Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.

Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.

Полдень.

Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.

Привал в татарской деревне, тут же на улице, в тени густой березы.

На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.

Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.

Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: «Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!»

В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.

Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь кащей бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.

Другой — черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:

— Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!

И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:

— Иноходец живет… один когда — худа бежит…

Подцепил пристяжка: айда, пошел!

Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.

Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.

Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.

Нет молодых татарок. Есть дети и старухи — эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.

А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет — медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать — тринадцать лет уже невеста, а в двадцать — никуда не годная недоразвившаяся старуха.

Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека — совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина — дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину — в раба.

Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок — забитая раба-старуха не может создать героя, — она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.

Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника, — сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.

Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо, — результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.

И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..

I

Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это — их путешествие, их отдых от прозы жизни, и, надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, — всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.

У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, — мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами — все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.

— Лес-то, лес! — шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К-ской губернии.

Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.

— Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?

Авдей — поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.

Зато Филипп — олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:

— Бревна четыре из каждой лесины выйдет…

Тимофей — среднее между Авдеем и Филиппом.

— К нам бы такой лес… чего бы тут было…

Худой, с темным лицом и мутными глазами Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.

— Живей, живей, — побуждает их всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.

Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.

Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный, — у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.

— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… — просто, как есть… — говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.

— Вот хоть барина спроси, — обращается он к кому-нибудь из местных, — я врать не стану.

— Славные детки, — говорю я.

— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?

Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.

Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.

Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.

II

Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.

Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.

— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.

Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.

— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.

— Что же ты читал?

— Про Суворова.

— Ну?

— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, — окончу дежурство — возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, — все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска, — никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…

— Ты в последней турецкой кампании не был?

— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…

— Какой бунт?

— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки. — Тревогу. Дело праздничное: барабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, — это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.

— Да ведь он глухой, может? — спросил Филипп.

— Не ходи.

— Вишь ты!

— И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, — проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.

— Неправда, потому что сам поляк, — прошептал Алексей.

— Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?

— У нас, известно, нет, — отвечал гордо Тимофей.

— У татар поворачивают силком?

— Я про татар не слыхал.

— Значит, мы хуже татар выходим?

— Известно, хуже. Как же это, человека православного… — Поляк только плюнул.

— Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?

— Знамо мало, коли понадобилось.

Поляк молчал.

— Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи — всё поверят… вот и сказали.

— Поверят?! — сомнительно протянул Филипп. — Небось не больно-то поверят.

— Да вот же поверили?

— Поверили? Чудной ты человек, — поверили, потому что правда.

— Правда?! — с горечью повторил поляк. — Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?

— А ты как думаешь? — горячо заговорил Филипп. — Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!

В мечети кончилось. Татары обступили нас.

— Травят доктора, — проговорил похожий на негра. — Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…

— Вишь, чего делают, — раздраженно проговорил Алексей.

— Полно вам глупости-то говорить, — вмешался поляк. — Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.

Наступило молчание.

— Просто, ей-богу, подошвы да и только, — проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.

Я лежал с закрытыми глазами.

— Слушать ведь совестно.

Рабочий поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.

— Ловко как это все у вас выходит, — проговорил Логин и высоко поднял свои брови. — Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.

— Не в этом сила.

— А вы тише! барин-то спит, — сказал Логин.

Наступило молчание.

Я открыл глаза.

Татары, дети обсели нас со всех сторон.

— Эх, дух какой… Маханщина, — сплюнул Тимофей и вышел из круга.

Он скоро воротился и проговорил:

— Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…

Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.

Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.

— Как же сравнить? — брезгливо отозвался как-то Филипп, — что крещеная изба, что нехристи…

— Маханщики, — добавил Алексей и сплюнул. — А дух-то…

— Телом грязные, оттого и дух, — объяснил Логин. — В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.

— Известно, от этого, — согласился Филипп. — Опять же конину, махан едят, — от этого тоже.

— Be! — проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.

А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:

— Разварился, сердечный, — половина осталась, остатная половина по нашим брюхам разошлась!

И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.

— А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? — спросил один татарин, и все насторожились.

— Да у вас, кажется, урожай…

— Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К-ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…

— Отбилась? — раздраженно проговорил Алексей. — Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной!

— Да ты хоть парь ее, хоть не парь…-

— Вовсе опустился народ…

— Тебе что? ты кормить будешь?

— А то кто ж? — вмешался поляк. — Денег дай, а с кого их взять?

— Денег наделают, — брать и не надо.

— Вот на что надеется, — проговорил Логин. — Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…

— Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского и то нет…

— Вам же дали лошадей?

— Две на деревню дали… спасибо…-

— А что, твое благородие, — вызвался другой татарин, — скажи правду, кормить нынче станут?

— Я слыхал, — ответил я, — что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, — того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет — тот иди, куда знаешь, — значит, не работник на земле.

— Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.

— Луга, известно, — проговорил иронически Алексей, — их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.

— Известно принесут, — усмехнулся татарин.

Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.

Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.

— Ишь, собака, чего брешет, — говорил Алексей, — земли им не надо.

— Земли не надо, — повторил Авдей и в раздумье покачал головой.

— Татарин он, татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… — сказал Тимофей.

Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:

— Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?

— А земля-то, земля серенькая, — говорил Авдей. — Наша черная.

— Ну как же нашу равнять, наша черная, — убежденно повторил Тимофей.

— Только и всего, что будто избами вышли, — заметил Тимофей.

— Экий ты, братец мой, — с сердцем проговорил Филипп. — У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?

— Лучше еще, — удовлетворенно согласился Тимофей.

— Такеи бы избы поста-а-вили, страсть, — махнул рукой от избытка чувств Филипп, — не то что избы, амбары…

И вся моя компания энергично захозяйничала в своих воображаемых лесах. Лица счастливые, удовлетворенные.

По мере приближения вечера, работа закипает все дружней.

Солнце садится, длинные лучи его скользят по тощим полям и теряются в туманной дали синеющего леса.

Потянуло, наконец, прохладой.

На горизонте рельефно вырисовался всадник татарин в своей остроконечной шапке; он остановил лошадь и всматривается в нас, неведомых ему пришельцев. Очень типично. Ведь эти места в сущности бывшее К-ское царство. Триста-четыреста лет тому назад такой же татарин так же, вероятно, ехал здесь, с такой же красивой осанкой наездника, в такой же остроконечной шапке. Так же по К-ке косили сено да землю пахали. Разве земля, пожалуй, не так истощена была. Подъехал татарин.

— Худой хлеб, — говорю я.

— Худо… ничего нет, — ответил решительно он и, помолчав, прибавил: — Семена поздно давал…

— Да и из них половину сами ашали, — перебил его Алексей.

— Чего будешь делать? Беда… Кормить не будут, все помирам.

— Дорвались до казенного, теперь не скоро отвадишь, — сказал Алексей и, обратившись к татарину и тыкая на паровое поле пальцем, закончил: — Ты парить не станешь, тебя и в будущий год кормить?

— Чего будешь делать? Отбилась земля.

III

Сегодня целый день идем лесом. В лесу и разговор лесной.

— В прошлом годе вышел приказ допущать крестьянам скотину в лес на пастьбу… — говорит местный рабочий Иван, с рыжей окладистой бородой. — Ладно… А лесничий траву выкосил, убрал, сметал в стога, — идите теперь со скотиной. Чего ж идти-то, когда всю траву-то выбрал…

— Когда скотине все одно, что на полу, — взять негде… — вставил Алексей.

— Ну?

— Ну, так с тем и остались… Да ведь дело-то какое вышло: становой-то с лесничим не в ладах жил и открой все… Собрал с тринадцати волостей приговоры и препроводил их куда следует.

— Ну?

— Чего «ну»? Станового по шапке, а лесничий и сейчас тут. Нынче-то еще ловчее удумал… Пришел сенокос — молчит; пришло жнитво — молчит. Ветром как обило половину хлеба, как бросился народ весь до последнего в поле убирать остатки, а он повестку: траву, дескать, айдате косить. Кто ж пойдет?

