- Сегодня мое рождение, — сказал как-то в июне Григорьев, когда наступила обеденная пора, — в харчевню мы не пойдем, а будем свой пирог есть и другое что.

А в это время, испуганно оглядываясь на нас, уже подходила с судком худенькая, лет пятнадцати, девочка.

Она была в светлом платочке, отчего маленькое загорелое лицо ее казалось еще темнее, рельефнее выделялись только ее большие, горящие, как уголь, глаза.

Наблюдая, как она подходила, Григорьев, сегодня благодушный, причесанный, ворчал:

- Вишь, воструха, а оробела здесь, — и, усмехнувшись, добавил: — Моя дочка... Мать только вот померла. Надо бы жениться, да вот не хочет... Да и я не хочу... Ну их...

Он повернулся к дочери и крикнул:

- Вот если бы дома Маруся да такая тихоня - ох, хорошо бы было!..

Маруся уже подавала отцу судки, а затем и сама быстро взобралась на паровоз, одним взглядом осмотрев сразу все и меня в том числе.

- Ну, знакомьтесь, да будем обедать все трое чем бог послал.

Я поклонился, назвал свою фамилию, пожал ее руку.

- Ишь каким кобельком, — усмехнулся Григорьев.

Когда за едой я, обращаясь к ней, называл ее по отчеству, Григорьев угрюмо заметил:

- Какая там еще "Марья Григорьевна", да еще "вы", — вбиваете ей в голову, и так огонь девка, сладу нет, — "Маруська", "ты", да за вихры, чтоб понимала...

Маруська только носом потянула да бросила на меня вызывающий веселый взгляд.

Впечатление чего-то еще находящегося в работе, и закончены пока только эти чудные, живые, все говорящие глаза.

Эти глаза остались в памяти. Мы уехали на пристань делать там маневры. Пред нами было море, выпуклое, полное напряжения, все в блестках, и чувствовались в нем глаза Маруси.

Ночь пришла, шум моря волновал, и опять глаза Маруси, овладевшие вдруг моей душой.

В этот день я сделал подарок Григорьеву.

Как-то раньше, во время отдыха, сидя, по обыкновению, на перилах, Григорьев, поманив меня пальцем, спросил:

- Вы читали Лермонтова? Помните?

И он начал декламировать: "Отец, отец, оставь угрозы..." Декламировал он так быстро, так не звучно, что, если не знать, что именно он говорит, — понять ничего нельзя было бы.

Оборвавшись на какой-то строчке, он с горечью проговорил:

- Девчонка, баловница негодная, выдрала с полкнижки, и вот не знаю, где бы достать, чтобы переписать выдранное.

Я купил тогда же сочинения Лермонтова, отдал их переплести в красивый переплет с вытисненным именем, отчеством и фамилией Григорьева и все не решался передать книгу Григорьеву.

День его рожденья был очень удобный случай.

После обеда я отпросился на минуту домой и принес Лермонтова.

Григорьев сидел, что-то напевая. Когда я подал ему книгу, он прочел название и, радостно встрепенувшись, сказал:

- Ну, вот так спасибо, такое спасибо, — ночи спать не буду, пока все, что вырвано, не перепишу.

- Списывать не надо, вот, прочтите, чья это книжка.

Григорьев, поняв, в чем дело, растрогался до слез. Вытирая их жестким рукавом, он говорил:

- Никто мне за всю мою жизнь такого баловства не делал... И как раз в такой день, точно знали вы...

И, успокоившись, бережно завернув книгу, он, усевшись опять на перила, заговорил:

- Эх, милый, милый, не сладка вся жизнь моя вышла. Я ведь так и вырос без отца и матери - кто они? Кто скажет? Вот так, сколько помню, и жил на улице и дни и ночи... Сколько раз замерзал совсем... А сколько били и как били... Был и сапожником, и лавочником, и шапочником, и кузнецом... Тут вышло вроде замирения у меня, — женился я... Был уже кочегаром... Вот так же все не дома, да не дома. Женщина молодая, да и во мне-то какая сласть: снюхалась с одним тут... так, прощелыга. Приехал раз с поезда, никого, и дверь не заперта, — иди, кто хочешь, бери, что хочешь... И остался я сразу один опять: тут я и стал вот этой самой бутылочкой ушибаться... А года через два вдруг объявилась: еле живая приволоклась вот с этой самой девочкой. Через месяц и богу душу отдала... Так убивалась перед смертью... да уж и я выл медведем: хоть и опаскуженная, хоть и не за мной убивается, а из сердца не вырвешь, да и чем дитю-то несчастное виновато, что должно оно без матери и отца остаться... Что мне врать? Была бы воля, — лег бы за нее в гроб и сейчас даже...

А через несколько дней Григорьев, счастливый, как ребенок, принес мне грязную с подшитой тетрадью книгу и сказал:

- Переписал-таки! Эта книга будет мне на будни, а вашу по праздникам стану читать.