с собрания студентов; в руке он держал фуражку, полную вишен, которых они нарвали. Дневной свет и ветер играли в его волосах желтовато-тигровыми отблесками; коренастая фигура, широкие плечи, сильные руки придавали ему тот несколько грубоватый вид, что так точно схвачен в знаменитом рисунке из "Папаши Пенара". Леди Л. вырезала рисунок и наклеила его на изображение святого Кирилла на русской иконе, которая висела у нее в павильоне. Огромное озеро с его городишками, голубые горы, отдаленный звон колокольчиков невидимого стада, кристальная чистота звучания которых, казалось, воспевает чистоту воздуха и снежных вершин, - все это юное лето, так хорошо умевшее поворачиваться спиной к страданиям другого и к уродству" несомненно, также было реакционером-распутником, однако его язык Анетта воспринимала лучше, чем язык Армана.

- Глендейл принадлежит к обреченному классу, единственной целью которого в жизни является то, что они называют "святым эгоизмом".

Анетта вздохнула: она не знала ничего более святого. И не потому, что ей претила сама идея ограбления коллекций Дики" совсем напротив, но она считала поистине глупым тратить затем такое богатство на взрывы мостов и эшелонов" убийства министров, печатание листовок и кормление "товарищей", этих товарищей, которые никогда не слушали музыку, не любовались цветком, не оборачивались вслед красивой женщине.

- Конечно, я сделаю все, что ты захочешь, но... Арман... Нельзя ли хотя бы раз оставить деньги себе, отправиться в путешествие, посмотреть мир, быть счастливыми вместе? Почему ты всегда все отдаешь друзьям? Они же ни на что не годны! Только и могут, что болтать да швырять деньги на ветер. Как этот недотепа Ковальский. Он только и сумел, что взорвать собственную мамашу. Ну разве это не смешно?

- Он все делал по инструкции. Такой досадный случай может произойти с каждым.

- Дорогой, давай ограбим этого добряка Дики, но давай оставим хотя бы часть денег для себя. Мне так хочется попутешествовать! Индия, Турция... Только один год, Арман. Потом мы вернемся и переделаем мир. Но прежде я хотела бы его увидеть, пока он еще так прекрасен...

Он смотрел на нее с удивлением: уверенная в себе, элегантная, очаровательная женщина, поигрывая зонтиком, прогуливающаяся в поле среди нарциссов. Как далеко она ушла от той взбалмошной потрепанной девицы, которую он подобрал на улице полтора года назад. Он остановился среди цветов, доходивших ему до колен.

- Послушай меня.

Она повернулась к нему, увидела его посуровевшее, почти враждебное лицо, сдвинутые брови и глаза, неизменно яростные, что всегда проявлялось во внезапной неподвижности взгляда. Она схватила его за руку:

- Прости меня. В тебе вся моя жизнь, Арман. Я сделаю все, что ты захочешь. Я легкомысленна, захмелела от счастья и сама не знаю, что говорю. И потом, я целые дни провожу с Дики, которому на все наплевать, и я просто уже не знаю, на каком я свете. Я уверена только в том, что люблю тебя, как никакая другая женщина никогда не любила.

Арман так сильно сжал ее запястье, что она едва не вскрикнула от боли:

- Послушай меня, Анетта. В тебе есть суровость, и это вполне понятно: ты начала страдать так рано и так глубоко, что у тебя осталось только презрение к страданию, ты больше не хочешь о нем и слышать. Ты прошла такую школу невзгод, что в итоге прониклась ненавистью не только к несчастью, но также и к несчастным. Это хорошо известная защитная реакция, впрочем, именно так буржуазия, вышедшая, кстати, из народа, ожесточилась и окопалась в своей ожесточенности... Но есть одно, чего я не понимаю. Ты говоришь, что любишь меня. Как можешь ты кого-то любить, не любя его таким, каков он есть на самом деле? Как можешь ты любить меня и в то же время просить меня полностью измениться, стать кем-то другим? Если бы я отказался от своего революционного призвания, от меня ничего бы не осталось: ты не можешь одновременно требовать, чтобы я отказался от того, каков я есть, и оставался тем, кого ты любишь. Ты знаешь, быть в моей шкуре нелегко. Нелегко быть Арманом Дени. Очень ненадежно. Бывает, просыпаюсь утром и удивляюсь, что ты еще здесь. Тебе следовало бы быть моей силой, а не пытаться подточить мою волю, мои убеждения. Тебе следовало бы...

Он умолк: в ее глазах стояли слезы. Он смягчился: - Я могу сказать только одно: если бы человек всегда уступал тому" что есть в нем наиболее человечного, он бы давно перестал быть человеком.