II
Своим последним днём май хочет наверстать все дожди и оставить впечатление, какое подобает ему. Чудный день с утра. Ветерок ласкает, и аромат сирени, ландыша и миллионов неизвестных цветов нежно щекочет ноздри.
Обеспеченное прекрасным днём всё кругом так празднично и нарядно, как только может быть природа. Кукушка где-то кому-то отсчитывает остающиеся ему годы жизни, удод подаёт весточку из лесу, множество птиц оглашают воздух своим щебетанием, чириканьем, вскрикиваниями.
Самые задумчивые философы из них, не любящие подавать голоса, и те отзываются каким-то непривычным басом.
Трава сверкает вся в разноцветных огнях росы и лёгкий утренний ветерок манит на простор туда, где в нежной дали спят в ясном утре леса, деревни, мельницы с своими неподвижными крыльями, пруды зеркальные. Всё замерло, отогреваясь в весёлых лучах майского солнца. Аромат воздуха – нет возможности передать: млеющий, он бросает в лицо то нежный запах фиалок, то травы, то потянет сосной, ландышем, заберётся далеко внутрь, в самую глубину сердца, вольёт в него радость сознания чудного дня, освежит, разгладит складки души и заставит и внутри в себе прибраться в тон этой майской природе.
Ровная, как ладонь, местность. Ряд деревень, речка между ними; на горизонте леса. Хохлушки и хохлы, запах дёгтя, – здесь Волынь во всей своей красе, в венке из майских цветов, – красные, жёлтые, лиловые, белые, разноцветный ковёр, а там дальше седая рожь в сажень, яровые выбиваются буйно и обещают небывалый урожай. Солнце, счастливое радостью земли, льёт с неба свет и ласку на землю, а земля изнывает в блаженстве и замерла в чудной прелести своего наряда. Это какой-то чудный храм природы, и идёт здесь торжественная служба и сам замер в восторге сознания своего бытия. В этой бездне зелени, воздуха и неба последними штрихами манят к себе высокие, стройные, одинокие тополи, то здесь, то там разбросанные по деревням. Непередаваема прелесть этих тонких зелёных пирамид и рядом с ними белых чистеньких хаток, с аккуратными оконцами, с высокими, соломой под лопату крытыми крышами, с гнёздами аистов на них, с садочком и огородом, в котором и мак, и конопля, и капуста, и дыни, и арбузы, и чего-чего нет.
Хлопочет там стройная хохлушка, в своей красивой повязке на голове, спускающейся на плечи, вышитой рубахе и червоной споднице, а ленивый хохол, в белых штанах и белой рубахе, босой стоит, курит люльку и смотрит на свет Божий так, как будто хочет сказать:
– Та не морочьте вы моей головы.
Ужасно дорожит своей головой хохол и пока жинка або «жид» не встряхнут его, как мешок, до тех пор не высыплется из хохла ничего.
Ещё ныряет парная повозка с голыми лошадками в волнах хлеба, травы, ныряют леса и вся даль, но вот и деревня, сырая корчма времён Дмитрия Самозванца с низкой большой комнатой, с тёмными длинными столами, большим шкафом, потайной дверью куда-то. Старый кот сидит и таинственно мурлычет о том, что видел и слышал здесь на своём веку.
Вынесли мне стол под навес, – прохлада; прозрачное озеро, поросшее редким камышом, перед глазами, дальше даль со своею прелестью.
Оригинальная корчма без водки и всяких крепких напитков. Хозяин «жид», конечно, и имеет свою «жидовку».
Знакомство наше завязалось ещё при въезде в село, когда мы напрасно искали себе приюта. Перед каждым встречным хохлом мы останавливались, говорили, объясняли, – он смотрел, «слухав», потом, когда убеждался, что мы от него не отстанем, звал жинку. И после короткого совета и муж, и жена выпроваживали нас мягким, но упорным отказом.
– Вот идёт еврей, надо его спросить, а то с этими каши не сваришь, – говорит мой возница Владек.
