В тусклой комнатенке старшего мастера Анисима Кривочуба до того неприветливо, что уж хуже нельзя. Что спросишь с бездетного вдовца? День-деньской на заводе, вечером один, а уж если случится уйти, то никто толком не скажет куда: кто говорит в кабак, кто — к какой-то сторожихе-татарке. Человек он малоприметливый, никто им не интересуется.
Как ни строг на работе Анисим, а все же позвал Василия в гости. Понравился ему георгиевский кавалер с раскидистыми плечами. «На них хоть железину гни», — подумал он. Где ему знать, что спина у солдата покалечена.
Давно стемнело за худым оконцем, давно остыл чай, а Василий, не тая, все рассказывал мастеру так, как рассказывал Нагорному.
…В лучах багряного солнца золотится пыль, поднятая возвращающимся стадом с выгона. Деревня на горе ничем не приметна — одна липа да две осины у прогона за околицей, а дома́ — один хуже другого. Жалко выглядят дряхлые двухоконные избушки, вросшие в землю. Летом в жару духотища, а зимой за ночь все тепло выдует.
С незапамятных времен деревню звали Ба́рщинкой; по рассказам, будто вокруг росла болячешная трава, и в народе говорили: «Был бы борщевник, и без хлеба сыты будем». Другие уверяли: «Ходили мужики на барщину всей деревней, потому так и прозвали». У двух-трех богатеев дома тесом покрыты, оконные рамы резные, на крыше конек с двумя конскими головами.
Ехал однажды помещик из Ярославля в Рыбинск. Замучила жажда, охота напиться, а до города верст двадцать.
— В Ба́рщинке, барин, речка Ключи, из земли родниковая вода бьет, — посоветовал кучер.
В деревне остановились. Глядит помещик — на бревне сидит мужики. Подозвал к себе. Барин не то чудаковатый был, не то лишнего хватил в Ярославле, но из всех мужиков выбрал взглядом одного головастого и говорит ему:
— Ни дать ни взять Блюхер!
— Чего, батюшка барин? — удивился испуганный мужик.
— Блюхер, говорю. Ну, подойди ближе!
Мужик робко шагнул, перекрестился от страха.
— Форменный Блюхер! — не унимается барин и заливается смехом. — Тот был голован, и ты голован.
— Меня Левонтием Кузнецовым зовут, — набравшись смелости, сказал мужик. — У нас в Барщинке все Кузнецовы да Медведевы. Есть еще Прибатурин да Румянцев. Вот я, к примеру, Кузнецов, а эти, — мужик обернулся и кивнул в сторону, где стояли остальные, — Медведевы.
— Дуралей! — процедил сквозь зубы помещик. — Я говорю, фельдмаршал Блюхер имел такую же голову, как ты, а тебе невдомек. — И, рассердившись на мужика за недогадливость, позабыл про родниковую воду, про томившую его жажду и сердито крикнул кучеру: — Пшел!
С тех пор Леонтия Феклистовича стали все в деревне называть Блюхером. И сына Павла так прозвали, и внука Константина, и правнука Василия. Прошло много лет, а чужая, немецкая фамилия навсегда пристала к ярославским мужикам Кузнецовым.
Константин Блюхер пошел с двадцати лет маяком по селам и городам Ярославщины. Так звали тех, кто бродил по базарам, скупал холсты, нитки и перепродавал купцам. Купцы были известные и именитые: Затрапезновы, Протасовы, Морозовы, Сорокины, Опарины. Земля в Ярославской губернии испокон веку была скудная, хлеб ели покупной, выгонов мужики не имели, покосы арендовали на помещичьих землях. И народ шел на отхожий промысел: кто в Ригу, кто в Москву, а больше всего в Питер. Шли половыми в трактиры, приказчиками в лавки, каменщиками, а то и бурлаками. Ярославцев предпочитали другим — сметливые, ловкие, вежливые в обращении. Питерские купцы нанимали их без разбору.
Сколько их уходило в города и по несколько лет не возвращалось домой! Бывало, что и новой семьей на стороне обзаведется, а баба в деревне ждет не дождется и рожает ребят. Не всем везло, были и такие, что возвращались убогими и нищими.
— Отца моего знали во многих селах, — рассказывал Василий Кривочубу. — Голос у него выделялся в толпе, и имя было хорошее: честный, неподкупный, никого не обсчитывал. Пришел однажды домой злой от неудачи, два дня молчал, а потом заговорил: «Где ни приводилось быть, видел одно — народ бежит. Отчего бы это? А мне все понятно. Земля щедра, да не своя, а на своей полосе не прокормишься. Значит, нам на отхожий промысел идти». — «Не лучше ли в артель податься?» — посоветовала моя мать. «Денег надобно худо-бедно двадцать пять рублев внести, — пояснил отец. — Где их взять? Вот в Горевке куют винты, в Нечаевке — нарезки, в Павлицове — втулки, в Буйниках отпиливают шарниры, а в Княгинине мастерят раксы к рессорам. Скупщики железо покупают, раздают слесарям да кузнецам. Я на такое дело не пойду». — «А про Васятку думаешь?» — обратно спросила мать. Отец сдавил обеими руками голову, словно хотел ее раздавить, и ответил: «Порушил бы я крестьянство, ей-ей, да куда с семьей пойду?» Без меня еще трое было, — пояснил солдат, — две девочки, Шура да Лиза, и братишка Павка. «В городе, — говорит отец, — и без нас зимогоров хоть отбавляй. Может, пойти на суда́ с топором? В Мологском уезде мужики так решают: «Суда́ нас больше кормят, чем земля».
За год из Ярославской губернии уходили на отхожий промысел шестьдесят тысяч человек. Даниловский уезд поставлял печников и каменщиков, Мологский — пильщиков и плотников, Ростовский — огородников, Пошехонский — портных, а Угличский — трактирщиков.
Тяжела была жизнь питерщиков — так называли уходивших на промысел. Поэт Суриков выразил горести и печали своих земляков. Возвращается питерщик домой и думает про себя:
— Кончил я церковноприходскую школу, дальше бы пошел учиться, да где уж, — вздохнул Василий, — самого себя надо было кормить.
— Сколько же тебе лет в ту пору было? — спросил Кривочуб.
— Одиннадцать. Задира, никого не боялся, кроме знахарей. У брата моего Павки на загривке прыщ выскочил. Головой никак не повернет, спать не может. Позвала мать знахарку. Анкиндину-солоху. Не женщина, а страхолюд. Пришла она поздно, только когда огонь засветили, иначе не хотела. Стала Анкиндина высекать на Павкино лицо кремнем и огнивом искры и про себя причитает. Я в углу на корточках сижу, дрожу и боюсь. Утром Павка просыпается, а прыщ сгинул. С тех пор стал верить в знахарей.
