Ревекка

Гарин-Михайловский Николай Георгиевич

«Это было очень давно.

По улицам одного большого южного города, амфитеатром спускающегося к синему беспредельному морю, изо дня в день, лето и зиму, бродила странная фигура сумасшедшего…»

 

* * *

Это было очень давно.

По улицам одного большого южного города, амфитеатром спускающегося к синему беспредельному морю, изо дня в день, лето и зиму, бродила странная фигура сумасшедшего.

Глаза зрителей привыкали к сумасшедшему, к его фантастическому костюму, и никто больше не интересовался, откуда и кто он.

Однажды в рождественскую ночь нашли его замёрзшим у подножья одного из оригинальных полуразрушенных памятников заброшенного кладбища.

Оригинальность памятника чувствовалась уже издали. В нём была устроена Эолова арфа, которая, при малейшем дуновении ветра, издавала, в зависимости от силы ветра, то лёгкий, слабый, дрожащий не то стон, не то жалобу, или мольбу, то даже безумные вопли растерзанной души.

Самый памятник состоял из высокой пирамиды, наверху которой в синем небе нежно вырисовывалось чудное изваяние из каррарского мрамора женской фигуры.

В застывшей позе тоски и сомнения, с наклонённой головой, изваяние, казалось, всматривалось или искало что-то потерянное там на земле.

Короткая надпись: «Я разбил её счастье», пустота и безмолвие заброшенного кладбища, – всё вместе тоскливо останавливало в этом преддверии вечности взгляд редкого посетителя, в бесполезном усилии проникнуть в потерявшуюся тайну этого конца какой-то тяжёлой драмы жизни.

 

I

Не надо было больше старому Бену его толстых книг, высокой конторки, всех тех людей, которые столько лет ходили и, казалось, не могли жить без него.

В пустых без него комнатах сразу воцарился беспорядок, и большие внушительные книги его счетов никому больше не были нужны. Старые черепаховые очки лежали на конторке и напрасно своими запылёнными стёклами уныло смотрели на дверь, откуда появлялась, бывало, маленькая чистая фигура в своём национальном костюме старого Бена.

Он уже прошёл последний раз в свою спальню.

На большой, розового дерева, кровати он лежал в широкой белой рубахе; пожелтевшая старая борода тихо шевелилась на костлявой высохшей груди; глаза ввалились и не смотрели больше в книгу; неподвижный взгляд был обращён вверх и, казалось, пронизывал и рвался из тленных рамок земной обстановки.

Ревекка смотрела на своего дедушку сквозь слабый сумрак пробивающегося дня и тоскливо думала. С ним лежало и отходило куда-то в вечность всё её детство, все 16 лет прожитых нераздельно со старым дедом, с его лёгкими шагами, его конторкой, очками и толстыми книгами были связаны все её воспоминания, все мелочи жизни. Теперь эти мелочи живо вставали и больно сжимали сердце своей отлетевшей прелестью. Он любил её всегда, даже в минуты, когда сердился на свою упрямую, горячую внучку.

Старый Бен отвёл глаза и смотрел на Ревекку. Казалось, впервые свободный навсегда от поглотивших всю его жизнь занятий, он замечал нежную прелесть и красоту своей заплаканной, расстроенной любимицы.

Старый Бен тихо заговорил:

– Люди, Ревекка, думают только перед смертью, и когда они думают, тогда понимают и говорят себе, что жили не так, как надо жить людям…

Он на мгновение закрыл глаза:

– Тогда они вспоминают закон Бога, которого никто не хочет исполнять…

Старый Бен тяжело вздохнул.