Оказавшийся хозяином корчмы, еврей шёл в своём длинном кафтане, с той лёгкой походкой и быстрым взглядом, которые так мало вяжутся и с основательными движениями хохла, и с его глубокомысленным, но безрезультатным для видимого общения взглядом.
– Скажите, где здесь остановиться?
Молодое лицо еврея уставилось в нас, большие выразительные глаза на мгновение заглянули в глубь и он проговорил с соболезнованием, пожимая плечами и вытягивая свои длинные руки:
– Где же для вас тут будет помещение, кроме как у пана-помещика?
– Нет, мы к помещику не поедем.
– Отчего? – быстро спросил еврей, – помещик наш будет за честь для себя считать принимать у себя таких «пожондных» (порядочных) гостей.
– Нет, нет – мы к помещику не заедем: денег он не возьмёт…
– Де-е-нег? Что вы? Как можно. Он просто так, он так рад будет…
– Ну, а без денег к незнакомому человеку мы не поедем.
– Тут разве долго познакомиться…
– Нет, не поедем. Так где-нибудь…
Мечтательные глаза еврея раздумчиво уставились в пространство, он пожал плечами и проговорил:
– Я уж не знаю.
– Отчего нас крестьяне не пускают?
Он энергично вздрогнул:
– Ох! ну, и что вы хотите? Мужик себе сейчас в думку возьмёт и то, и то сё и сам себя так раздумает, что ничего уж не сделаешь с ним… Я не знаю, что и делать вам. Я бы свою корчму вам с удовольствием дал, только не годится она для вас.
– Отчего не годится?
– Известно, грязь… Бедно живём… комната одна.
Но так как выбора не было, то мы и остановились в корчме.
У еврея жена молодая ещё женщина, начинающая полнеть, с чёрными: и мягкими и строгими. глазами, красавица типичная, сочная и свежая, как поспевшая слива. Маленький грудной ребёнок-мальчик весёлый, черноглазый в мать, откинется от груди, смеётся весёлый, счастливый… Что-то ждёт его в жизни?
Лицо хозяина уже помято этой жизнью, история его простая, обыкновенная и из очень невесёлых. Был солдатом в Самарканде. Изучил там ремесло – выделку ватных полотнищ из хлопка. Пока служил, имел право жить, кончил – предложили в двадцать четыре часа оставить и возвращаться на старое пепелище. Приехал с женой и никого уж не застал здесь. Отец и мать умерли, братья и сёстры разбрелись кто куда, в погоню за куском хлеба. Теперь он сидит здесь караульщиком могил близких.
– Отчего же вы водкой не торгуете?
– Не позволено… Огорода нельзя развести… Да и водкой торговать расчётов нет: если разбавлять, мы не желаем.
– Что же, ваше ремесло кормит вас?
– Плохо… Новое это здесь дело совсем.
Красивые глаза еврейки смотрят мимо и при моём вопросе с выражением, далеко не лестным для их специальности.
– Плохо живётся? – спрашиваю я.
– Плохо… жид… известно.
– Отчего же вы не уйдёте куда-нибудь?
– Куда ж, везде много… привычка… тут и отец жил, и я… с детства… как пришёл с солдатчины, сел вот тут, – корчма запертая, никого нет, так и заплакал… известно… родные места…
Рассказ еврея и вся его обстановка до глубины души захватили меня. В самом деле, ремесленник, он предпочитает жить своим ремеслом, чем эксплуатировать людей. Очевидно, он даже не умеет эксплуатировать, потому что находит невыгодным то, из чего другие наживают громадные состояния. Ни злобы, ни раздражения он не имеет права иметь – их и нет. Он любит. Что любит? Чужой вид, чужую корчму, общее презрение… Он сидит и плачет от счастья, что опять видит родные места, от счастья, на которое не поменяется с ним любая собака деревни.
В корчму то и дело заглядывают крестьяне и крестьянки.
Я спросил еврея, зачем они приходят?
– Верно слух прошёл, – говорит еврей, – что вы землю им приехали намежевать… Теперь на деревне у них такой разговор пойдёт: отбирать от панов землю приехал.