— И теперь? — лукаво испытывал Кривочуб.
— Дурак я, что ли? — ухмыльнулся Василий. — Был мал — верил. Какой же парнишка в деревне не верит в знахаря?
Василий со слов отца помнил и старину. Отец его Константин рассказывал, как впервые познакомился с мужицким миром. Помнил, когда вокруг Ба́рщинки стояли болота да леса, как люди тайно собирались за светцом из лучины. За кушаком у каждого топор. Помнит, как однажды они ушли и до ушей его донесся звонкий гул топоров о вековые деревья. Помнит, как с ребятами побежали, голося: «Палы палить!» Побежал и Константин, перепрыгнул через канаву, опоясавшую обширную делянку, а дальше кучи хвороста. Появился огонь, по лесу треск пошел, пламя лижет иссохшую зелень, извивается змеей по земле. Столбы дыма поднялись в небо, вокруг птицы крикливо кружатся.
— И лес рубили, и палы палили, а бедность не переводилась, — закончил свой рассказ Василий. — Вот потому батя и пошел в маяки. Лежу это я как-то раз на голубце и думаю, что со мной будет, какую мне жизнь судьба уготовит. Вдруг вошел отец, обернулся лицом к образам, перекрестился, посмотрел на лубочные картинки, которые я развесил на прокопченных стенах, и говорит: «Пойду в Питер искать работу и Васятку прихвачу». — «Его-то зачем?» — спросила мать. «Пойдет по торговой части». На другой день отец надел картуз и длинную демикотоновую разлетайку. Меня одели в посконные штаны и холщовую рубаху. Перекрестившись, мы сказали матери: «Прощай!» — и пошли пешком на Питер.
И Исаакий, и золотая игла на Адмиралтействе, и бесчисленные памятники в городских садах казались Васятке перенесенными из сказочного мира. Все как будто бы понимал, но всего боялся: усатых городовых в белых перчатках, резвых лошадей, запряженных в высокие экипажи, электрического света, упрятанного в стеклянные шары, но пуще всего хозяина, купца второй гильдии Фадея Фадеевича Воронина. Ни свет ни заря, а Васятка уже в лавке убрал, прилавок тряпкой от пыли вытер, аршины разложил и дожидается прихода купца. Что за гильдия, Васятка никак не мог разгадать, расспросить некого, но считал, что, владея этой гильдией, можно все на свете купить.
Фадей Фадеевич не спеша спускался со второго этажа в лавку по винтовой лестнице, или, как он ее называл, по круглоспуску, открывал окованные и запертые изнутри двери, подходил к конторке и говорил:
— Поглядим, кого бог пошлет сегодня.
Шаг у Воронина, несмотря на его грузное тело, был тихий. Васятке казалось, что подошва на купеческих сапогах подбита войлоком. На нем всегда синяя поддевка и синий картуз, а по воскресеньям черный сюртук и черный картуз. Через жилетку тянулась золотая цепь с брелоком.
Общество купца угнетало мальчика, мир сузился до размеров лавки. Но вот однажды парнишка на побегушках у купца Асмолова прибежал к Фадею Фадеевичу разменять катеньку. Увидал Васятку, подмигнул и, пока купец считал деньги, шепнул:
— После работы выходи на улицу.
Васятка обрадовался. Спал он на кухне. Горничная и кухарка Луша, хотя ей и доставалось от ленивой и обжорливой купчихи и ее глупых дочек, весь день только и болтавших о женихах, сердцем от этого не черствела, на послушного Васятку смотрела, как на родного сына, и заботилась о нем. Не будь Луши, он давно убежал бы куда глаза глядят.
Вечером Васятка сказал тете Луше:
— Пойду за ворота, постою на улице.
— Иди, сынок! — ласково одобрила она.
На улице его поджидал, асмоловский мальчуган Сеня.
— У тебя книжки есть? — спросил он.
— Нет!
— Была бы книжка, я с тобою поменялся, бы. — щелкнул языком Сеня и собрался уходить. — В орлянку играешь?
— Нет!
— Ты, как я вижу, какой-то квелый. Ну, тогда давай драться!
Сеня тут же ухватил за холщовую рубаху Васятку и не успел притянуть его к себе, как Васятка, ловко подставив ногу, толкнул его. Сеня полетел на землю, смущенно поднялся и отряхнулся.
— Давай еще! — наседал он.
Васятка молчаливо повторил свой прием, не надсмехаясь и не хвастаясь. Сене бы смутиться и уйти, а он покорно сказал:
— Подожди, я тебе вынесу книжку.
Эта неожиданная встреча подсказала Васе, что сила и смелость заставляют уважать человека в любом возрасте. Книжку Васятка спрятал под рубахой и пошел домой.
Спустя несколько дней купец вошел в лавку и увидел в руках у Васятки книжку. До ушей Воронина донеслись слова, которые мальчик произносил вслух:
«В воскресные дни он иногда приходил по утрам «поговорить о деле», что означало — о практической работе партии Мадзини, деятельными членами которой они были оба. Тогда она становилась совсем другим человеком: прямолинейным, холодным, строго логичным, безукоризненно пунктуальным и совершенно беспристрастным».
— Подай-ка, малец, книжицу! — наставительно приказал Фадей Фадеевич.
Васятка доверчиво протянул книгу. Купец взглянул на нее, прочел вслух название «Овод» и заинтересованно спросил:
— Про мохнатого слепня?
Васятка ничего не ответил, но в ту же минуту его лицо исказилось: на его глазах купец медленно захватывал пухлыми пальцами по несколько страниц и хладнокровно рвал их.
— Я не затем тебя взял в учение, чтобы ты книжками забавлялся. Твое дело — служба в лавке. Одного обмани на копейку, другого обмерь на вершок, третьему недодай. Так по капельке и рублик натечет в карман. Рублик к рублику льнет, глядишь, капиталец соберешь, свою лавку откроешь. Тогда ты кум любому купцу. Вот как надо жить! А не книжки про слепней читать.
Васятка готов был вцепиться в горло купцу и перегрызть его, но понял, что только беду накличет: купец выбросит его за шиворот на улицу, и он, Васятка, умрет с голоду. «Подрасту, — подумал он, — тогда припомню ему».
Ночью Луша услышала, как Васятка плачет. Поднялась с койки, подошла к сундуку, на котором лежал мальчик. Нащупав в темноте его голову, погладила теплой рукой.
— Кто обидел, сынок?
Васятка стыдливо замолк.
— Тяжело, милок, тяжело, а терпеть надо, иначе в люди не выйдешь.
Васятка схватил шершавую от работы Лушину руку и прижался к ней.
— Хозяин побил? — допытывалась она.