— Или вот дрова разрешено в прошлом годе. Опять царская милость, а чего вышло-то? Топора не бери: что, значит, рукой соберешь, только сухих веток… Другое дерево — сухостой — так же пропадает, а то на земле уж лежит: без топора чего сделаешь? Ну, ладно… Ветки так ветки собирать. Нет, стой: насбирал, вывози на опушку, опять складывай. Ежели пень найдут — штраф… Ты сложил, а другой увез… Такую склоку сделали: сколько времени провели, кто в тюрьму угодил, кто без дров… А другой с умом и с деньгами обладил дело.

К концу дня выбрались на поле. В версте деревня. В поле жнитво: и старый и малый. Выбрался я из лесу с Тимофеем, остальные рубят. Обступили Тимофея, поговорили с ним, — ко мне пододвинулись. В деревне какой разговор? Всё о том же.

— Нет урожая…

— Ну что ж? Божья воля, — говорю я.

Старик крестьянин заговорил ворчливо:

— Нет, не божья… У бога и у царя милостей много! Ранний-то хлеб, что рожь, что яровинка, ты гляди, какой! А поздних нет.

— Зачем же поздно сеяли?

— Затем, что семена-то поздно дали. Рожь семенная в сентябре пришла, — посеяли, из краски без малого выйти не успела, — чего ж от нее ждать. Вот тебе своими семенами, вот жертвенными: вот и гляди сам.

Разница была действительно громадная.

— А яровых и вовсе нет… Всю зиму смекали, как хлеб везти: лед прорубать на Волге. Чего выдумали? Плохому мужичонке слушать стыдно… Так всю зиму и продумали, а мы тем временем скотину размотали. Пришла весна: тут сеять — семян нету. На пароходе привезли… Айда в город за семенами. Тут опять новое. На нашу деревню всех девятьсот пудов выдано, а лошадей в деревне осталось пятнадцать, — кто побогаче, значит тот и вытерпел. Начальник тут приезжает и говорит: «Вот чего, братцы: надо помогать друг дружке; лошадные должны привезти все семена, что на всю деревню назначено». Тут один и скажи: «А ежели б у нас одна лошадь, к примеру, сохранилась?» Ну, его сейчас на три дня. Так до июня месяца и возили семена… Чего ж станешь делать? Сеять, пока не перевезем, нельзя. Пропустивши время, посеяли. Сей, пожалуй; мужика, как знаешь, так и поворотишь, а лето в весну назад не загонишь!..

— Нет, братец мой, не загонишь, — согласился Тимофей и вздохнул всей грудью.

— И сейчас опять… Видно уж, что нет семян, а вот, гляди, опять когда выдадут… А начни говорить: в кутузку. Ты, говорит, смуту разводишь. Да кто ее-то разводит?! Царю, что ль, надо, чтоб милость от него зря шла?! Тебе себя оправдать надо, — ты и станешь валить на смуту?!

Подошли и остальные рабочие.

— Ишь, бедовый старик, — мотнул головой Филипп, с удовольствием останавливаясь послушать.

— Не в моей бедовости сила… Мне девятый десяток пошел… Мне три аршина земли-то всего… Со стороны сердце-то кровью обливается: народ гадится… Помощи много, а толку нет. Дело наше мужицкое с виду-то простое, а понимать его надо… Умнеющим человеком надо быть, чтоб это самое дело сошлось… А с виду-то просто… Просто, да не сойдется. Нет, не сойдется. Вот сейчас мужик — дурак, и тоё и сеё, а мужику виднее свое дело… Вот на какую линию выходит оно. Нас и спроси, чего нам надо; нам-то оно виднее; в твоем мы деле и дураки, может, а на своем выросли и помрем. Вот оно, какое дело, — закончил старик.

Из моей деревни потупились и молчали, а местные с каким-то веселым равнодушием осматривали меня: ловко, мол, тебе старик загнул.

IV

Сегодня воскресенье и отдых от работ. Наша стоянка — деревушка в лесу — Опайкина Гарь.

Еду в гости к одному молодому человеку, звавшему к себе. Молодому человеку двадцать три года, и он в этом году кончил университет. Его имение верстах в десяти.

Нарядное, веселое утро. В селах народ идет в церковь, и дрожащий торопливый звон стоит и далеко разносится в неподвижном воздухе.

Мой ямщик круто повернулся ко мне и заговорил:

— Всякое слово ты от нас принимаешь, и просто, вот как с самим собой, говоришь, то и с тобой. Вот сейчас мужика взять. Оно, конечно, мужик, а ведь мужик-то себя отлично понимает. Ты слышал, что даве-то старик толковал. Он ведь умный старик: во как в нем это одно к одному.

Ямщик повернулся к лошадям, подхлестнул пристяжную и опять обратился ко мне:

— Барин считает, что мужик ничего не понимает, а мужик считает, что барин мужицкого дела не знает. Только и всего, что тому можно над мужиком мудрствовать, а мужику свое дело и то нельзя делать. Встало дело — корми. Корми? А подать-то кто платить будет? Долго ли покормишь?! Лошадка-то в телегу села, — кучер лошадь повез. Далеко ли уедешь, твое хоть дело?

Ямщик повернулся к лошадям и озабоченно внимательно заглянул кореннику в бок. Чрез мгновение он уже опять смотрел на меня и так же озабоченно тревожно заглядывал мне в глаза.

— Так как же? — спросил он. — Неловко ведь? Неловко, неловко — сами видим, что неловко, а как быть-то?

Ямщик помолчал немного и продолжал:

— Сейчас взять хоть лошадей. С весны прошлого года дело открывалось. Осень прошла, все на виду стало: нет кормов, — на Кавказе корма. Сплавь по Волге скотину; ну, скажем, рубль туда, назад рубль, зимовка три-пять рублей. Сейчас нам на деревню отпущено пять лошадей по двадцать пять рублей — на эти деньги двадцать пять лошадей заместо пяти уберегли бы. Да не только двадцать пять, а то что среди зимы мотали, то, что всякий надеялся до последнего: всё ждали, вот-вот извоз из Нижнего откроют… Господи, как мы того, что лед рубить надумал, честили! Ну, можно ли этакое дело исполнить?! Оттянули время, а тут, слышь, и совсем отказ. Который бы сначала половину бы продал скота, теперь скормил корм, должен был всего решиться. Оно и выходит, что ежели бы на Кавказ отсылать, так на те же деньги не двадцать пять голов, а все пятьдесят сберегли бы.

Ямщик ткнул кнутом в хвост коренника и кончил:

— А сейчас пять лошадей…

Через полчаса мы уже говорили о том молодом человеке, к которому я ехал.

— Лет сорок тому назад экое заведение тут было!.. Город, прямо город… Винный завод, бумажный… Народу-то, народу кормилось… Устройство какое… Праздник это придет… я парнишкой еще был — что уж это? Миткаль, да сарафаны, да сапожки…

Ямщик задумался.

— Так, точно рукой смахйуло… И куда народ девался и где все это… все повалилось… Старик-то и сейчас жив. Да чего, девяносто лет. А до сих пор, как солнце еще не встанет, выскочит во. двор: все будто распоряжаться…

Ямщик рассеянно погладил кнутом пристяжку.

— А чего распоряжаться?! Так только смех один: ничего ведь нет.

— Хозяйства не ведут?

— Все дело потухло… Совы да он. И ведь живет же… Даром что девяносто, а бегает не хуже молодого… Известно, не ломаный… Рабочему человеку не стерпеть никогда… Все равно как лошадь рабочая или же, к примеру, заводская…

— А молодой как ему приходится?

— Внуком.

— Молодой что ж, тоже делом хозяйским не занимается?

Ямщик не сразу ответил.

— Нет же, не занимается… Он ведь тоже… Господь его знает…

— Ну?

— Да этакий он, — точно не в сборе, развальный какой-то… Мать-то у него рано померла, а тут экономка ли, нянька ли ее заступила… Она его и набаловала… Его бы порезче… стряхнуть бы, а она и так и этак… пирожками, да тем, да другим… Он и вышел этак… точно не в сборе… Быдто сам не в себе… развальный… А так-то в нем все как есть…

Мы въезжали на пригорок, а оттуда в долину открывался вид. На первом плане развалившаяся мельница и прорванный высохший пруд. Дальше тянулись по обеим сторонам громадные каменные корпуса с провалившимися крышами. Еще дальше густой высокий сад и масса построек в нем. Из-за зелени выглядывал весело барский дом в два этажа. Выше сада красиво рисовалась оригинальная с плоской крышей церковь — род портика, окруженного коринфской колоннадой. Каменная ограда, местами развалившаяся, местами сохранившая свой красивый причудливый узор. За ней несколько памятников: тонких, белых на высохшей траве в блеске безоблачного голубого неба. Все красиво, эффектно, величественно и все подавляет какой-то пустотой, отлетевшей жизнью.