Та же история везде значит: довольно показать нос в деревню русскую, татарскую, польскую, малороссийскую, в поволжье, в центре, в Крыму, на Волынь, и волнениям, ожиданиям нет конца.
Здесь, если что интересно, так то, что флегматичный хохол, не выпуская, впрочем, люльку из зубов, дал себе труд придти и лично убедиться, в чём дело.
– Ну идыть, вже идыть, – слышу голос хозяйки, выслушавшей и давшей им какие-то разъяснений.
– Слухай, що я тобе скажу…
Я вижу, как старый хохол отводит её в сторону, она внимательно слушает, затем машет рукой и энергично что-то объясняет. Хохол небрежно слушает, сплёвывает молча, а в это время остальная группа крестьян опять залучает хозяйку и начинает что-то объяснять ей. Опять выслушивает и на этот раз идёт ко мне.
– Хохлы, хохлы, а як що до чего, та видкеля и ум берётся.
– В чём дело?
– Просят, чтоб станцию не делать на ихнем выгоне, бо мало земли у них, скотину стеснит.
Я иду к крестьянам и успокаиваю их. Благодарят, отходят и опять о чём-то советуются. Опять подзывают хозяйку.
Хозяйка нерешительно идёт ко мне.
– Кажут, як постановите станцию на панской земле, то они вас чем благодарить станут.
Проще – предлагают взятку.
Когда я объясняю им, чтоб и без взятки были спокойны, хозяйка говорит:
– Вот вы хохлы, так хохлами и помрёте… Вам что инженер, что пристав, або кто там, то всё едно… Ну, идыть, идыть…
Хохлы чешутся, поглядывают друг на друга, – они не недовольны; отошли и угрюмо смотрят в мою сторону. Несколько баб насторожились, стоят боком, слушают с поджатыми губами и с руками, спрятанными под передники.
– А тот другой зачем приходил? – спрашиваю я.
– Э! – хозяйка пренебрежительно машет рукой, – вон просит написать ему прошение, бо як вин шеншевик, то опоздав и с другими не поспев.
– Это всё равно, – говорю я, – выйдет тем решение и с ним будет так же поступлено.
Одна из баб подобралась и слушает.
– А яке решение буде, ваше благородие чи кто вы?
– Не знаю. Может быть предложат переселиться в Сибирь.
– А за якую провинность? – спрашивает баба раздражённо, – не убыли никого, шкоды ни якой не зробылы, да за що ж в Сибирь?
Я объясняю.
– Кто виноват, тот пусть и иде, – упрямо отвечает мне на мои объяснения баба, – кому надо може… отакички…
Баба презрительно машет рукой и отходит от меня, как от человека, с которым о серьёзных вещах и говорить-то неприлично.
Я смущён, а хохлы довольны и, вероятно, острят, как баба отбрила меня. Кивают головами одобрительно, сплёвывают и, наконец, расходятся.
Я остаюсь один и сажусь за обед. Под навес входит старуха с мальчиком лет двенадцати-тринадцати. Она садится и в упор смотрит на меня.
– С города? – подсаживается к ней хозяйка.
– Та с города.
Баба усиленно вздыхает. Вздох посылается, очевидно, мне; но я ем и делаю физиономию человека, который занят одним своим делом. Хозяйка уходит, входит хозяин.
– Отказалы… – односложно объявляет и ему старуха.
Еврей качает головой.
– От она и правда, – продолжает старуха, – а волость и суд… а тый проклятый писарь всё дило обернув, як тильки ему надо было… Нема правды!
– Это уж пропащее дело, если в волости правды не будет, – говорит уклончиво еврей.
– Та нема же.
Еврей качает головой и скрывается, старуха внимательно в упор продолжает смотреть на меня. Внимательно следит за каждым движением и вообще изучает. Затем встаёт и скрывается в корчме. Я слышу энергичный протест хозяйки и из нескольких долетевших слов соображаю, что старуха решила искать во мне защиты.