— Я какие хочешь побои снесу, тетя Луша, — ответил он, повернувшись к ней лицом, — но только хозяин хуже слепня. — Он рассказал, как купец порвал Сенину книгу, ничего не поняв, про что в ней написано. — Как же я теперь Сене в глаза посмотрю? Ведь чужое добро уничтожил. Ему бы за это рулон изрезать.
— В тюрьму угодишь, Васенька, а хозяин другого возьмет. Вашего брата в Питере в десять раз больше, чем купцов.
До утра не мог уснуть Васятка. Совестно было перед Сеней за то, что не вернет ему книгу, да и хотелось знать, чем закончилась встреча Джеммы и Мартини.
К концу второго года службы, когда Васятке минуло тринадцать лет, Воронин назначил ему жалованье по пятерке в месяц. К книгам он пристрастился и читал запоем, но теперь скрывал их от хозяина. Сеня простил Васятке невозвратную потерю «Овода», заручившись согласием на дружбу.
— Где ты их достаешь? — поинтересовался Васятка.
— Подвезло, — независимо ответил Сеня. — Сын моего хозяина студент, он откуда-то приносит чуть ли не каждый день новую книгу. Почитает и на полку бросит, а я потихоньку их тащу. Дам тебе про графа Монте-Кристо — пальчики оближешь.
— Я про графов не люблю.
— Он только выдает себя за графа, а по правде простой матрос.
— В этой книге все понятно?
— Что непонятно, то пропускаю, — сознался Сеня.
— Я так не люблю, я все должен понять.
За два года отец только раз проведал Васятку. Зашел, поклонился купцу испросил:
— Как мой сынок, Фадей Фадеич?
— Исправный.
— Скоро домой вернешься, батя? — спросил Васятка у отца.
— На будущей неделе.
— Матери гостинец отдай, я для нее ситчику на платье припрятал и сладкие баранки.
Отец удивленно посмотрел на Васятку:
— Где взял?
— Хозяин в счет жалованья дал по своей цене, а баранки кухарка Луша собрала. Погоди, я сейчас принесу из кухни.
Принимая подарок, отец смущенно, но одобрительно потрепал сына по плечу. Ведь он никогда ничего не приносил жене, а Васятка с первой же получки купил матери гостинец.
Луша безмерно любила Васятку. Не потому, что мальчик жил одиноко, без материнской ласки. Мало ли одиноких ребят на свете! Вот до Васятки в лавке работал такой же паренек, но хозяин прогнал его, и Луша не жалела. Парнишка крал, дважды не пришел домой ночевать, а по утрам его, бывало, не добудишься. То ли дело Васятка: тихий, аккуратный, послушный. Купец лавку закроет, Васятка пол подметет, поднимется на кухню и говорит:
— Тетя Луша, делать-то чего? Дай подсоблю.
Печально сложилась у Луши жизнь. Сынок ее умер в пятилетнем возрасте, а муж в драке размозжил кому-то голову и был осужден на каторжные работы. У Ворониных она служила шестой год и прижилась. Бывало, посмотрит на Васятку, вспомнит про своего сынка, отвернется, вся слезами обливается. Васятка знал о ее тяжелой судьбе и утешал как мог.
Всю свою душу Луша вкладывала в Васятку — то сошьет ему рубаху, то свяжет теплые носки на зиму, накормит досыта, когда хозяев нет дома, припрячет для него сладкий пряник. Васятка платил той же привязанностью. Однажды он подошел к ней, посмотрел в лицо, потом вдруг рванулся, обнял за шею и поцеловал в щеку, а Луша сквозь слезы сказала:
— Сыночек, мне без тебя теперь жить никак нельзя.
Луша таила мечту, чтобы Вася лет этак за десять скопил деньжонки и открыл мануфактурную лавку, а она возьмет дом в свои руки и старость доживет не в людях, а как бы у себя. Но Вася разочаровал ее.
— Купца из меня не выйдет, — сказал он в ответ на ее предложение.
— Всю жизнь, что ли, в приказчиках?
— И приказчиком не буду.
Луша всплеснула руками. Она искренне считала, что о большем Васятке и не мечтать.
— Шутка ли сказать: своя лавка в торговом ряду!
— Не нужна она мне, тетя Луша.
— Как так не нужна? Тебе сам Фадей Фадеич мануфактуру в долг даст, без векселя на слово поверит.
— Не нужна, да и только.
— Чего же ты хочешь?
— Учиться.
— Ишь какой! Нешто Воронин шибко грамотный? Все счета в уме держит, аршин приложил, ножницами отрезал, а денежки в карман.
Вася безнадежно махнул рукой.
— Где тебе понимать, сынок, — не унималась Луша, — подрастешь, загоришься охоткой. Даром уговариваю.
Ночью Луша долго думала над ответом Васятки, пытаясь понять, почему он не тянется к богатой жизни, не хочет выбиться в купцы и зажить самостоятельно. Парнишка старательно работал, вел себя безукоризненно, и даже придирчивый Воронин не мог бы сказать о нем что-нибудь плохое. Такому бы дорога, а не хочет. Непонятна была Луше страстная и мятущаяся душа мальчика.
В шестнадцать лет Василий выглядел взрослым и не в меру серьезным. Третья дочь Фадея Фадеевича, Настенька, была старше Василия на год. С недавних пор она стала заглядываться на приказчика и делала это скрытно от всех, но не потому, что стыдно было признаться в том юноше, а потому, что боялась маменьки и папеньки, как называла родителей. Они не разрешали Настеньке показываться на кухне или сойти в лавку, но, живая и юркая, она ловко обманывала их, когда ей этого хотелось, и порхала по всем комнатам, залетая на минутку то на кухню, то в лавку.
И лицом и характером Настенька отличалась от сестер и даже от отца с матерью. О ней нельзя было сказать, что яблоко от яблони недалеко откатывается. «Не девка, а черт», — отзывались о Настеньке соседи, а Луша хорошо знала, что злые языки говорят: «Не Фадеича она дочка, а уж чья — догадываемся». Стройная и изящная, с золотыми локонами, свисавшими кольцами, с синими глазами и мелкими белыми зубами, она нравилась многим. Уж на что Василий был равнодушен к девчонкам, и то, увидев впервые Настеньку в длинном платье, залюбовался ею. Раньше он не выделял ее из среды таких же девчонок и никогда бы не подумал, что она может вызвать в нем интерес и даже какое-то особое волнение. Причесанная, как и сестры, у цирюльника, строгая, но с затаенным озорством в глазах, она выглядела красивой.
Как Настенька ни хитрила, но Лушу обмануть ей не удавалось. Чуткая Луша ревниво следила за хозяйской дочкой, боялась, что та украдет Васину привязанность. «А почему бы их не толкнуть друг к другу? — подумала она как-то трезво. — Хозяин отдаст ее за Василия, а его возьмет в компаньоны». Теперь Луша радовалась, что само счастье идет в руки Васятке.