Потянулись какие-то обгорелые остовы, громадные пустые дворы и постройки с тенями своих обитателей.

Вот и усадьба, громадный заросший двор, заколоченный, точно слепой, двухэтажный барский дом с битыми стеклами, отвалившейся штукатуркой. Ряд флигелей направо и налево.

Меня повели в самый маленький и невзрачный.

Выбежала босая молодая горничная; посмотрела на меня и бросилась со всех ног назад. Вышла дама, и нетрудно было сообразить, что это и есть воспитательница. Добрые голубые глаза, загорелое лицо, простая ласковая речь.

— Пожалуйста, пожалуйста. А наш-то… спит ведь…

— Без четверти двенадцать!

— С вечера-то чуть не до утра занимается, — ну дня и прихватит. Я его сейчас…

Она ушла, а я оглядывался в столовой — прохладной, низкой комнате с самой разнообразной мебелью. В открытую дверь я вышел на террасу в сад. Терраса рассохлась, пол сгнил. Диван с торчащими во все стороны пружинами. Но есть насиженные места в нем, места, в которых поза сидящего непроизвольна и не от него зависит: хочешь не хочешь, а уложишься в след много лет сидевшим здесь.

Я сел, и меня охватило какое-то особенное чувство в этом пустом саду, под этим голубым небом, в этой тени террас, в удобной позе на старом диване. В дороге пыль, солнце жжет и морит. Так хорошо здесь под слабый шум этих качающихся деревьев…

Прихотливая дорожка сбегает туда вниз, к бывшему пруду… Китайский мостик. Рисуется иная жизнь, отлетевшая в вечность…

А в столовой уже стучат чайной посудой, несут сливки, хлеб, масло… Есть хочется… А вот и хозяин, заспанный молодой увалень, своими голубыми глазами торопится рассмотреть меня…

— Здравствуйте…

Мы жмем руки, я смотрю в его глаза, и в них, как в зеркале, весь он, несобранный… Стоит и не знает, какому чувству отдаться: удовольствию сзидания, неловкости — что в двенадцать часов он еще в постели, звать ли, наконец, чай пить, чтоб начать с чего-нибудь.

Ну вот и чай, а ему котлетка; так заведено. Это объяснение, что он без котлетки утром не может, потому что привык, — я выслушал с вежливой улыбкой, а мой молодой человек с рассеянным лицом, наверно, и не слушал, о чем говорят. По его лицу было видно, что он о чем-то думал. О чем? Нет сомнения, что о чем-то хорошем, чистом, о чем говорили его свежие молодые глаза, отражавшие его душу, как пруд отражает чистое безоблачное небо.

Съел он последний кусочек, как-то по-детски подхватив последнюю крошку, вытер рот и положил салфетку,

— Он чаю не пьет, — обратилась ко мне приветливая хозяйка.

Он сдвинул брови: да, конечно, если чаю не пьет, то и сидеть больше нечего. Он встал, но, заметив, что я еще не допил своего, сейчас же сел, недовольный на себя за свою рассеянность.

Пришел и дедушка. Не пришел, а точно влетел: беззвучно и быстро. Озабоченно заглянул каждому в лицо, познакомился со мной и сел. Небольшого роста, немного чуть-чуть сгорбленный, с длинной бородой, в легкой чесунчовой паре. Хозяйка глазами спросила его и налила кофе в его большую чашку. Дедушка пил кофе, молчал и внимательно, по очереди, заглядывал нам в лица. Вся его жизнь прошла здесь. Раз в год на день, много на два, в город и назад, скорей назад, в свои развалины.

Встанет до света и хлопочет весь день: зимой за печками смотрит, завтрака, обеда, ужина ждет. Летом по двору, вокруг усадьбы, — там бывший пруд выкосит, там в саду: мало ли дела? Так и тянет до самим положенного предела в сто лет.

— Переживу предел, — говорит он пренебрежительно, — чувствую, что все молодею и молодею… Он… — показал дедушка рукой на внука и махнул презрительно, — старик передо мной.

— А хорошо у вас, — заметил я, выходя с молодым хозяином на террасу.

— Старое все, запущено, — ответил он рассеянно.

— Вы не думаете восстановлять?

Он удивленно и даже испуганно посмотрел на меня.

— Я не люблю деревню… Только летом… дедушка требует… Нет уж, куда. Я хозяйства не люблю, меня и не тянет.

Мы пошли по аллее сада.

— Пруд прорвало, а то здесь гораздо красивее было.

— Это что? — спросил я, останавливаясь пред оригинальным видом.

— Могила одного святого татарина. Вся его святость в том, что он двадцать восемь, кажется, раз ходил в Мекку и вот на двадцать восьмом умер здесь. Его тут же зарыли, сделали над ним грот, и предание говорит, что с момента погребения из грота побежал ключ. Это было еще при Иване Грозном. Татары очень чтут его память и постоянно ездят. Ребятишки из деревни стерегут их, и богатые татары оделяют их милостыней.

Пред нами был каменный грот — род большой пещеры, с террасой перед ней, а внизу под террасой ключ, прозрачный, чистый сбегал по камням. Там, внизу у ключа сидело какое-то маленькое существо; оно повернулось к нам и уставилось своими маленькими мутными глазами. Это была старая, бесконечно старая татарка с узеньким в складках, как у обезьяны, лбом и маленьким, как испеченное яблоко, морщинистым лицом — с кулачок, с детскими руками, покрытыми, точно заплесневелая стена, каким-то налетом ветхости и древности.

Она сидела на корточках, держала в руках четки и что-то тихо бормотала. Я подсел к ней. На каждой четвертой четке: «Магомет».

Маленькое жалкое создание, вымученная раба своего Магомета, — она славит его, и ее последнее дыхание принадлежит Магомету.

Кончила, повернулась ко мне, положила свою детскую руку и тихо, быстро заговорила мне что-то по-татарски. Она смотрела на ключ, на деревья, — дальше — в голубое, ясное небо, скользила по мне и говорила, говорила…

Сколько усталого доверия, сколько потребности отвести свою душу?.. Ее горловой, мягкий и, что странно, молодой голос лил свою жалобу, вибрировал, дрожал, и ей мелодично вторили и ручей, и шум деревьев, и мне казалось, что я понимаю эту старенькую обезьяну здесь, на фоне этих развалин, этого склепа, этого вечного неба.

— А-а-а! — стоном вырывалось из ее маленькой груди, и опять так скорбно и больно полилась ее речь. Так легко лежала ее рука на моем плече, так жаль было это — маленькое старое животное.

Бедная обезьянка, чем я могу помочь тебе? На тебе рубль, возьми его и с ним вместе мое бессилье что-нибудь для тебя сделать.

Да, и рубль, конечно, нужен.

Она рассеянно подала мне конец своего платка, чтоб я завязал ей этот рубль, и продолжала свою больную песню.

Солнце пробивалось сквозь листву, играло на ней, на ручье, деревья шумели…

Она сняла свою руку с моего плеча, и я, воспользовавшись этим, встал и осторожно отошел прочь с молодым хозяином. Она не заметила нашего ухода, продолжала сидеть, задумавшись, одна в пустынном, заброшенном углу сада, у могилы своего святого. Она кончила и ждала утешения. За меня ей давали это утешение и ручей, и деревья, и прозрачный, нежный воздух; все пело ей сладкую песнь о безмятежном покое, о близком уж отдыхе от тяжелой, лишенной радости жизни.

Я оглянулся сверху. На ярком нарядном фоне так подчеркивалась эта жалкая, неподвижная тряпка, этот контраст… Чего другого, кроме скорейшего покоя, пожелать ей?

Я уехал от гостеприимных людей, когда луна была уже высоко в небе.

V

Дни за днями всё в той же обстановке: поле, лес, деревни, всё больше татарские. Все тот же неурожай и неудовлетворение.

