По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: «Голодный, но свободный дворянин». Соседи с едкостью называют его «вечным мировым посредником».
В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит и спокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.
Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат – почти ничего не осталось. Имел жену – прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.
– Что я? Вот Борька… Борька, что такое авторитет?
Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.
Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.
– Больше всего что ты любишь?
– Правду.
– А где правда?
Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.
У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого – одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни, – вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.
Кроме непрерывного курения толстых-претолстых папирос, у Аполлона Аполлоновича есть и еще наслаждение: охота на медведей. Раз в год, с двумя сыновьями, отправляется он в леса Уфимской губернии и проводит там неделю-другую, отдаваясь этой охоте с пылом и страстью двадцатилетнего юноши.
– В чем тут прелесть?
– А вот поедем… Когда в двадцати шагах перед вами встает чудовище, могущее, при малейшей неловкости, разорвать вас, как гнилую тряпку… Вот этот момент, это сознание победы духа, отсутствие страха, лицом к лицу с своей смертью, – и доставляет наслаждение.
– Ну, а дети?
– Дети? Да теперь уж они на первом номере: я только на всякий случай.
По пустым стенам кабинета висят медвежьи шкуры.
– Это вот Колины уже…
Я застал хозяина только что приехавшим с поля.
– Беда нынче совсем у нас, – проговорил он после первых приветствий. – Со всех сторон повалило…
Мы вошли в дом. В комнатах семейный беспорядок тех домов, где не ждут гостей. По дороге валялись опрокинутые стулья простой вятской работы. В одном углу целый склад из них, а под этим складом торчит Борькина физиономия, с некоторым недоумением всматривающаяся в меня. Узнал и весело стал выкарабкиваться ко мне. А там за ним еще целая компания: две крестьянские девочки, мальчик. Мальчик – сын кучера, девочки – сиротки, живущие в доме Аполлона Аполлоновича. А в детской пищала третья, еще грудная, потерявшая зимой в тифе отца и мать.
– У вас в доме какой-то неиссякаемый источник жизни…
– Знаете? Выстрой я вот сейчас приют на двести детей: весь полный будет. Боже мой, что здесь делается, что делается…
Аполлон Аполлонович оборвался и только махнул рукой.
– Вы понимаете, есть такие положения, когда пропадает охота говорить даже. Я раз тонул. Несколько месяцев всего женат был… Понимаете состояние? Так отчетливо помню эту беловатую волну, мысль о жене и полное равнодушие к этой мысли. Равнодушие, вызванное сознанием бесполезности: думай не думай, ты отрезан от всего живого и тебя уж нет… Вот ощущение теперешнее здесь, в деревне…
Он как-то пригнул голову к своему мундштуку и потянул дым с типичным усилием стариков: мне вспомнился мой отец, так же, бывало, по-стариковски раскуривавший свою трубку, и жаль, как-то до боли, стало мне этого хорошего, честного – увы! – уже старого человека. Он по деликатности не говорил, но я понимал и без слов, что гнетет его: главным образом то, что он сам подорвался настолько в материальном отношении, что не в силах будет хоть чем-нибудь помочь своей округе.
Он смотрел в окно своего уже желтеющего сада, уставившись в одну какую-то точку, и столько тоски, горечи, какого-то недоумевающего, немирящегося чувства было в этом взгляде, что словами не передашь. Нужна для объяснения этого взгляда вся жизнь человека, никогда не понимавшего гнусного людского эгоизма, бывшего богатым, отдавшего все людям и теперь не имеющего ничего, но с сохранившейся потребностью помогать и с сознанием, что не может больше помочь. Не может?! Не лезет это оскорбительное, обидное слово в душу… Вот этот взгляд.
Год, что я не видал Аполлона Аполлоновича, сильно осадил его. Его добродушный юмор исчез, и редкие проблески его, как тихая зарница, еще более подчеркивали надвигающийся мрак. Я хотел было в тот же день ехать дальше, но у меня духу не хватило оставить его в таком настроении.
К вечеру он немного отошел. Я бодрил его как мог: говорил о молодом поколении, о наших женщинах, их будущей роли в нашей жизни.
Съездили к соседям, которых, как совсем другого сорта людей, пожелал показать мне Аполлон Аполлонович, и уже совсем поздно возвращались домой. Холодная темная ночь охватывала нас со всех сторон. Крупные, свежие, как капли росы, звезды миллионами блесток сверкали в далеком небе. Темный лес надвинулся и замер в своей таинственной неподвижности.
Мелькнули огоньки жалкой оголенной усадьбы голодного, но свободного дворянина. Но тепло забилось сердце, и посветлело на душе.
В усадьбе, кроме управляющего, все спали. Мы проголодались и отправились на поиски. В кухне из котла выудили мы уцелевший кусок говядины. Разыскали хлеб, горчицу и с аппетитом принялись за еду.
– Вы чего не спите? – обратился Аполлон Аполлонович к управляющему.
Управляющий встал и поманил хозяина в другую комнату.
– На два слова, – просительно сказал он.
– Да говорите… Вы это его, что ли, вздумали стесняться?
Он ткнул вилкой в мою сторону. Управляющий возвратился к своему стулу и, присев, как-то понижая голос, заговорил:
– Я вот хотел насчет столовой… Только ведь и остался семенной хлеб…
Аполлон Аполлонович молча жевал, что-то соображая.
Управляющий впился в него глазами.
Хозяин взял новый кусок говядины, пережевал и его, проглотил, вытянув шею, положил вилку, погладил свою редкую бородку, оттопырил губы и проговорил, недоумевая:
– Что ж делать? валяйте…
– Сеять не будем, значит?
Аполлон Аполлонович махнул рукой.
– Давайте, – проговорил он, – как мужики жить. Как они там говорят: до весны кто еще жив будет? Ну вот и мы так…
И, помолчав, беспечно принимаясь опять за вилку, он докончил:
– Валяйте с богом: там видно будет…
– Как прикажете…
Управляющий ушел, а мы остались и весело доедали наш ужин.
А наутро я уж мчался дальше, охваченный со всех сторон ясным, веселым утром, безоблачным небом, безграничными, вдаль убегающими полями. Сквозь прозрачный воздух осени так далеко было видно, так мягко ласкало солнце, так нежно пели колокольчики, так ароматен был этот нежный осенний воздух…