— И до чего хороша Настенька, — как бы невзначай похвалила ее Луша, укладываясь спать.
Василий молчал.
— На тебя заглядывается, — добавила Луша, — все вижу.
— Мне-то что, — пробурчал Василий, — мне до нее дела нет.
— Ох, и не говори, Васятка, ни вот столечки не поверю, — и показала на кончик ногтя. — Чего тебе стыдиться? Настя не в сестер пошла. Те — дурехи, а она вон какая ягодка. И хороша и умна.
Василий продолжал молчать, боялся, — если заговорит, тут его Луша и заворожит. Настя ему очень нравилась, но внутренний стыд, свойственный юноше его возраста, не позволял ему в этом признаться даже самому себе, и он скорее дал бы себе отрубить палец, чем рассказать о своем чувстве к этой необыкновенной, как ему казалось, девушке. Их связывала тайна. Случилось так, что Настя однажды, крадучись, сошла на несколько ступенек по круглоспуску и, убедившись, что отца в лавке нет, а Вася, прикрыв руками книгу, украдкой читает, мгновенно очутилась внизу и ловко выхватила книгу.
— Отдайте, барышня, — строго попросил Василий.
Настя состроила презрительную гримасу.
— Я думала, что ты настоящий кавалер, — наигранно пристыдила она его.
Вася от удивления раскрыл глаза.
— Чего гляделки вылупил? — спросила она. — Как надела длинное платье, барышней стал меня величать и выкать. Брось, Васятка, не к лицу.
— Настя, богом прошу, уходи! Ненароком отец вернется — достанется мне.
Настя поняла, что Вася прав. Она бросила книгу на прилавок и внушительно сказала:
— Как закроешь лавку, приходи на угол Расстанной улицы, буду тебя ждать. Обманешь — пеняй на себя.
Вечером Василий нехотя вышел из дому и побрел к Расстанной улице, в конце которой стояла древняя часовенка купеческой богадельни. Кутаясь в ветхое пальтишко и пряча руки в карманы, он сетовал на себя всю дорогу, зачем идет на свидание. «Мы не пара, — размышлял он, — узнает ее папенька, и тогда делу конец: меня прогонит, а ее отлупит».
Настя в теплой шубейке, в высоких сапожках на шнурках и беленькой шапочке уже поджидала его, переминаясь с ноги на ногу. Увидя Василия, она рванулась к нему, безбоязненно взяла под руку и потащила по тихой и безлюдной улочке.
— Зачем звала? — спросил он, не поворачивая к ней головы.
— Будто не знаешь!
Настя остановилась, повернулась к Васе лицом и прижалась к его холодной щеке.
— Не балуй, не ровня ты мне. Я ведь только приказчик.
— Ну и что? — рассудительно возразила Настя. — Душно мне дома. Удрала бы с тобой куда глаза глядят.
— Ворованное счастье к добру не приводит.
— Что же мне делать? — прослезилась Настенька. — Рано или поздно руки на себя наложу. Мне вот учиться хочется, а маменька твердит, что детей рожать и без ума можно. «Я, говорит, неграмотная, а не жалуюсь. И ты так проживешь». — Она снова прильнула к нему, и он ощутил ее слезы на своих щеках.
— Не плачь, Настенька, — неуверенно пытался он ее успокоить, сознавая собственное бессилие, — слезами горю не поможешь. Ты папеньку уговори, — дескать, грамоту одну мало знать, надо наукам учиться.
— Говорила, а он твердит одно и то же: «Как маменька решит».
Они дошли до кладбища и возвратились. Из-за туч выплыла луна и осветила их слюдяным светом.
— Беги домой! — с трудом вымолвил он. — Хватится маменька, заглянет на кухню, догадается.
Положив свои руки на Васины плечи, она обвила их вокруг шеи, обдала его горячим дыханием и поцеловала в холодные губы. У Василия закружилась голова, но он нашел в себе силы незаметно отстранить от себя Настю.
— Беги, пока беда не стряслась, — прошептал он.
Она скорбно посмотрела ему в лицо и побежала.
После этого вечера Настя притихла, стала строже. Теперь она не носилась по комнатам, редко смеялась, каждую минуту тоскуя по Васе. Она готова была весь день убирать в лавке, лишь бы быть подле него, смотреть ему в глаза, шептать ласковые слова.
Василий не жалел о вечерней встрече у часовенки, ведь он первый раз в жизни изведал сладость поцелуя.
То ли Настя подсказала отцу, то ли сам Фадей Фадеевич, проникнувшись доверием к Василию за честную службу, сказал за утренним чаем в кругу семьи:
— Васю бы надо позвать на встречу Нового года.
Сойдя в лавку, Фадей Фадеевич по-обычному произнес:
— Поглядим, кого бог сегодня пошлет. — И неожиданно добавил: — Может, и никого. Кому охота теперь идти в лавку, когда кругом одни смутьяны.
— Это кто такие? — наивно спросил Василий.
— Которые против царя бунтуют.
— С чего это они, Фадей Фадеич?
— Вестимо чего хотят анархисты и антихристы.
Василий понял, о ком говорит купец.
…Полгода назад, когда в июльский день раздался оглушительный взрыв, Фадей Фадеевич всполошился, быстро закрыл конторку и сказал Василию:
— Нет, не с Петропавловской палит пушка. А ну-ка разведай, что случилось.
Василий стремглав выбежал из лавки и тут же столкнулся с Сеней.
— Где стреляют? — спросил возбужденный Сеня. — Пойдем узнаем!
Они побежали по Боровой улице до конца, пересекли железную дорогу, потом по Рыбинской к Обводному каналу. По Забалканскому проспекту скакали конные жандармы. Со стороны Варшавского вокзала шли люди и громко разговаривали. Василий и Сеня прислушались.
Через час ребята вернулись в лавки.
— Тебя за смертью только посылать, — сказал Фадей Фадеевич. — Совсем запропастился. Где был, что выведал?
— Министра убили, — с безразличием промолвил Василий.
— Господи, что же это делается! Среди белого дня! А какого министра?
— Какого-то Плеве.
— А убил-то кто?
— Студент. Фамилия его Сазонов, молодой, говорят…
С того дня прошло полгода. Ни Фадей Фадеевич, ни Василий не вспоминали про этот случай, а сейчас хозяин ни с того ни с сего заговорил о смутьянах.
— Этак и до нас доберутся, — произнес он, тяжело вздохнув. — Веселые дела пошли на Руси.