«Умнеющим человеком надо быть…» — вспоминаются мне слова старика, и я хотел бы обладать волшебной силой, чтоб собрать сюда всех умнеющих, чтоб увидели и решили, наконец, этот не терпящий отлагательства больной вопрос деревни.

Мимолетная встреча у большой дороги под березами, во время привала, ярко запечатлевшаяся.

Пока там заканчивалась работа, я сидел и благодушно смотрел на разгоревшийся костер, на закипавшие чайники, на Ивана, который с таким аппетитом приготовлял мне обед: мыл стакан, разворачивал курицу, яйца, хлеб.

Проезжавшая мимо ямщицкая пара остановилась, и из плетушки уставилось в нас молодое, лет тридцати, загорелое лицо, в дворянской фуражке. Манеры военного, глаза уверенные, приветливые; вежливый поворот — один из тех, после которых тут же завязывается знакомство.

— Если не ошибаюсь…

Ошибки не было, и я пригласил путешественника отдохнуть и освежиться, чем бог послал.

— Merci bien,— небрежно проговорил он, на мгновение сделал скучное лицо, затем быстрым движением выскочил из плетушки и ленивой, уверенной походкой пошел ко мне.

Несмотря на кажущуюся небрежность, nonchalance, как говорят французы, в общем чувствовалась какая-то деланность и отсутствие той простоты, на какую, очевидно, рассчитывалось. Беспечный, уверенный взгляд моего нового знакомого мгновениями туманился теми характерными выражениями неприятного ощущения, когда не все так хорошо, как бы того желалось.

— На вашу долю тоже приходится…

Он осмотрелся и лениво опустился на предложенную ему бурку.

Опершись на локоть, он бросил небрежный взгляд на свои выхоленные ногти, и мне показалось, что в этот момент он обдумывает, как отрекомендоваться. Я и без этого, впрочем, догадывался, кто предо мной.

— В наше время, что человек, то мнение… то новый взгляд… Сумбур какой-то…

Проезжий сделал гримасу боли, гримасу, вызвавшую во мне невольную к нему симпатию. Встретив мой приветливый взгляд, он как будто встрепенулся.

— Скажите откровенно: вы противник или сторонник последней реформы?

— Откровенно говоря, я выясняю еще для себя эту реформу… Я не знаю ее…

— Спасибо хоть за это… Обыкновенно мы не знаем и судим… Это характерная черта русского человека — знание заменять пальцем, приставленным ко лбу: чем меньше знает, тем больше апломба. В результате полный сумбур, который не со вчерашнего дня продолжается… Картина перед вами: вековой разврат крепостничества, блистательная реформа освобождения, переход от рабства сразу к дикой свободе, результат этого перехода…

Он остановился, хлебнул глоток чаю и продолжал:

— Свобода? Кому свобода? Озверевшему? Так дайте ж ему сначала образ человеческий, дайте ему тот руль, при помощи которого он сможет управляться с этой свободой… Дайте ему воспитание, то воспитание, которого не было у русского человека, и дворянина, и мужика за всю его тысячелетнюю историю… Нет-с, без конца своевременна реформа, хотя и пришлась поперек горла некоторым. Судите сами: произволу помещика — конец? земской деморализации — конец? воровству писаря, неурядице волостной, распущенности старшин, старост, полиции?

Голос говорившего оборвался.

Я мельком взглянул на него.

Красивые глаза его беспокойно бегали с какою-то внутренней лихорадочной тревогою.

— Трудная ваша деятельность.

— Трудная-то она трудная, да не в этом дело… Бог труды любит… Реформа эта тем и хороша, что законодатель нам только канву дал: много можно бы было сделать хорошего…

Он меланхолично обвел глазами горизонт.

— От законодателя реформа получила всё…

Он небрежно стряхнул пепел своей папиросы.

— Везде свои тернии.

— Везде-то везде, да каково-то вот здесь, на живом деле видеть, как отзывается это незнание живой жизни, этот канцеляризм… Надо знать эту жизнь, надо знать, как проникнуть в смысл ее, чтоб действительно что-нибудь вышло… Трудно… Как нарочно всё одно к одному: сверху, с боков… Природа и та точно взбунтовалась: один голод скачали, другой уже готов. Тиф кончился — холера. Там уже про чуму пишут…

— Ну, а снизу? с народом как у вас?

— С народом что? Надо знать русского человека. Чем проще, чем патриархальнее, тем лучше… Я с детства возле этого народа: вырос в деревне, тысячи человек в полку через мои руки прошли; придет хам хамом — уходит человеком. Наши либералы с дамским сердцем вопят: как? розги, в зубы?! Ерунда, чушь, то же самое незнание народной жизни… Сделайте милость: русский человек за этим не гонится, если всыпать ему за дело… Вот в кутузку, это — действительно разорение мужику. Да вот вам: послушай, братец, — обратился он к Алексею, незаметно насторожившемуся послушать, о чем господа говорят, — что тебе лучше, в тюрьму тебя посадить на месяц, например, или по-простецкому — зубы начистить, а то и выпороть? Говори прямо…

Алексей испуганно привстал и растерянно проговорил:

— Мы, ваше благородие, не здешние…

— Да я к примеру…

— Известно, к примеру, — согласился Алексей.

— Ну вот, ты и скажи, что тебе лучше: снять тебя вот сейчас с работы да в тюрьму или выпороть… к примеру?..

Но Алексей только повторял последние слова:

— Известно, к примеру…

— Вот наладила сорока Якова… Да говори ты… Можешь говорить?

— Когда не могу…

— Ну и говори.

— Чего мне говорить?! — ответил Алексей, и, не дожидаясь, встал, и ушел в поле.

— Откуда вы этакого болвана раздобыли? — добродушно спросил мой гость. — Его бы за деньги показывать… Вот чучело…

Наступило молчание.

— Трудно, трудно… и никто таки, знаете, никто этого понимать не хочет.

Он как-то подавленно вздохнул и махнул рукой.

— Другой раз, знаете, так разогорчишься, что просто взял бы да и бросил все… Вот этих дураков жалко…

Он показал на смотревшего чуть ли не в рот ему молодого парня.

— Ну, что смотришь?

И мой собеседник рукой спутал ему волосы.

— Славная морда, — снисходительно заметил он, обращаясь ко мне, и встал. — Ну, до свидания… Очень приятно встретить так неожиданно человека, с которым можно отвести душу.

— Все, бог даст, будет хорошо, — сказал он на прощанье. — Я, знаете, верю в приметы: все наши реформы начинались очень радужно, да кончались плохо. Бог даст — эта трудно начинается — конец будет хороший.

Он уехал, а я лежал на своей бурке, подперши подбородок рукой: застыла подавленная впечатлениями мысль, утомленный взгляд бродил, ни на чем не останавливаясь; мой чай стыл, но еда не шла на ум. Утомились и как-то скисли рабочие: не было обычного оживления, не было ни серьезных разговоров, ни шуток, ни обмена впечатлений: только покрякивали да изредка тяжело вздыхали, подмащивая кое-что себе под головы, собираясь соснуть часок-другой пред предстоящей работой.

Вперед…

Праздник, голубое небо, солнце, отворенные настежь окна и двери церкви, головы молящихся, запах каких-то желтых, уже осенних цветов, привязанные лошади у ограды. Рабочие отпросились свечки поставить, и я за ними пошел.

Батюшка молодой, угрюмый, но симпатичный, тот самый, который вчера в заплетенной косичке, в подряснике, встретился нам в поле выпалывающим свою полбу, — стоит теперь на амвоне, в полном облачении, с распущенными, волнами падающими мягкими волосами, — торжественный, нарядный, сосредоточенный и благообразный. Немного угрюмый, но чистый взгляд проникает толпу; он говорит проповедь на жгучую тему: о холере, о нелепых слухах, об астраханских беспорядках. Речь его, искренняя, сжатая, сильно бьет невежество, ярко рисует картину мрака и отупения — этих родителей всех нелепых слухов. Он клеймит безрассудных сильным текстом писания о людях, скотам уподобившихся. Старушки тихо всхлипывают, на лицах слушающих угнетенное чувство, страстное напряжение понять… понять, чтоб разогнать этот невыносимый страшный мрак души.