– В тебе кровь нашего рода. Ты мне напоминаешь мою молодость, то время, когда я был женихом твоей бабки, а моей двоюродной сестры. Я люблю тебя и тебе оставляю все мои богатства. Бог тебе дал, сверх того, красоту, ум, голос, от которого ангелы плачут на небе. Когда я умру… не плачь, Ревекка, – я много жил, много видел неправды, я устал и рад буду уйти туда, где отец мой Иегова… Там ждёт меня не последнее место, Ревекка… Наш царственный род от колена Давида…

Ты одна из тех, кто подарит миру Мессию. Твоя сестра не подарит… Когда я умру, приходи на могилу и пой мне свои песни, чтобы я знал, что не забываешь ты своего старого деда. Пой, чтоб мог я позвать весь свой род и показать им тебя… Ревекка, ты не посрамила род, и не жаль мне оставить тебе всё моё богатство. Господь наградит тебя больше, и прославится род твой в род. Ты одна осталась на земле от всего нашего рода. Не говори о сестре твоей! Пусть красота её ядом иссушит проклятого гоя! Пусть он проклятый изменит ей и раздавит ей жизнь, как изменила она своей вере, своим предкам, своим братьям, которых бросила, когда Господь отвернул от них лицо своё… О, нет казни той, которою не накажет Он её за это! Нет, Ревекка, не плачь! Не стоит она твоих слёз. Не смотри и на мои слёзы… Я простил бы ей все грехи… измену… убийство… Но её грех хуже… я не могу её простить – не в моей это власти: всем изменила… И ты, Ревекка, не смеешь… Слышишь, Ревекка?! Слышишь ты Бога своего? Слышишь народ свой? Слышишь ты стоны его? Видишь ты пытки, костры и мучения… Видишь и слышишь ты наглый их смех, издевательство их над народом… Ревекка?! Кровью пусть сердце твоё…

Старый Бен захлебнулся и упал мёртвый на подушку.

 

II

Молодой художник Антоний встретил на старом кладбище и страстно полюбил семнадцатилетнюю, хрупкую телом, но сильную духом, нежную Ревекку.

Всё пленяло его в Ревекке: её голос, когда она пела свои песни деду, непринуждённые движения её гибкого стана, синие большие глаза, её страстная речь, густая волна каштановых волос.

Ревекка не знала, что Антоний любит её, и не боялась с ним встреч у могилы своего дедушки, мирно спавшего на старом кладбище, под мраморной плитой с таинственным изображением на ней двух раскрытых ладонями вверх соприкоснувшихся рук.

Антоний говорил ей о своих путешествиях, о прекрасной весне, которая окружала их; говорил о её голосе и о тех голосах, которые слышал.

Молодой воздух был так чист и прозрачен, так нежен был аромат млеющей в ярких лучах тёплого солнца травы; так уютно было среди безмолвных мавзолеев, вечным сном спавших владельцев их; так не мешали они смотреть в чудные глаза Ревекки, – что Антоний и не заметил, как однажды сладко и нежно прозвучало первое слово любви. Вспыхнула Ревекка и вдруг отразила в своих глазах и синее небо, и яркое солнце, и все чары юной весны.

Но она поборола себя сильной волей, потушила огонь, обжёгший её, и тихо, твёрдо покачала головой.

– Нет, нет, – не надо…

– Ревекка, твой язык говорит не то, что говорят твои глаза.

– Мои глаза, – загадочно проговорила она, подымая их на Антония, – написанная на непонятном для тебя языке книга, Антоний.

– Я изучил этот язык, Ревекка, и читаю теперь эту книгу…

– Ты не можешь читать книгу Талмуда…

– Наша вера, вера ваших предков… Христос от вас пришёл, Ревекка.

– Но ты не можешь жениться на мне?

– Могу. Ты примешь веру своих предков.

– Нет.

– Но что же делать, Ревекка, против законов?

– Если нельзя против законов людей, во власти которых и менять их, то нельзя и против веры, которую Боги дают и не дают власти её менять.

– Но, Ревекка…

– Нет, нет!! Я чужая для тебя книга… Ты ведь не переменишь веру отцов своих?

– Ревекка…

– Ни за что!!

И глаза её сверкнули диким огнём воли, охватив с новой силой Антония.

– О, Ревекка! я тебя полюбил и отныне нет жизни без тебя!

Он страстно схватил её руку.

– Пусти!!

И Ревекка, сдвинув энергично брови, устремила такой властный взгляд своих молодых глаз на Антония, что тот выпустил её руку.