Посидев за конторкой с полчаса, он молчаливо проверил какие-то счета, потом поднялся, надел шубу, передал Василию ключ и наказал:
— Торгуй один, я приду к обеду. Конторку закрой, ключ спрячь в карман. — Он взялся за дверную ручку и остановился, словно вспомнил, что ему надо еще сказать. — Вечером заходи в столовую, будешь с нами справлять Новый год.
Василий остался в лавке один. Он мог продать любому покупателю отрез, а деньги присвоить, мог из конторки взять четвертную ассигнацию, но у него даже не возникала такая мысль. Не случайно Фадей Фадеевич бесконтрольно доверял ему кассу и товар, ведь к концу каждого года не было случая недостачи. Луша не сомневалась в честности Василия, но в душе не одобряла его, однако не посмела бы даже намекнуть на то, что, мол, Фадеич не обеднеет, если он, Васятка, утаит от хозяина часть дневной выручки, — знала, что Васятка потеряет к ней всякое уважение и любовь.
Сейчас Василия мучила одна мысль: про каких смутьянов говорил Фадеич? Если верить Сене, то в городе бунтуют рабочие, а уж если Сеня сказал, то это верно — парень всегда безошибочно знает, где что произошло. Невольно пришли на память строки из «Овода», которые так сильно взволновали его юношеское воображение, когда он читал:
«Всю дорогу он не переставал твердить себе, что с Оводом, вероятно, не случилось ничего особенного. Но чем основательнее рассуждал он в этом направлении, тем сильнее овладевала им уверенность в том, что несчастье случилось именно с Оводом.
— Я угадал, что случилось. Риварес взят, не так ли? — сказал он, входя к Джемме.
— Он арестован в прошлый четверг в Бризигелле. Он отчаянно защищался и ранил начальника отряда и шпиона. Вооруженное сопротивление! Дело плохо!»
«Вот таких, как Овод, Фадеич считает смутьянами, — думал Василий, стоя перед конторкой. — Что с купца спрашивать? Он о своем добре печется, а не о народе. Но где бунтуют и как?»
Все эти мысли не давали покоя Василию, который не сомневался, что Овод жил, бунтовал, мечтал о лучшей жизни для бедняков и был расстрелян. Закрыв глаза, он положил голову на конторку и представил себя Оводом. Вот он стоит под большим фиговым деревом у могилы, а перед ним полковник, его племянник — капитан, доктор, священник и карабинеры. Он смотрит гордо и решительно в сторону восходящего солнца. До него доносятся слова: «Готовься! Ружья на прицел! Пли!» В эту минуту Василий почувствовал, что чьи-то руки обняли его сзади. Он мгновенно открыл глаза и узнал руки Настеньки.
— Ты устал? — посочувствовала она.
— Нет, — поспешно ответил он, стараясь высвободиться из ее объятий.
— Не бойся, я ведь слышала, что говорил папенька, уходя из лавки. Новый год ты встретишь с нами, за столом будем сидеть рядом. — Крепко поцеловав его в обе щеки, она поспешно поднялась по круглоспуску.
Вечером Василий надел пиджак, купленный им весной, почистил сапоги ваксой, выпустил поверх голенищ брюки и пошел в столовую. Перед дверью робко остановился и, не будь поблизости Настеньки, убежал бы обратно на кухню.
Настя нетерпеливо поджидала Василия, бросая на дверь взгляды, и, когда он показался на пороге, мгновенно очутилась подле него.
— Вот и вы пришли наконец, — сказала она, плохо скрывая свое волнение, которое незаметно передалось ему.
В углу на столике играл граммофон. Из широкого раструба вылетал веселый марш, наполнявший столовую бравурными звуками. Кроме хозяина и хозяйки Василий увидел старших сестер Насти, еще двух купцов с женами и четырех молодых людей, одетых в модные костюмы. По комнате разносился запах дешевых духов — резеды и ландыша.
— Вальс! Вальс! — громко крикнул один из молодых гостей.
Стоявший у граммофона другой гость послушно снял доигранную пластинку и поставил новую. Настины сестры, подхваченные двумя кавалерами, закружились по направлению к гостиной, двери которой были широко раскрыты.
— Будешь танцевать? — спросила Настя сквозь шум у Василия.
— Не умею.
— Научу.
— Не срами перед людьми, не то уйду.
К Насте засеменил один из кавалеров.
— Анастасия Фадеевна, позвольте вас ангажировать на этот вальс, — произнес он сюсюкающим голосом.
Василий смутился от непонятного слова. Настя это почувствовала и, чтобы загладить его смущение, улыбнулась кавалеру:
— Познакомьтесь с моим родственником.
Кавалер без охоты протянул руку. Василий сжал ее так, что тот скривился от боли.
— Никакой я не родственник, а приказчик у Фадея Фадеича..
Теперь смутилась и покраснела Настя, но она быстро взяла себя в руки.
— Увольте, танцевать не буду.
Василий сразу почувствовал себя чужим среди этих людей и пожалел, что согласился прийти. «Уж как-нибудь досижу до полуночи, — решил он, — а потом скроюсь». Граммофон непрерывно извергал хриплые звуки вальсов и мазурок. Настины сестры, меняя кавалеров, без устали кружились, потом Настя, усадив Василия в мягкое кресло, покрытое чехлом, тоже пошла танцевать. Время незаметно летело. В столовой Луша накрывала на стол и часто бросала счастливые взгляды на Васятку. За несколько минут до двенадцати Фадей Фадеевич, одетый в черный широкополый сюртук, вошел в гостиную, хлопнул несколько раз в ладоши и громко сказал:
— Молодые люди, прошу к столу!
Все бросились в столовую. Настя, увлекая за собой Василия, поспешила занять свое обычное место и усадила его рядом, а он смущенно прятал руки и не знал, что с ними делать. Белоснежная скатерть, салфетки, сверкавшие вилки, ножи и ложки, тарелки с золотой каймой, графины с вином и водкой, черная икра, пироги, расстегаи, осетрина и другие яства смущали его.
Фадей Фадеевич разлил в бокалы вино, в стопки водку и, стоя перед столом, держал в левой руке золотые часы, извлеченные из жилетного кармашка, а правой тихонько помахивал, отсчитывая последние секунды. Наконец он спрятал часы, поднял бокал и торжественно произнес:
— С Новым годом! С новым счастьем!
Тонкий звон стекла затенькал над праздничным столом.
— С Новым годом, Фадей Фадеич! — закричали купцы.
— С Новым годом! — поддержали их жены.
Фадей Фадеевич осушил бокал, вытер губы салфеткой и, положив на свою тарелку изрядный кусок холодного поросенка под хреном, сказал:
— Дай бог, чтобы тысяча девятьсот пятый год был лучше минувшего. С японцами скоро замиримся, жизнь пойдет по-старому. Унять бы только смутьянов.