Головы, головы, головы, всё омраченные, опущенные книзу, а выше раскрытые окна с волнами света веселого дня; мягкое, синее небо.

Кончилась проповедь. Я вышел в ограду, ветерок играет волосами; несется из окна веселый возглас: «благослови», и приятный певучий голос: «Благословение господне буди со всеми вами». Топанье ног, идущих к кресту, растянувшиеся группы выходящих из церкви…

На сегодня отменил работу: отдых на целый день. Рабочие разбрелись, и я вижу их из окна то там, то здесь смешавшихся с местными обывателями, сидящих на завалинках и мирно беседующих.

VI

Грязная изба, темный вечер на дворе, сонные мухи жужжат на тусклых стеклах окон. Душно. Сонный говор под окном; чей-то голос скучный, язвительный, монотонный.

— Вы бы, говорит, мне благодарность от мира.

— Считает, что заслужил, значит, — звучит знакомый голос Алексея, полный горькой иронии.

— Неволит… скажи ему, кто не согласен… Бла-а-го-дарность…

В воздухе замер шлепок от плевка. Голос Алексея грустный, безнадежный:

— Всё ждали, ждали — лучше, лучше, дождались…

Саркастический голос Ивана:

— Просто можно сказать, утвердили во всех правах и наследствах…

Меланхолический голос Алексея:

— Бывало, ходишь на богомолье, куда — в Киев; а что у тебя в деревне, что у людей — все распорядок один… Сейчас что загон, то закон.

Первый голос:

— Вот какой стал закон. Бывало, либо в деньги землю снимали, либо исполу. Сейчас сказать исполу: ну пропала так пропала, и барское и мужицкое. А нынче вот как наш-то изловчился: гречу исполу посеяли, сколько, значит, себе, столько ему, а уговор такой: дескать, мое особе, твое особе: как знаешь… К примеру, я себе десятину и ему десятину. Ему, значит, ее посеять, скосить, смолотить, — ну, исполу, одно слово, — что себе, то ему. Ладно: сейчас греча пропала… Это, бат, не мое дело, — вы мне заместо гречи ржи десятину выкосить да смолотить обязаны; вот, бат, жать действительно приневоливать мне нельзя вас, а косить, что назначу, то и коси… Такой закон, бат… Что станешь делать? Его закон — куда дышло, туда и вышло.

Оборвавшийся разговор начинается тем же голосом снова на другую тему и с другой ноты.

— Чтой-то время нынче, что ль, такое? вот, точно кол стоит в брюхе, хоть ты что…

— Меня намедни схва-а-тило.

Я узнал голос Тимофея и вышел на улицу.

При моем неожиданном появлении лицо Тимофея вытягивается. Тем не менее я принимаюсь за него: капли, фланель, чай с красным вином и белый хлеб.

На другой день схватило Алексея и Авдея. На третий меня и моего ямщика Ивана.

Все «отходились», вино, капли, ходьба, фланель, мята, а главное — ходьба.

— В ходьбе все переломается…

И пояснение к этому закону:

— Сейчас напой горячую лошадь: нет лошади; а на ходу хоть два ведра, только пошибче поезжай потом.

Опять вперед…

Как-то в дороге поднялся вопрос ни больше, ни меньше, как о том, что именно нужно для подъема благосостояния местности между Казанью и Малмыжем.

— Чего нужно? — говорил рыжий Иван, — переселяться на новые земли нужно… Земля серенькая, без навоза не терпит, навоза нет… да и земли-то ничего нет, — ты гляди: деревня на деревне… Тут по-настоящему расчет надо сделать, да каждый год сколько там придется — айда!

— Э-эх, за нынешнюю зиму прибавилось же, — заметил Авдей.

На кладбище, мимо которого мы идем, много новых крестиков: блестят на солнце.

— Переселенцы, — уныло говорит Филипп.

Филипп третий день какой-то угрюмый. Прежде, бывало, такой встрепанный, отзывчивый на все, — теперь апатичный: нет-нет и отстанет.

— Ты что, Филипп?

Филипп не то испуганно, не то угрюмо скользнул глазами и исчез куда-то в сторону.

— Ничего.

— Не болен ли?

— Нет. Табак вот забыл.

Я ему целую горсть папирос сунул.

— Ну, спасибо. Домой бы уж скорей. Поди, отжались у нас.

И опять какая-то скорбная нотка, глаза в землю, в упор, пригинается как-то, точно упирается, собираясь с кем-то бороться.

Ну вот и Малмыж — конец полуторамесячной экскурсии. И я и рабочие рады. Время-то нехорошее: только и слышишь: то в то, то в другое село забралась непрошеная гостья.

— Шатущего народа много, от них и идет.

Мы-то первые шатуны: и на нас косятся. Так всю дорогу: то мы от какого-нибудь села уходим, то того и гляди нас честью попросят подобру-поздорову убираться,

— Вон уж люди хлеб новый продают. Почем рожь отдавал? — остановил Алексей возвращавшегося из города крестьянина.

Крестьянин не сразу ответил. Он остановил лошадь, снял шапку, заглянул в нее, почесал голову и, не глядя, проговорил:

— Шестьдесят две…

— Вот так соскочила!

— Соскочила… — медленно произнес встречный крестьянин. И, тряхнув головой, тронув лошадь, докончил: — Выскочит опять… Вот месяц-другой свалит мужик хлеб, поедет за ним же, — все полтора опять будет…

Телега с мужиком и тощей лошадью, громыхая, скрылась уже в пыли, а все еще находились под гнетущим впечатлением какого-то тяжелого, безвыходно тоскливого ощущения.

— Вот тут и суди, — заметил Алексей, — мужик продает дешево, покупает втридорога; богатый покупает дешево, продает втридорога. С чего тут богатеть мужику?

Толстый дьякон в грязном подряснике, увязавшийся за нами и давно как-то недружелюбно наблюдавший, проговорил, вдруг приостановившись и придавая голосу надлежащий тон:.

— Ум к уму, деньги к деньгам. Ропщет тварь, писание забывши: воздай кесарево кесарю, божие богови, а единый талант мнози имущему…

— Известно… — нерешительно сказал Алексей.

— То-то известно!

— Вперед, вперед! — несется голос нагоняющего нас Логина.

Когда дьякон был уже далеко, Алексей проговорил, понижая на всякий случай голос:

— А по-нашему, богатому бы покупать дороже, а бедному продавать подороже: вот тогда бы, гляди, дело бы скорей сошлось.

Наглядная разница между интеллигенцией и народом. Народ не знает, что такое элеватор, но необходимость до того чувствует, что готов даже додуматься до него. Интеллигенция, наоборот, знает, но настолько не сознает всей необходимости этого единственно могущего как-нибудь урегулировать цены учреждения, что каждый раз, как влетит в голову это слово, так тут же и вылетит без всякого следа до следующего случайно случившегося случая.

Это, впрочем, судьба всех таких слов во всякой беспрограммной деятельности, которую тот же народ так метко охарактеризовал фразой: летит, как птица на дерево.

Грустный каламбур: с одной стороны — знание без сознания, с другой — сознание без знания.

VII

Вот и город не город, деревня не деревня. По зданиям — деревня, по застою, тишине, апатии и отсутствию страстей и злоб дня — такой же город, как и все богоспасаемые русские города.

Злоба дня, впрочем, на этот раз есть: холера, и везде невыносимо несет карболкой.

Только что проснулся, говорят: Логин пришел. Позвали его ко мне. Вошел, прокашлялся и смотрит на меня, в своем белом пиджаке, так же, как, бывало, смотрел в глаза своему ротному, являясь к нему с докладом: спокойно, доверчиво и сдержанно,

— Филипп болен…

— Чем болен?

— Рвет, понос…

— Давно?

— Часа уж два.

— Зачем же не разбудили?

— Не осмелился.

Обыкновенно в таких случаях несмотря на то, что знаешь и имеешь массу средств, в данный момент ничего в голову не лезет. Чем ему поможешь?

— На голову жалуется… В лице переменился… — и, помолчав, понижая голос, добавил: — почернел…

Ах ты, господи, надо ж в последний день… Боже мой, там жена, шесть детей, мать старуха — с какими глазами явиться к ним!