Ревекка ушла и больше не приходила. Напрасно Антоний писал ей и проводил дни в ожидании её прихода.

Наконец, Антоний узнал, что Ревекка совсем исчезла из города. Напрасно он искал её следов: родные Ревекки скрыли всё так искусно, что Антоний ничего не узнал.

«Ревекка, это письмо передадут тебе твои родные, я уезжаю. Знай, что вся жизнь моя принадлежит тебе: ты можешь никогда не придти, но когда бы ты ни пришла, ты найдёшь меня своим. Верь, я не умею лгать, и, когда ты захочешь, ты убедишься в этом».

 

III

Прошло несколько лет.

В одной из столиц, в большом театре шли «Гугеноты». В роли Валентины дебютировала Ревекка, превратившаяся в обаятельную артистку. Театр сверкал, залитый огнями.

Успех Ревекки был полный.

Уже известный художник Антоний, потрясённый, смотрел в знакомые черты, и несколько лет разлуки превращались в один быстро промчавшийся день. Ничего не забыла память. Антоний умел любить и помнить. Он вновь переживал то, что было пережито, что оставило свой вечный след и в душе, и в работе художника. Целая отдельная мастерская, целый ряд картин, его святая святых, куда первая должна была войти Ревекка, или никто, были следом случайной встречи. Оскорблённый тогда, он уехал, но жил и верил и с окончанием своей задуманной работы ждал ту, которая поглотила все его чувства и мысли. Ревекка была его Беатриче, и холодный страх проникал иногда в его душу от мысли, что нет больше на свете его Беатриче или живёт она давно для другого.

Теперь Беатриче во всём блеске прелести, силы обаяния и царственной красоты была перед ним непередаваемым инстинктом, и в ней он чувствовал след их встречи. Он говорил ей тогда о сцене, искал и указывал в ней следы артистки, он бросил первую искру в то, что вспыхнуло и горело теперь таким чудным огнём.

В очарованном видении проносились в жгучей фантазии Антония действия сцены. Музыка, игра, неземной голос Ревекки уносили его в потоке чудных звуков в далёкий прошлый мир, в некогда живое мучительное мгновение Варфоломеевской ночи.

Казалось ему, что это он был с ней в этот страшный канун неотразимо надвигавшейся ночи, с жгучей тревогой слушая эту больную музыку больного народа, больного чувства, то бурно, грозно рвущегося наружу, то сладко немеющего в больной мелодии танца цыганок.

Но когда в четвёртом действии бессильная в цепях человеческих оков заметалась Валентина, и в смертельной тоске театр замер, осыпанный страстным каскадом серебряных непередаваемых звуков страданий, в грудь Антония, охваченную огнём личных ощущений, проникли тонкие крючья этих страданий и рвали мучительно и сладко его сердце.

Не было больше смысла в жизни без Ревекки: можно было ещё жить, пока она была далека. Но мысль, что она здесь, в одном городе с ним, и нет её около него, что другие окружали её, другие заботились о ней, другим дарила она свои слова, улыбку, ласку, – жгла, рвала его сердце и тянула к ней с тою силою чувства, пред которою и сама смерть была бы ничтожным доказательством этого поглотившего весь его мир чувства.

Жажда свидания и страх этого свидания мучили Антония, и всё кончилось тем, что он решился написать ей. Но всевозможные опасения сковали его чувство, и письмо вышло сдержанное, короткое и ничего не передало из того, что с ним происходило.

Мучительный ответ не замедлил.

«Разговор на кладбище никогда не сотрётся в моём сердце: я осталась та же и останусь навсегда. И моя, и людская воля бессильны здесь. Если вас утешит это, то узнайте, что вы причина того, что я стала артисткой: без деда и вас скучно и пусто было, и, спасаясь тогда от вас, чтоб забываться, я решила заняться своим голосом. Я в своей песне, вы в своём искусстве – забудем о том, что невозможно. Высшее счастье в жизни – право уважать себя, и увы! нет той жизни, при которой мы могли бы сблизиться без нарушения этого права. Прощайте! Прошу и приказываю вам, и говорю: при малейшей попытке сблизиться со мной, я брошу всё и навсегда скроюсь».