Незадолго до Нового года на юге России сверкнула предгрозовая молния, предвещая бурю. В Баку — городе нефти, где скопились тысячи бездомных людей, бежавших с Поволжья от засухи и голода, вспыхнули заразные болезни. В эти же дни в Сабунчи, Сураханах и в Черном городе забастовали рабочие, требуя заключить коллективный договор между ними и нефтепромышленниками. В Балахнах казачий разъезд был окружен рабочими, которые стали его теснить и забрасывать камнями. На выручку подоспела полусотня казаков, открывшая огонь. В Биби-Эйбате бастующие напали на полицейских и избили их.
Стачка закончилась победой рабочих, и весть об этом побежала по проводам всей России.
В Саратове запасные солдаты учинили разгром на Цыганской улице в гостинице Митрофанова. Пристав приготовился отправиться к бунтовщикам, но получил сведения, что на Александровской улице в трактире Макарова солдаты тоже бьют стекла и двери. Прискакал он на Александровскую улицу в сопровождении двух казаков. Солдаты, увидев казаков, яростно набросились на них, стащили одного с коня и избили до полусмерти. Другой казак и пристав ускакали.
В Екатеринославское управление полиции явился молодой человек и попросил свидания с полицеймейстером Малишевским. Полицеймейстер вышел в приемную, приблизился к молодому человеку. «Чем могу служить?» — спросил он. Неизвестный выхватил из кармана револьвер и выстрелил в упор, но промахнулся и бросился бежать. Его поймали. Он назвал себя Иваницким-Василеико и заявил, что мстил Малишевскому за усмирение рабочих на Брянском заводе в 1903 году.
В Смоленске под Новый год неизвестные из пушки произвели два выстрела по дому губернатора Звегинцова. Стрелявшие не знали, что губернатор за три дня до этого уехал с семьей в Петербург.
В эти же дни в Петербурге на Путиловском заводе, где исподволь зрело недовольство администрацией, произошло небольшое событие, разросшееся за три недели в массовую стачку петербургских рабочих. Мастер Путиловского завода Тетявкин уволил четырех рабочих — Сергунина, Субботина, Уколова и Федорова — за участие в гапоновском обществе. Не так давно поп Гапон, с разрешения полицейских властей, создал в столице общество фабрично-заводских рабочих, истинной целью которого было отвлечь их от революционной борьбы с самодержавием. В ответ на увольнение рабочих путиловцы забастовали и направили делегатов к директору Смирнову с требованием принять их. Смирнов отказался. Тогда сам Гапон отправился к градоначальнику Фулону, но тоже ничего не добился.
Спустя неделю экстренное совещание членов гапоновского общества приняло ряд решений: во-первых, заявить через градоначальника правительству, что отношение труда и капитала в России ненормально; во-вторых, удалить мастера Тетявкина с завода; в-третьих, принять обратно уволенных рабочих.
«Если эти требования не будут удовлетворены, — писали рабочие, — то мы не ручаемся за спокойное течение жизни города».
Смирнов продолжал упрямствовать.
После Нового года требования рабочих возросли: восьмичасовой рабочий день, работа в три смены, отмена сверхурочных, повышение заработной платы.
Четвертого января к путиловцам примкнули 2500 рабочих франко-русского завода, пятого забастовали уже 6 фабрик — 26 тысяч рабочих, а восьмого — 456 фабрик и заводов — 150 тысяч. Во всех чайных и трактирах — митинги, собрания, все выступают, голосят, требуют. В столице рокочет людское море, не утихая до поздней ночи. Буржуазия, купцы, чиновники и мещане притаились — что день грядущий им готовит? Был канун воскресного дня, и все знали, что утром Гапон поведет к Зимнему дворцу рабочих, которые будут жаловаться царю на тяжелую жизнь.
А тут еще неутешительные вести с театра военных действий на Дальнем Востоке. Крепость Порт-Артур, на которую Россия потратила в течение шести лет владения сотни миллионов рублей и хвалилась ее неприступностью, капитулировала. Генерал Стессель сдал ее японцам в ночь под Новый год. Балтийская эскадра, посланная на помощь осажденному Порт-Артуру, бездействовала вблизи Мадагаскара из-за отсутствия топлива, которого не хотели давать в иностранных портах русским кораблям. Когда же эскадра беспечно приблизилась к Цусимскому проливу, то на нее напал японский флот и разбил ее.
Каждый час приносил новые события. Забастовали рабочие арсенала, машиностроительного заводи «Феникс», Невской ниточной мануфактуры, чугунолитейного Пульмана, Старо-Сампсониевской фабрики, В морозный день шестого января, во время крещенского водосвятия на Неве, в честь рождения наследника Алексея одна из салютовавших пушек выстрелила по направлению к Иордани картечью, а не холостым зарядом. Что творилось! Министр внутренних дел Святополк-Мирский, сменивший убитого Плеве, испугался и два дня не выходил из дому.
В субботу днем рабочие узнали, что Гапон написал письмо Святополк-Мирскому и имел с ним свидание. Кто-то пустил слух, что Гапон провокатор, но к вечеру слух замер, потому что митрополит Антоний наложил на Гапона епитимью за то, что он возбуждает народ в тяжелое время. Ночью стало известно, что утром состоится манифестация.
Василий знал, что питерские рабочие бастуют, но в присутствии хозяина делал вид, что ему совершенно безразлично, что происходит и чем забастовка кончится. Он не вмешивался в разговоры хозяина с купцами, глядя на них с поддельным равнодушием.
— Всех бы смутьянов под ноготь, Фадей Фадеич, — говорил купец Моргунов, один из тех, кто был у Воронина на встрече Нового года, — иначе петрушка завертится. Помяните мое слово: товары в цене падут, и нам, купцам, полное разорение.
— В торговле застой, — соглашался Фадей Фадеевич. — Под ноготь можно взять десять, двадцать, даже сто смутьянов, но виданное ли дело, чтобы тыщи, десятки тысяч бастовали? Какой убыток заводчикам! Мильоны рублей! Ми-льо-ны!
— Я и говорю, что церемонятся. Гапона бы в кутузку, сто аспидов огреть розгами, сто на каторгу — все притихнут. И торговля пойдет своим чередом. Иначе всему торговому классу разорение. Чего бастуют, окаянные? Хлеба, что ли, у них нет? Прибавки хотите? Так говорите по-человечески с хозяевами. Кто может, тот даст. А то забастовка! Тьфу!
— Это дело тонкое, — возразил Фадей Фадеевич, — тут и фабриканты не без греха. Не надо доводить людей, чтобы бросали работу среди белого дня. Умный фабрикант знает, когда подбросить надбавочку к празднику, кого улестить, а кому и пригрозить, а они всех рабочих под машинку нулевым номером стригут. Теперь же сами страдают, и нам же накладно.