— Да как же это? с чего? что он ел?

— Да так, ничего такого… что и другие… Вчера, как пришли, по стакану водки выпили, чай, квасу маненько, молоко…

— А раньше с ним ничего не было? ты не заметил?

Я вспомнил его угнетенное настроение за последние дни.

Логин не сразу ответил.

— Жаловался он действительно мне как-то… «Что-то сердце у меня, говорит, тоскует». Я ему говорю: «Может, о своих вздумал, ну и встоскнул…» — «Нет, говорит, будто дома-то, надо быть, благополучно: на. жнитво денег выслал, опять же хлеб убрали, не мудрой, а всё для переворота есть». — «Ну так, говорю, что-нибудь, может, домашние о тебе тоскуют». — «Разве, говорит, домашние».

— А так расстройства, рвоты в дороге не было?

— Нет, ничего не замечали.

Логин опустил глаза в землю.

Когда какая-нибудь неожиданная беда появится сразу, все кажется, вот-вот сейчас это пройдет и опять по-прежнему все будет хорошо… Вчера еще был здоров… Был ли? Что же делать? Лечить. Здесь, в городе, где и доктора и больницы.

— В больницу надо скорей, — сказал я.

У Логина рябнуло в глазах.

В этот момент Логин был уж настоящим фронтовым унтер-офицером, которому я отдавал приказание выводить приговоренного на расстрел. Он еще строже оправил свой корпус.

Смотрит и молчит. Там, что внутри у него чувствуется, какой-то тревогой, помимо моей воли, охватывает и меня.

— Не хочет? — спрашиваю я.

— Так точно, — говорит Логин, понижая голос. Ах, боже мой, вот несчастное заблуждение.

— Ну, я сам сейчас иду.

У Логина сверкнули глаза минутной надеждой, он вышел, а я стал быстро одеваться.

Рабочие остановились через дом. В большой темной комнате лежал Филипп. Я наклонился.

— Филипп!

На меня, на мгновение, сверкнули мутные с желтыми белками глаза Филиппа. Какая страшная до неузнаваемости перемена. Только зубы белые и еще ярче скалятся на осунувшемся почерневшем лице.

— Филипп, что у тебя?

— Го-ло-ва… — едва-едва говорит.

— В больницу надо, Филипп, — говорю я тихо, ласково, охваченный бесконечной жалостью к бедной жертве.

— До-мой…

И слезы брызнули из его глаз.

— Батюшка, заставь богу молиться… Ба-а… го-о-о-ой!..

Началась та ужасная рвота, про которую говорят, что точно сердце вырывает извнутри.

Нет сомнения: она, страшная гостья, сидит в Филиппе, и нельзя терять мгновения.

— Послушай, Филипп, — говорю я, собирая всю свою энергию, когда припадок кончился, — ты веришь мне?

Глаза Филиппа тяжело поднимаются на меня.

— Филипп, иди в больницу. Вот тебе святой крест, чтоб ни я, ни жена, ни дети мои царствия небесного не видели, если доктора морят.

— Ну, видишь же? — говорит Логин, и по лицу его, и всех, и Филиппа пробегает луч света.

— Иди в больницу, Филипп: там всякая помощь, — они выросли на этом деле, что я перед ними понимаю? Могу разве я взять на себя грех лечить тебя здесь, где настоящие доктора. Может, сейчас я заболею, сам пойду в больницу.

Филипп начал подыматься…

— Идешь?! Ну, спасибо… Лошадь…

Быстро запряг Иван, усадили Филиппа и повезли. На телеге, поддерживая его, сидел Логин, а возле шли Тимофей и Авдеи. Алексей не пошел. Глаза Тимофея беспокойно бегали, он старался утешать Филиппа и говорил, говорил… Вряд ли слушал его кто; даже он сам: просто потребность пересохшего языка да охваченных тревогой и пустотой внутренностей: вот-вот и с тобой начнется. Авдей шел молча с опущенной головой, и еще плотнее прижималась его засаленная шапка к затылку с мелкими вьющимися волосами. По временам он вскидывал на Филиппа глаза и смотрел украдкой тихо и тоскливо. Логин сидел и хранил несокрушимое спокойствие. Иван угрюмо прихлестывал лошадь и, вероятно, был бы бесконечно рад быть теперь далеко-далеко от всей нашей компании, где-нибудь на самом дальнем своем загоне, теперь таком близком его сердцу, несмотря на редко где-где болтающийся колос.

В бараке сейчас же раздели и уложили. Филиппа в кровать. Форменная азиатская холера. Сено на телеге сожгли, а всех опрыскали карболкой.

Филипп поразил всех своей страшно развитой мышечной системой. Точно толстые переплетенные кучи канатов, а не руки, богатырская грудь, сравнительно короткие железные ноги и мускулы на них.

— Железо: корчей нет, — продолжал доктор, щупая мускулы.

Доктор какой-то опухший, опустившийся, лет сорока.

— Настоящая холера?

— Чего не настоящая! Форменная: холерная жижица… В настоящий момент у него происходит тот же процесс, как и с мушкой… Видали результат мушки? Ну так вот, представьте себе, все стенки кишок вздуваются такими волдырями.

Доктор тупо остановился на группе рабочих, стоявших у окна.

— И эти передохнут… Все подохнут!.. Проклятая либеральщина… Земство…

Доктор сверкнул глазами и тупо оглянулся.

Я поинтересовался: когда он кончил курс.

— В семьдесят пятом году.

— В разгар идеализма, — заметил я.

— Было дело… валял дурака.

Возвратившись домой, я отдал приказание готовиться к отъезду, наделив рабочих каплями, кипяченой водой, наставлениями.

Рабочие со страхом и тоской смотрели мне в глаза. Что-то близкое, родное установилось в наших отношениях.

— Эх, добраться бы уж… — вздохнул Тимофей и плотно сжал свои бледные губы. А глаза так и бегают — тревожные и мутные.

Перед отъездом пошли проститься с Филиппом. Я запретил им говорить, что уезжают: дескать, на работу уходят, через два дня вернутся.

Возвратились, совсем упавши духом.

— Плачет… Вы, говорит, меня обманываете: уедете…

Голос Тимофея оборвался, он замотал своей тонкой шеей и отвернулся с обычной тоскливой гримасой.

— Лучше ему?

Рабочие молча потупились.

— Плох, — односложно проговорил Логин.

— Лечат?

— Лечат, — вытянул как-то Тимофей.

А там, далеко, радостно ждет кормильца своего семья.

Я проводил их на пристань и усадил на маленький уходивший пароход. Они поехали, сиротливо сбившись в тесную кучку у белого борта парохода.

Чувство радости, благодарности, облегчения тревог и тоски перемешивалось и сверкало в их прощальных взглядах. Мне жаль было, я уже привык к этим своим товарищам по путешествию.

Проводив их, я не поехал в город, а воспользовался свободным днем для осмотра пристани, левого берега Вятки и, возвратившись в город только к вечеру, проехал прямо в барак.

Весь день перед глазами Филипп: то больной, с тошнотой, не проходящею в моменты даже самых злых припадков рвоты, с тошнотой в желудке, в голове, в желтых больных глазах; то закрадывалась вдруг надежда, что лучше ему, что благодатный сон уже охватил его, и завтра — послезавтра, возвращенный к жизни, он уже будет ехать со мной в свою деревню.

Когда я подъезжал, меня охватило сильное волнение. Там, за этими досчатыми стенами барака, я узнаю сейчас тот или другой исход. Мои глаза беспокойно бегали и угадывали, что там.

Я прошел двор, встретил сторожа, не решившись спросить его. Входная, наскоро сбитая, дверь отворилась, и предо мною стоял небольшой, с желтыми волосами, бесцветный фельдшер. Мне бросились в глаза его красные веки и поношенный черный сюртук.

Я со страхом и надеждой впился в него.

— Скончался…

Скончался! отдалось во мне, и мысли спутались и порвались, точно вихрем каким-то подхваченные, и напрасно я силюсь овладеть собой.

— Скончался!.. — повторяю я в волнении и останавливаюсь.

Стоит и фельдшер, тупо осматривая меня.

— Давно скончался?

— Минут двадцать. Сейчас выносить будем.

— Он еще тут на кровати?