Антоний не умел брать, – он умел только страстно желать, страдать и чувствовать себя бессильным ребёнком перед препятствиями. Оскорблённый, страдающий, с задатками наследственной ипохондрии, он резко прекратил своё общение со всеми и заперся в своей мастерской. Он даже не мог ходить в театр. Смотреть без всяких прав на ту, которая безраздельно владела всей его жизнью, было для него источником всё новых и непосильных мучений. Были и другие страдания. Ревниво боготворя Ревекку, он видел её, окружённую жадной до наслаждений толпой театра, которой и дарила она это неземное наслаждение. Взамен, от толпы она получала презрительную кличку «жидовка». Это унизительное чувство за толпу страстный Антоний переживал до потери самообладания.

 

IV

Ревекка узнала, что Антоний заболел, и решила приехать к нему. Она не боялась за себя и своё решение.

Антоний сидел, углублённый в работу, когда вдруг вошла в мастерскую Ревекка.

Мрачные, безжизненные глаза Антония остановились на ней и, узнав её, вспыхнули и загорелись.

И этот резкий переход, и этот жгучий взгляд охватили Ревекку сильным порывом.

– Что с тобою, Антоний?

Это прежнее забытое обращение не удивило Антония.

– Я не знаю… – ответил он. – Говорят, что я сойду с ума…

Антоний угрюмо оборвался.

– От любви? – спросила Ревекка, и вместе с опасением зазвучала в её голосе дразнящая насмешка.

– От любви не сходят, Ревекка, – грустно и спокойно ответил Антоний, – сходят от негодных нервов.

Он замолчал и замер…

Наступило стеснявшее Ревекку молчание.

– Это всё твои картины, Антоний? – спросила она, подходя к одной из них.

– Мои, Ревекка.

– Ах, какая это прелесть, – воскликнула Ревекка, всматриваясь в этюд прозрачного голубого неба, с шестом и белой тряпкой, привязанной к нему.

– Антоний, ведь это воздух… им можно дышать… это прозрачное небо… и белый платок… ты нарочно или нечаянно сделал вон ту точку… Ах, это птица парит… Антоний, ведь это – сама жизнь!

– Тебе нравится? – спросил Антоний с горьким удовлетворённым чувством, больно зазвучавшим в его голосе.

И опять наступило молчание.

Антоний не хотел говорить, и у Ревекки оборвалось желание вести бессодержательный разговор.

– Антоний, зачем ты встретил меня? – тоскливо, не зная, что делать, проговорила Ревекка.

– Я покажу тебе, зачем я встретил тебя… – вспыхнул Антоний, и глаза его гордо и вдохновенно загорелись.

Он взял её за руку и повёл к задрапированным картинам, Он отдёргивал, объяснял, переходил с Ревеккой от одной к другой, ещё более чудной картине.

Он говорил, ставил Ревекку на такое расстояние, какое нужно было, и Ревекка смотрела и слушала странный, убеждённый, наболевший голос Антония, и чем больше слушала, тем больше проникалась она бесконечной силой его любви к ней, без одного слова об этой любви. В каждом звуке его голоса, в каждом движении, в каждой картине была эта любовь, было сознание, что она для него всё, вся цель его жизни.

– Ты сама артистка, Ревекка, и муки искусства и сила его обаяния тебе должны быть понятны…

Антоний остановился нерешительно перед задёрнутой картиной.

Ревекка инстинктивно почувствовала, что там её судьба.

– Открой, – проговорила она, и глаза её ушли далеко в глубь.

– Ревекка… эта картина всё горе и радость моей жизни. Говорят, лицо самого близкого сердцу человека у некоторых не воспроизводит их фантазия… черты только мелькают, скользят, но сейчас же расплываются, и не в силах собрать их вся воля любви. Я счастлив в этом отношении, Ревекка…

Антоний отдёрнул занавеску, и Ревекка молча отступила шаг назад.