Василий слушал и рассуждал: «Моргунов просто слизняк, а Фадей Фадеич хитер. Умом понимает, что фабриканты виноваты, но юлит, о себе печется».
Про смуты знала и Настенька, но для нее это было чем-то далеким и совершенно непонятным. Луша была в растерянности: рабочих жалко, помочь им надо, но стрелять в господ и бунтовать не дозволено.
Сеня рассуждал прямолинейно, с точки зрения своих маленьких личных интересов.
— Нам с тобою никакой выгоды, — доказывал он Василию. — Будут рабочие бастовать аль не будут — нам хозяева надбавки не дадут. Даже испортили дело. Мой хозяин так сказал: «Кабы не эти аспиды — торговля пошла бы в гору и тебе с Нового года дал бы надбавку, а теперь вот что остается» — и показал кукиш.
— А ты, дурак, ему веришь? — иронически пожурил Василий. — Твой Асмолов — паук, копейку никому не уступит, а еще о надбавке говорит.
— Твой Фадеич, думаешь, лучше? — словно заступаясь за Асмолова, спросил Сеня.
— Одним миром мазаны, но только мой с царем в голове, а твой глуп как баран. Фадеичу тоже жалко расставаться с рублем, но он его легко подарит, если знает, что ему рубль обратно пользу даст.
Сеня не понимал тонкостей купеческой политики. Он только мечтал о том, чтобы немножечко разбогатеть, и верил, что когда-нибудь и на его долю-достанется клад или завещание.
— Повезло же Эдмонду Дантесу, и он стал мильонщиком.
— Это графу Монте-Кристо? — с презрительной усмешкой бросил ему Василий. — Дурак! Вот я имею клад и не ищу другого.
— Смеешься?!
— Чего смеюсь? Помнишь, как познакомились? За пять лет руки у меня поздоровели. Давай подеремся. Мой клад — сила.
Сеня неопределенно кивнул головой, повернулся и пошел прочь.
Девятого января термометр показал по Цельсию в Петербурге 18 градусов ниже нуля. Ни с Невы, ни с суши ветер не дул. Мороз стоял сухой, приятный. Обычно в воскресный день именитые дворяне выезжали на Невский проспект к полудню в красивых саночках, запряженных орловскими рысаками Хреновского завода. Блестящие в яблоках красавцы, с подстриженными челками, шелковистой гривой и пушистыми хвостами, вызывали изумление у прохожих. Кучера умелые, знали, когда собрать свою волю в один комок и бросить ее по вожжам в стальные удила. Народ на тротуарах от Дворцовой до Знаменской площади стоит, дивится. Кто завидует, кто любопытствует, кто злится. Но сегодня на Невском — гробовая тишина.
Сегодня шумно на окраинах. Больше всего рабочие собираются на Шлиссельбургском тракте, у Нарвской заставы, Преображенского кладбища, на Васильевском острове, Петергофском шоссе, у Троицкого и Сампсониевского мостов.
С раннего утра Василий был уже на ногах. Луша напоила его чаем и, зная, что он собирается на улицу, предупредила:
— Дальше ворот не ходи!
На улице обычная воскресная тишина, — впрочем, Боровая улица, на которой жил Воронин, не отличалась шумом и в будничные дни. Василий вышел на Лубенскую улицу и у водочного завода свернул к Обводному каналу. Здесь он увидел солдат, стоявших шпалерами. Ощетинившиеся штыки вызвали в нем страх и в то же время трепет восхищения перед войсками.
— Назад, малец! — донесся до него громкий оклик.
Василий на мгновение остановился в раздумье, потом пошел вперед. Навстречу ему спешил молодой офицер:
— Сказано, назад!
— Дозвольте дойти до Лейхтенбергской улицы, маменька дожидается, — соврал Василий.
Офицер не воспротивился:
— Иди, но быстрей!
На Петергофском проспекте тоже стояли войска. Василий свернул налево и очутился у Нарвской заставы, где собирались рабочие. Здесь можно было встретить двадцатилетних парней и бородатых рабочих. Все были одеты празднично, у женщин на руках дети. Подростков и юношей много. Гапон внушил всем, что из Зимнего дворца выйдет сам царь-батюшка и рабочие вручат ему петицию. Где им было знать, что Гапон нагло лжет? Николай II давно укрылся в Царскосельском дворце, приказав своему дяде князю Владимиру отстранить полицию, принять на себя командование войсками и усмирить бунтовщиков.
В толпе показался священник с непокрытой головой, бледным болезненным лицом, на котором лихорадочно горели глаза. Василий догадался, что это Гапон.
— Георгий Аполлонович, — обратился к нему солидный мужчина в черном зимнем пальто с дешевым барашковым воротником, — не пора ли выносить хоругви?
— Обязательно, — ответил окая Гапон. — Уже много собралось, — добавил он, довольный поддержкой рабочих, — тысяч пять.
Он все время озирался, словно опасался, что в толпе может оказаться человек, который выступит перед рабочими и опозорит или разоблачит его. Он подходил то к одной, то к другой группе рабочих и как-то подбадривал их. На лице ни улыбки, ни хмурости, а лишь торжественная приподнятость, какая обычно сопровождает человека при свержении им какого-либо великого исторического акта.
Через несколько минут из Тентелевской церкви принесли хоругви, кресты, иконы. К Гапону подошли несколько рабочих с красочным портретом царя в золоченой раме.
— Хорошо, очень хорошо, — живо и одобрительно заметил Гапон. — С портретом царя попрошу вперед!
В двухстах шагах от Гапона на принесенную кем-то табуретку поднялся человек, снял каракулевую шапку и помахал ею над рабочими, обступившими его тесным кольцом.
— Это кто? — спросил Гапон, не глядя в сторону оратора.
— Инженер нашего завода, эсер Рутенберг, — ответил путиловец.
Гапон отвернулся.
Василий приблизился к путиловскому инженеру, а тот уже начал говорить, и до Василия доносились только те слова, которые Рутенберг ясно и не спеша произносил своим сильным голосом:
— Куда вы идете? Ведь это безумство! Все подступы к Дворцовой площади заняты войсками. Солдаты — не городовые. Им прикажут, скомандуют — и они будут стрелять.
— Заладила сорока Якова, — крикнули в толпе.
— Хотите идти? — спросил Рутенберг и собрался продолжать свою речь, но его перебили десятки голосов:
— Пойдем!
— Ну и с богом! — сердито бросил Рутенберг, сошел с табуретки и, пробираясь сквозь густую толпу, скрылся.
Кто-то запел молитву, ее подхватили десятки голосов, потом сотни. Голоса звучали стройно.