Я сделал движение.

— С окна загляните.

Я послушно повиновался, обогнул двор и подошел к крайнему у забора окну.

Этот скорчившийся, черный: это Филипп. Он точно меньше стал; я заглянул ближе. Слепые, выпяченные, застывшие глаза, плотно сжатые белые зубы, остатки рвоты на грязной бороде. Какая-то невыносимая напряженность во всей судорожно сжатой фигуре, точно и смерть сама — недостаточный покой от пережитых страданий. Я стоял, охваченный животным ужасом, и бессмысленно впивался в изменившиеся до полной неузнаваемости черты.

Мертвый Филипп, а перед глазами так и стоит живой, и забытые мелочи ярко, выпукло встают в памяти: рассказ взасос о постреле… Скорбная фраза: «Поди, отжались у нас», и взгляд… Фигура его, как живая, собиравшаяся потягаться до последнего…

— Так и не принял лекарства, — подошел изнутри фельдшер, бросив взгляд на труп Филиппа… «Вы меня, говорит, уморить хотите».

— Как не принял?

— Стиснул зубы, хоть долотом разжимай… Главное, время такое… выскочит на улицу: бунт… Бросили… что ж с ним сделаешь?

Я пошел прочь.

Не принял лекарства! Не поверил и мне, не поверил, несмотря на клятву. Он не поверил, зато я поверил, — сам себе поверил и поехал спокойный. Пока ездил, он сводил свой страшный итог. Один… оторванный… в убеждении, что кругом его палачи.

— Ах, как плакал перед смертью, — говорит, провожая меня, сторож. — А тут, как узнал, что ребята уехали, заметался, заметался, так и кончился.

— Кто ему сказал?!

— Я же и сказал.

А я клялся ему, что мы будем ждать его. Значит, если и было какое-нибудь сомнение на мой счет, то после этого умер без сомнения.

VIII

Со смертью Филиппа мои дела закончились, и я, не медля, по возвращении домой, погоняемый невольным каким-то страхом за себя, с одной стороны, желанием поскорее попасть к своим — с другой, решил ехать, не ожидая парохода, на лошадях. Так как ни почтового, ни земского тракта не было, то и поехал я на вольных глухими деревушками, глухими местами, такими местами, где слово «проезжий» не сразу понимается и сопровождается пытливым подозрительным взглядом.

— Так, — говорит молодой еще, грубоватый крестьянин с умными глазами, с голосом, в каждой нотке которого чувствуется нутро его.

И, помолчав, прибавляет:

— Лошадей, значит… Тройку, что ль?

— Да уж тройку.

— Так…

Опять молчание.

— Так как же? — спрашивает крестьянин, — тройки-то во всем селе нет. Пару нешто? Не сто пудов, чать…

— Ну, пару.

— Нешто…

Он чешет себе грудь, спину и говорит:

— За лошадьми, видно, бежать.

— Ну, так беги, а я чаю напьюсь.

— И то… Самовара вот нет… В лавочку разве сходить…

Кое-как улаживается дело, и самовар мне приносят из лавки.

Мужик убежал за лошадьми; в избе тихо, в сенях старуха с помощью прежнего моего ямщика возится над самоваром. В окнах широкая, поросшая травой, пустая улица; деревушка маленькая; избы, как пьяные, покосились кто куда. Редко-редко группа детей покажется из-за угла.

И чай давно отпил, и солнце уж книзу пошло, уехал старый ямщик, а новых лошадей нет да нет, и сижу я, поминутно оглядываясь в окно, да от нечего делать перебрасываясь словами со старухой.

Старуха тихая, благообразная, телом рыхлая, ходит медленно, переступая, как стеклянная, но в лице и фигуре чувство собственного достоинства. Сесть не решается и говорит, стоя у дверей, готовая скрыться, чуть заметит, что присутствие ее меня стесняет.

— Садись, бабушка, — говорю я.

— Спасибо, милостивец, и постоим… смолоду при господах своих живала, порядки знаю.

Старуха степенно опускает глаза.

— В какой должности при господах была?

— В кормилицах жила. Вот этот, что за лошадьми убег, брат молочный барину… Барина, поди, тоже теперь не достанешь… Давно было…

— А барин здесь же?

— Нет, продал все. Давно продал, так и пропал: ни следу, ни весточки… Купец, значит, заступил: за долги ли, как ли — их дело, батюшка мой.

— Ну что ж, когда лучше было? прежде или теперь?

Старуха поджала губы.

— Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию, живи себе до самой своей смерти… Захотел умом раскинуть, — ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.

— Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?

Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:

— Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет… Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый… как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет…

Но голос выдавал старуху… Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.

— Нет, бабушка, не течет река обратно, — сказал я весело.

Старуха вздохнула.

— Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать… Времена-то нынче мудреные стали… Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу — не вижу и в толк не возьму…

— Мудреные времена?

— Мудреные, батюшка, мудреные… В народе и-и-дет, идет: вот как улей перед роем, — только гул стоит… Так вот… и свет не в свет, и день, что нет его, ровно ночь перед глазами… Тот то, тот другое. Стран-ний народ потянулся: откуда берутся, — точно ветром его несет, как при дороге… С опаской живем, а все кого и пустишь… Чего говорят? Страсти! Страсти, батюшка, страсти… слушать только — холодеть станешь; перекрестишься: господи, убери ты меня вовремя!

В голосе старухи тоска, и долгий взгляд ее спорит с долгими золотыми нитями мирно заходящего за пригорком солнца.

Из всех ее рассказов и без вопросов мне ясно, что в селе еще нет холеры. В воздухе только чуются ее предвестники: нелепые слухи да смутный страх, смутная решимость не на жизнь, а на смерть отстаивать себя от кого-то и чего-то.

Наступит следующий период: мелькнет страшное лицо непрошеной гостьи, и появятся первые жертвы. Это бурный период. По улице будет дико бегать какой-нибудь пьяный, растрепанный детина, косая сажень в плечах, будет засучивать рукава и пьяно реветь: «Какая такая холера? Подай ее проклятую! Выходи! Не боюсь!! Дохтурская выдумка!» А к вечеру уж понесут его з места вечного упокоения…

Следующий период: «Тоже хвались, пожалуй… Силу в себе взять надо: укрепиться в себе». И крепится он и ищет в себе силу: и с крепью и силой и его рвет неумолимый враг.

Третий период: уже без шума и протеста идет глухая неравная борьба: кругом, куда ни кинет глаз, все тот же гнет неизбежности, все тот же горизонт безысходной тоски смерти.

В своем сумрачном безмолвии выглядывает угрюмо такое село, и далеко кругом объезжает его мой ямщик: точно какой-то гигант-покойник. А в тон этому покойнику, на полях другой покойник: природа — мертвая уже природа, истощенная, мертвая кормилица, ничего не смогшая оставить после себя своим голодным детям.

Бесконечным саваном расстилаются поля и давят душу своей пустотой.

IX

Скучно ехать ночью. Поневоле говоришь.

— Не стало мужику ходу, — так мы считаем. Сейчас хоть общественную запашку взять. Либо бери, либо с голоду помирай: запашки нет и продовольствия нет. Запашку возьмешь, опять беда: половина деревни безлошадная, а порука, чего с него взять? Значит, лошадный становись за безлошадного, это что ж — на людей работа выходит? Много их охотников будет.

— Ну, а как, по-вашему, запашка-толк в ней есть?

— По-нашему, по-дурацкому, так выходит: под запашку отнял землю, меньше стало ее, меньше и родить будет. Опять — мало взял под запашку земли, толку не будет. Нынче на общественных сто пудов уродило, а за миром шесть тысяч пудов; тут чего же? Когда рассчитаешься? Если отвести землю как следует — половину поля надо отхватить. А сам на чем станешь сеять? Нас вот и берет страх: хватятся, что толку от нынешней запашки нет, да как отхватят половину земли! А деться некуда. Так и встало дело; мы на запашку не идем, а нам продовольствия нет.

— Чем. же кончилось?