Перед ней во всю величину стояла, вся залитая солнцем, другая Ревекка у памятника деда на старом кладбище. Глаза юной Ревекки с картины вдумчиво и грустно смотрели в живую Ревекку, и этот взгляд, кольнувший упрёком живую, наполнил сердце Ревекки какой-то гнетущей пустотой бессодержательной жизни. Нежный, млеющий, будто дрожащий, прозрачный воздух, голубое небо, белые мавзолеи, зелень деревьев, дорожка, возле которой стояла Ревекка, с взрытым на одном месте свежим, жёлтым песком – всё, всё вызывало в ней связь с этим умчавшимся прошлым.

– Какое блаженство, Антоний, в живописи: что перед ней песнь? Споёшь, и где она? а твоё искусство вечно, Антоний.

Антоний горько усмехнулся.

– Ты говоришь об искусстве?! Бессильно даже между нами, служителями этого искусства, сбросить мешающие жить тяжёлые цепи людского рабства… К чему тогда это искусство?!

Глаза Антония загорелись мрачным огнём.

– Будь проклято оно, заманивающее в соблазнительную даль недостижимых иллюзий!

Бледный Антоний дрожал, и глаза его дико сверкали.

Ревекка с испугом смотрела на него.

– Нет, не хочу! – с воплем тоски и отчаяния рванулся Антоний к кинжалу и, схватив его, замахнулся над картиной.

Поняв, что он хочет сделать, Ревекка, охваченная уже не ей принадлежавшей силой, страстно закрыла картину собою.

Антоний смотрел на Ревекку и от прилившей к голове крови не видел её. Будто веки закрылись, и он напрасно силился снова открыть их.

– Ревекка… только два слова… два слова правды… освети мне мрак души моей… Если не любишь, я покорюсь и до последней минуты буду работать… Я защищу свой труд от безумных порывов… но правду скажи… Правду, Ревекка… Я узнаю то, как бы глубоко ни старалась ты спрятать её в своей душе… Ревекка, я знаю её!.. – вскрикнул вдруг, не помня себя от счастья, Антоний, почувствовав в осветившемся мраке его души взгляд глубоких замерших глаз Ревекки…

– Безумство, Антоний! Сладкие чары первых порывов быстро пройдут… я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой, ты никуда не войдёшь рядом со мною…

– Я везде войду, и не найду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.

– Это огонь слов… Общество…

– Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.

– Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…

– Нет, Ревекка, нет! – страстно заговорил Антоний, – над чем смеяться?! Над тем, над чем моё сердце обливается кровью? Смеяться?! За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?

Антоний подвёл её к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своём табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.

– Над этим смеяться? Пусть смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для убеждённого человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.

Антоний подошёл к другой картине.

Зелёно-прозрачный жидок, весь в пуху, грязный, с рыжей, клином бородкой, сидел на столе и смеялся.

– Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым весёлым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжёлый, треснувший свод их жизни, – этот смех от Бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…

Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.

– Ты – мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…

Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном гранёном фонаре.

Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.

Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.

Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.

Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда всё, – всё в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание, и чувствуется неземная сила порыва.

– Антоний, какое чудное мгновение!.. – шептала Ревекка.

– Вся наша жизнь, Ревекка, будет одним таким мгновением! – страстно ответил Антоний.

 

V

Не вся.

Прошло три года, и Антоний изменил Ревекке.

«Милая Лия, писала Ревекка, – приезжай помогать мне. Я потеряла сына, голос и мужа. Ты одна осталась у меня на земле; я иду по следам моей сестры, и ошибки других никого не учат. Моя жизнь разбита, и я не вынесла даже утешения, что этой ценой узнала её. Всё та же ночь вокруг меня.

Мне одно ясно: мрак моего ума, и я проклинаю этот унизительный мрак. Это горе, Лия, больше личного горя. Мы приходим на праздник жизни и поздно узнаём, что это бой, а не праздник. Праздные мы живём в жалкой роли бессильных рабов любви и право наше одно: погибать отупелыми, когда властители наши пожелают этого. Всё моё состояние отдаю я, Лия, на знание. Если не я, пусть другие идут с этим факелом в жизни.