Василий, ошеломленный торжественностью, готов был подойти к рабочим, расспросить, зачем они идут на Дворцовую площадь, и стать рядом с ними, но мешала робость и внутренняя скованность. «Не буду спрашивать, а пойду за ними сторонкой», — решил он. И вдруг произошло то, чего ни он, ни кто другой не ожидал. Появившийся у Нарвских ворот эскадрон драгун с обнаженными шашками врезался в толпу. Раздались крики, детский плач, но рабочие не смутились, замкнули брешь и, построившись рядами, двинулись по улице. Эскадрон возвратился, вторично врезался в толпу, но уже сзади. В морозном воздухе, как предостерегающий клич, заиграл рожок, вслед за ним раздался залп. Многие упали, беспомощно размахивая руками. Снег обагрился кровью.
Василий шарахнулся в сторону. Он видел, как стреляли солдаты, падали люди. В исступленном оцепенении он взбежал на Новокаменный мост, пересек Обводный канал и бросился по Садовой улице к Невскому проспекту. Юркий, он ужом извивался среди шедших к Дворцовой площади. И здесь он услышал рассказы людей, прибежавших с Васильевского острова и со Шлиссельбурге кого тракта.
— На Невской заставе нас встретили казаки, — задыхаясь от бега, рассказывал рабочий лет тридцати, все время подергивавший правым плечом, будто собирался кого-то подсадить, — стали теснить, сбивать с ног, топтать. Куда податься? Перед нами забор. Будь что будет. Мы на него. Повалили — и прямо на лед Невы. Дворами и окольными улицами прибежал сюда. Братцы! — вдруг взмолился он. — Что же это делается? А где отец Гапон?
— Идет с Нарвской заставы, — крикнули в толпе.
В толпу врезался с оторванными карманами на пальто и со съехавшей набок ушанкой рабочий и упал на снег. Его подняли.
— Откуда? — спросили у него.
— С Васильевского острова, — заплетающимся языком ответил рабочий. — Солдаты стреляют, убитых хватит на целое кладбище.
Растерянность и уныние охватили демонстрантов. Никто не знал, что делать. Вдруг кто-то крикнул:
— Гапон ведет людей!
По Садовой улице и Невскому проспекту шли рабочие. Они несли портрет царя, хоругви, кресты и иконы. Толпа расступилась, чтобы дать пройти священнику, а потом сомкнулась, и по широкому проспекту полилось человеческое море, впитывая в себя все новые и новые людские потоки. Стоявшие на углу Садовой улицы и Невского проспекта солдаты при виде портрета царя, икон и крестов отошли, и люди двинулись к Зимнему дворцу. На Дворцовой площади уже давно стояла многотысячная толпа в ожидании Гапона. Вокруг площади и в центре ее, у Александровской колонны, — кавалерия. Шаг за шагом кавалеристы настойчиво отжимали толпу к решетке Летнего сада и к зданию Адмиралтейства.
Когда рабочие вступили на площадь, раздался сигнал горниста, который был воспринят как начало предстоящего торжества — встречи царя с народом. Горн замолк, но тут же раздался ружейный залп. Шедшие впереди зашатались, портрет царя повалился на снег. Тяжелые сапоги упавшего замертво рабочего легли на раскрашенное лицо царя. Первые ряды остановились, подались назад, но толпа, напирая, несла их вперед, а залпы не прекращались. Щелкали ружейные затворы — и снова залп. Кто падал навзничь, кто лицом в снег, кто ползал на коленях. Люди топтались на месте, потом волна понесла их в разные стороны. Над Дворцовой площадью смешались в морозном воздухе проклятия, плач, стоны и выстрелы.
— Убийцы! Палачи! От японцев бегаете, а в своих стреляете! — несся крик по всей площади.
Василий с трудом пробрался к зданию штаба в створчатый портал, но здесь его сжала бежавшая толпа. Рядом с ним очутилась молодая женщина в белом полушалке, с ребенком на руках. Глаза на ее худом лице горели безумным блеском. «Задушат его!» — кричала она исступленно. Схватив женщину под руку, Василий увлек ее через портал на Мойку. Здесь она побежала вдоль канала. Василий посмотрел ей вслед. Он увидел, как она остановилась, поднесла к своему лицу ребенка, приподняла край одеяльца и дико закричала. Ужас охватил Василия.
Ночь Василий провел беспокойно. Перед ним маячила высокая Александровская колонна, каменные лица солдат, бегущие люди. Они падали, силились подняться, их гнал животный страх. Они проклинали Гапона, царя, солдат. Василий как в ознобе съежился, вспоминая события дня. Тоскливая и бессильная злоба не покидала его. Лоб покрылся холодной испариной. Хотелось пить, но не хватало сил подняться, а звать Лушу было совестно. Только на рассвете он уснул тяжелым сном.
Луша поднялась по-обычному рано и удивилась, что Василий еще спит. Она подошла к сундуку, на котором он теперь еле умещался, согнув ноги в коленях, и увидела его пылающие щеки. Дотронулась до лба — горячий. «Надо лавку открывать», — подумала она и решила его разбудить, но в эту минуту в приоткрывшуюся дверь просунулась голова Насти.
— Луша, — прошептала она, — папенька наказывал не открывать сегодня лавку. А Вася-то еще спит?
— Спит, да весь горит.
— Заболел? — испугалась Настя и, войдя в халатике на кухню, подошла на цыпочках к сундуку и взглянула на лицо Василия. И вдруг засовестилась за отца, который равнодушно смотрел на то, как живет Василий, не имея своего угла. На глазах у нее показались слезы, она поспешила уйти.
Василий проснулся только днем с головной болью. Луша подошла к нему.
— Занемог? — спросила она участливо.
Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами.
— Тихо на улице?
— Лежи, — прикрикнула Луша, — наказывала вчера не ходить, а ты свое. Вырос, небось самостоятельный, теперь мое слово для тебя не закон. Лежи!
— Голова болит, а тело крепкое.
Василий поднялся, оделся и подошел к миске умыться. Луша слила ему из кружки. Потом он поел и сразу почувствовал облегчение. Он вспомнил, что со вчерашнего утра у него во рту не было и маковой росинки.
— Настенька приходила, — таинственно прошептала Луша, — хозяин наказал не открывать сегодня лавку.
— Да ну их всех к лешему.
— Что с тобой, Вася? Ошалел, что ли?
Василий с трудом улыбнулся, желая загладить свою вину:
— Кабы ты своими глазами поглядела то, что я вчера видел, — возненавидела бы лавку, купцов, попов и самого царя.
— Не нами они выдуманы, не нам их менять.
— Значит, так до гроба будем жить?
— Зачем же? Вот ты, к примеру, приказчик, а можешь стать купцом.
— Я да купцом? — возмущенно перебил Василий, — Пропади все пропадом… Людей-то сколько перебили вчера! Сколько сирот и вдов останется!