— Чем кончилось? Пошли на запашку, как остальную скотину съели. Чего поделаешь? Сейчас какая вся причина в запашке? Земство не надеется на бедного мужика, опасается, как бы помещику за него платить не пришлось, оно на богатого мужика и валит. Да мужику-то богатому какая неволя в петлю лезть? Только и всего, что кого сила берет, разбегутся на вольные земли, потому что жить в миру нельзя становится. Путные уйдут, а с этими каши не сваришь же… Наступило молчание.

— Надоела же, поди, наша старуха тебе? — спросил ямщик, поворачиваясь ко мне.

— Нет.

— Охотники, значит, до наших мужицких речей.

— Чья бы ни была: умна бы была.

— И то… Поди, глупости говорила… Чего баба скажет?

— Ну, по-моему, в бабе вся сила. Как говорят, где черт не сможет, туда бабу пусти.

— И так, — усмехнулся ямщик. — Да вот в Соснах оно и вышло на то.

— Это что? село?

— Село… верст двадцать будет… Народишко бедный, с весны кто уцелел, — на заработок потянулись… А тут хворь… Назад… Так и прошатались без толку, да и хворь принесли.

— Холеру?

— Ее самую, не к ночи будь сказано. Перза тут: дохтура ни-ни! А уж как зачало их мыть, бабы и насели на мужиков… Настояли… Присогласили дохтура… теперь не слышно стало.

— Выходит, в бабе сила?

— Тут уж известно какая сила, деваться некуда стало…

— А много умерло, пока доктора надумались позвать?

— Да умерло же… человек близко тридцати… а де-резнюшка-то чего? дворов семьдесят.

Тридцать человеческих жертв понадобилось, чтобы приобрести остальным тремстам микроскопическую дозу просветления. Дорогой ценой покупает русский человек (русский ли только?) это самое просветление, и невольно является вопрос: что эти жертвы по отношению к просветившимся? Я думаю, это всё те же фонари, с помощью которых мало-помалу освещается непроходимый мрак человечества. А в таком случае мы, интеллигенция, в своем самодовольном понимании факта, что причина всему мрак и невежество, мы, жаждущие своего покоя, мы, бессильные осветить их мрак — мы кто?..

X

По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: «Голодный, но свободный дворянин». Соседи с едкостью называют его «вечным мировым посредником».

В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит и спокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.

Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат — почти ничего не осталось. Имел жену — прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.

— Что я? Вот Борька… Борька, что такое авторитет?

Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.

Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.

— Больше всего что ты любишь?

— Правду.

— А где правда?

Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.

У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого — одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни, — вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.

Кроме непрерывного курения толстых-претолстых папирос, у Аполлона Аполлоновича есть и еще наслаждение: охота на медведей. Раз в год, с двумя сыновьями, отправляется он в леса Уфимской губернии и проводит там неделю-другую, отдаваясь этой охоте с пылом и страстью двадцатилетнего юноши.

— В чем тут прелесть?

— А вот поедем… Когда в двадцати шагах перед вами встает чудовище, могущее, при малейшей неловкости, разорвать вас, как гнилую тряпку… Вот этот момент, это сознание победы духа, отсутствие страха, лицом к лицу с своей смертью, — и доставляет наслаждение.

— Ну, и дети?

— Дети? Да теперь уж они на первом номере: я только на всякий случай.

По пустым стенам кабинета висят медвежьи шкуры.

— Это вот Колины уже…

Я застал хозяина только что приехавшим с поля.

— Беда нынче совсем у нас, — проговорил он после первых приветствий. — Со всех сторон повалило…

Мы вошли в дом. В комнатах семейный беспорядок тех домов, где не ждут гостей. По дороге валялись опрокинутые стулья простой вятской работы. В одном углу целый склад из них, а под этим складом торчит Борькина физиономия, с некоторым недоумением всматривающаяся в меня. Узнал и весело стал выкарабкиваться ко мне. А там за ним еще целая компания: две крестьянские девочки, мальчик. Мальчик — сын кучера, девочки — сиротки, живущие в доме Аполлона Аполлоновича. А в детской пищала третья, еще грудная, потерявшая зимой в тифе отца и мать.

— У вас в доме какой-то неиссякаемый источник жизни…

— Знаете? Выстрой я вот сейчас приют на двести детей: весь полный будет. Боже мой, что здесь делается, что делается…

Аполлон Аполлонович оборвался и только махнул рукой.

— Вы понимаете, есть такие положения, когда пропадает охота говорить даже. Я раз тонул. Несколько месяцев всего женат был… Понимаете состояние? Так отчетливо помню эту беловатую волну, мысль о жене и полное равнодушие к этой мысли. Равнодушие, вызванное сознанием бесполезности: думай не думай, ты отрезан от всего живого и тебя уж нет… Вот ощущение теперешнее здесь, в деревне…

Он как-то пригнул голову к своему мундштуку и потянул дым с типичным усилием стариков: мне вспомнился мой отец, так же, бывало, по-стариковски раскуривавший свою трубку, и жаль, как-то до боли, стало мне этого хорошего, честного — увы! — уже старого человека. Он по деликатности не говорил, но я понимал и без слов, что гнетет его: главным образом то, что он сам подорвался настолько в материальном отношении, что не в силах будет хоть чем-нибудь помочь своей округе.

Он смотрел в окно своего уже желтеющего сада, уставившись в одну какую-то точку, и столько тоски, горечи, какого-то недоумевающего, немирящегося чувства было в этом взгляде, что словами не передашь. Нужна для объяснения этого взгляда вся жизнь человека, никогда не понимавшего гнусного людского эгоизма, бывшего богатым, отдавшего все людям и теперь не имеющего ничего, но с сохранившейся потребностью помогать и с сознанием, что не может больше помочь. Не может?! Не лезет это оскорбительное, обидное слово в душу… Вот этот взгляд.

Год, что я не видал Аполлона Аполлоновича, сильно осадил его. Его добродушный юмор исчез, и редкие проблески его, как тихая зарница, еще более подчеркивали надвигающийся мрак. Я хотел было в тот же день ехать дальше, но у меня духу не хватило оставить его в таком настроении.

К вечеру он немного отошел. Я бодрил его, как мог: говорил о молодом поколении, о наших женщинах, их будущей роли в нашей жизни.

Съездили к соседям, которых, как совсем другого сорта людей, пожелал показать мне Аполлон Аполлонович, и уже совсем поздно возвращались домой. Холодная темная ночь охватывала нас со всех сторон. Крупные, свежие, как капли росы, звезды миллионами блесток сверкали в далеком небе. Темный лес надвинулся и замер в своей таинственной неподвижности.

Мелькнули огоньки жалкой оголенной усадьбы голодного, но свободного дворянина. Но тепло забилось сердце, и посветлело на душе.

В усадьбе, кроме управляющего, все спали. Мы проголодались и отправились на поиски. В кухне из котла выудили мы уцелевший кусок говядины. Разыскали хлеб, горчицу и с аппетитом принялись за еду.

— Вы чего не спите? — обратился Аполлон Аполлонович к управляющему.

Управляющий встал и поманил хозяина в другую комнату.

— На два слова, — просительно сказал он.

— Да говорите… Вы это его, что ли, вздумали стесняться?

Он ткнул вилкой в мою сторону. Управляющий возвратился к своему стулу и, присев, как-то понижая голос, заговорил:

— Я вот хотел насчет столовой… Только ведь и остался семенной хлеб…

Аполлон Аполлонович молча жевал, что-то соображая.

Управляющий впился в него глазами.

Хозяин взял новый кусок говядины, пережевал и его, проглотил, вытянув шею, положил вилку, погладил свою редкую бородку, оттопырил губы и проговорил, недоумевая:

— Что ж делать? валяйте…

— Сеять не будем, значит?

Аполлон Аполлонович махнул рукой.

— Давайте, — проговорил он, — как мужики жить. Как они там говорят: до весны кто еще жив будет? Ну вот и мы так…

И помолчав, беспечно принимаясь опять за вилку, он докончил:

— Валяйте с богом: там видно будет…

— Как прикажете…

Управляющий ушел, а мы остались и весело доедали наш ужин.

А наутро я уж мчался дальше, охваченный со всех сторон ясным, веселым утром, безоблачным небом, безграничными, вдаль убегающими полями. Сквозь прозрачный воздух осени так далеко было видно, так мягко ласкало солнце, так нежно пели колокольчики, так ароматен был этот нежный осенний воздух…