Знание истинное, Лия, истинное понимание там у мирового источника этого знания. Я устрою дворец, Лия, чудный настоящий дворец, и имя владыки дворца я жемчугом выбью на входе: „Истинное знание“. О, Лия, как тяжело сознавать, чем могла бы быть жизнь и как ничтожно проходит она у людей!»

 

VI

Ещё два года прошло.

– Всё кончено, – проговорила Ревекка, и горькие слёзы закапали по её бледным щекам.

Горькие, как эти слёзы, один за другим, последние дни молодой жизни закапали в вечность.

Ревекка лежала на кровати и говорила:

– Что такое, Лия, ещё одна растоптанная жизнь… Пусть и она пропадёт, и пусть каждый в свою очередь повторяет перед смертью слова деда.

Ревекка закрыла глаза.

– Лия! Умирая и этого не стоит говорить… Те, кто умирал под колесницами победителей, молчали. Будем молчать, Лия.

Однажды Ревекка лежала в застывшей позе, свесив голову с подушки, и её большие, ввалившиеся глаза смотрели на ярко блестевший пол.

– Милая Ревекка, – проговорила чуткая сердцем, с добрыми ласковыми глазами, Лия, – он искал и нашёл тебя… он здесь, он хочет тебя видеть.

– К чему, – проговорила Ревекка, смотря всё также в пол, – трогательную сцену разыграть: поздно, Лия!..

– О, Ревекка, он хочет сам всё объяснить тебе. Он так страдает!

Ревекка молчала.

– Что сказать ему, Ревекка?

– Скажи ему, что когда-то сказал он мне: я умираю не от любви, а от негодного сердца.

Но вдруг с безумной тоской закричала:

– Ах, нет, не надо! Ничего не говори.

И, рыдая, она спрятала лицо в подушку.

Но Антоний уже осыпал её страстными поцелуями.

– Ревекка, прости…

Не вынесло и разорвалось наболевшее сердце.

Антоний продолжал целовать уже неподвижную голову своей Ревекки, её мягкие волосы, чувствуя в них ещё искру той, которая навек оставила землю…

 

VII

На какой-то странной больной почве усиленно стала работать мысль Антония: Ревекка не умерла и снова скоро придёт к нему.

Смутное сознание заставляло его скрывать от всех свою тайну. Может быть, как всякий сумасшедший с предвзятой мыслью прежде выполнения этой мысли искусно маскирует своё сумасшествие, так и Антоний, задумав увековечить память Ревекки памятником, который выразил бы его мысль, до изготовления памятника, упорно скрывал свой секрет о том, что Ревекка не умерла. Он нарисовал сам высокий мавзолей с слетающей на землю радостной и чудной Ревеккой, с надписью: «Тебя ждёт твой Антоний» и отправил его для выполнения в Италию. Когда готовое изваяние было прислано на старое кладбище и поставлено, Антоний, вместо весёлой, слетающей радостно Ревекки, увидел вдруг в ясной синеве неба чудное, но чужое ему далёкое изваяние из каррарского мрамора с опущенной головой, точно застывшее в выражении тоски и тревоги.

Тогда Антоний уничтожил уже сделанную надпись и заменил её словами: «я разбил её жизнь».

 

VIII

Вскоре в расплывшейся пустоте его разума все мысли погасли. Он ходил вечно спешащий, сосредоточенный, молчаливый и страшный по улицам большого города.

И только в редкие мгновения, когда вдруг доносился скорбный зов Эоловой арфы, возвращалась к нему память о Ревекке.

С криком «зовёт» бросался несчастный на зов.

Но ветер стихал или, за поворотом улицы, больше не было слышно зова, Антоний забывал и снова спешил куда-то по улицам города.

Иногда сочетание действительной жизни с чем-нибудь прошлым, случайно и редко бросавшееся ему в глаза, на мгновение воскрешало в нём былое.