Еврейка доказывает, что я не причастен всей этой истории и всякая просьба с её стороны бесполезна. Старуха разбито возвращается назад и устало, уже настоящей старухой, опускается на своё место. Она всё продолжает так же внимательно следить за мной, за каждым моим куском, но уже унылым, безнадёжным взглядом. Я встречаюсь с ней глазами и мне делается жаль старуху.
– Устала, бабушка?
– Ваше высокоблагородие! – быстро, стремительно вскочила старуха и в одно мгновение очутилась подле меня. Она ловила мою руку, чтобы приложиться к ней и говорила, охваченная надеждой:
– Смилуйтесь, ваше высокоблагородие, а може як выше ещё… Не дайте в обиду бидной сироты!
Она указала на внучка. Дорвалась несчастная до человека, который выслушает её. Какая-то без конца путанная история. Она Дороха Меленьчук, это внук её – Остап Меленьчук. Её мужа «якись-то вороги убыли», сын сослан в Сибирь, остался внук. От деда и отца ему осталась десятина и дом. Кто-то вступился теперь в наследство и отбирает и дом, и землю. Появилась какая-то расписка в продаже. Опекуны Артемий Яциг и Иосиф Щемчуга стары, «да и байдуже им, бо писарь и их повернул на свий бик». Она подала прошение и ей отказали, что ей теперь делать?
– За что сына сослали?
– По злости пана… Нема уже его и в живых того пана, а шкоду зробил… – Опять путанный рассказ о какой-то будто бы украденной сыном её у пана свинье.
– А то що пан его батогами… штаны сдягнул, один на нози, другой на голову, а третий бье-то ничего, да ещё в арестанские роты на год… Я тут осталась, кажут мне люди: «Домаха, свинья сыскалась в Крутом Яру, да блудлива була, скаженная…» Тут около хаты, де жил, може знаете, пономарь Галишевич? Чи знали?
– Слышал.
– Теперь, царство ему небесное, а разумный был человек. Бывало, каже мне, шуткуе: ой бабо, бабо, волос довгий, а вум короткий: с богатым не судысь. И вправду казав, даром, что помер нехорошей смертью… А усе-таки поховали по порядку, бо богатый був чоловик.
– За что же сына в Сибирь сослали?
– Та хибаж я знаю? Пан да писарь укрутили дело як знали, так и пропав чоловик – громадой постановили.
Мой взгляд случайно упал на мальчика: ох, не добром горели его глаза. Он смотрел на меня с ненавистью.
Нет сомнения, что этот кончит хуже деда и отца.
– Писал из Сибири?
– Нет, так и не писав… жинка померла… И остался сирота на моих руках… двух внучек выдала замуж, а вот этого хотят вовсе обидеть люди. Господин мой милостивый, что мне теперь делать?
Кончила она свой рассказ.
Господин милостивый мог только выслушать, вздохнуть и развести руками.
Кончился обед и мы укладываемся, навсегда оставляя нищую корчму. Пришла старуха, которая варила обед нам, и привела маленькую внучку. Девочка засмотрелась на сына хозяйки, тот весело протянул ей ручонку, и девочка, схватив её, трясла, а мальчик заливался от восторга.
Я думал: в жизни они не будут так жать друг другу руки. Этот жизнерадостный мальчик, протягивающий всем свои ручонки, счастливый и весёлый вырастет и по мере того, как он будет расти, будет расти и пропасть между ним и обществом. Преждевременный старик, сгорбленный, с глазами в землю, он явится на арену жизни уже приговорённым преступником и таким пройдёт весь свой жизненный путь.
– Прощайте, хозяйка! Дай Бог, чтоб ваш сын дожил до лучших времён! – всё, что я мог пожелать…
– Всё от Бога, – ответила она с глубокой верой, чувством и достоинством, которому позавидовали бы многие.
Я повернулся на мосту. Хозяин и хозяйка продолжали стоять под своим навесом. Я ещё раз от души кивнул им и, вместо радушного привета, на лице хозяйки прочёл спокойную холодную горечь. Она качала головой, как бы говоря: «Ты метеором пролетел, бросил туманную искру возможности иной жизни и лучше бы совсем не являлся, мгновенная спичка в сыром подвале жизни».