Так, однажды, он увидел в окно кареты жест махнувшей кому-то женской руки в чёрной перчатке, и лицо его вдруг задрожало, глаза жалобно уставились в исчезавший экипаж и с детским воем он бросился за ним.

Когда раздавались звуки шарманки, он останавливался, вытягивал шею и напряжённо, с бессмысленно бегавшими глазами замирал и прислушивался к какому-то нежному эху души, каких-то чудных воспоминаний.

Однажды, ярко сверкнул блестевший на солнце пустой нарядный катафалк, стоявший у подъезда.

Смерть и похороны промелькнули в больном сознании Антония и безжалостно рванули его сердце.

С безумным воплем тоски и отчаяния бросился он на катафалк в дикой надежде найти забвение своим страданиям в бешеном срывании блестящих украшений катафалка.

Все привыкли к этой странной фигуре, и когда она вырисовывалась вдруг в перспективе улицы, то в сиянии жарких лучей летнего солнца, то в сером полумраке гнилой зимы, – никто уж не думал и не интересовался, и все только спешили подальше обойти его.

 

IX

Была исключительная для юга холодная зима.

Короткий день подходил к концу. Ветер уныло завывал, рвал в узких и пустых улицах. Редкий прохожий торопливо спешил к своему очагу.

Антоний шёл по улице, по обыкновению не замечая ни холода, ни надвигавшейся ночи.

В воздухе пронёсся жалобный протяжный стон. Антоний вздрогнул и насторожился.

Новый требовательный вопль огласил пустую улицу.

– Зовёт! – вскричал Антоний и рванулся вперёд.

Неясно вырисовывалась бесконечная кладбищенская ограда.

Здесь, на просторе, злее бушевала вьюга и, срываясь со скалистых обрывов, неслась с воем в тёмную бездну грохотавшего там внизу необъятного моря.

Антоний направился к знакомому пролому в ограде кладбища.

Сквозь голые деревья в вихрях снега белели неподвижные мавзолеи, колонны и плиты.

Вдали показался тяжёлый мавзолей, а его стоны и мольбы точно превратились в страшный надрывающийся рёв.

– Здесь! – прохрипел радостно безумный и, присев, вперил свой горящий взор вверх.

Холодная буря леденила его ноги и руки, холод проникал под лёгкую одежду, голова тяжелела и падала, но он опять поднимал её и смотрел туда, откуда звали его ужасные вопли, где в тумане неясно вырисовывалась, словно качающаяся во мгле бури, фигура, и, замирая, Антоний радостно шептал, повторяя кому-то свою заветную тайну:

– Она придёт.

Он стал медленно впадать в тяжёлое и сладкое забытьё. По замерзавшему телу несчастного разливалось последнее мучительное и жгучее томление.

– Пришла!

Уже в отлетавшем сознании воспоминание о блаженстве и счастье пронеслось в голове успокоившегося навеки Антония.

А оттуда, из мрака ночи, с далёкой высоты, казалось, ещё тревожнее, ещё тоскливее, испуская ужасные вопли, всматривалось чудное изваяние в уродливую чуждую ей фигуру безумца.

Всю ночь бушевала и стонала буря, завывая тысячами диких страшных голосов; точно всё горе земли всколыхнулось и заметалось в тоскливом просторе.

Всё громче стонала Эолова арфа, точно стараясь осилить поднявшийся вой, но могучее подхватывал свист урагана, и новые силы летели к нему на подмогу. Дрогнуло чудное изваяние, уступив, наконец, дружному натиску бури. Тихо качнулось оно, с тяжёлым вздохом упало на землю и в прахе поверглось перед страдальцем земли.

К утру стихла буря. Далёкое голубое небо нежно обняло нарядную землю. Миллионами искр в ответ в праздничном блеске свежего снега сверкала земля.

Всё исчезло в этом празднике природы под ярким покровом, и только пустое жерло обвалившегося мавзолея уродливо, безмолвно смотрело тёмным глазом в голубой эфир далёкого неба…