Начальник политотдела Петрозаводского гарнизона майор Шурыгин Матвей Никифорович, просматривая текущую почту, обнаружил сразу два «сигнала» или, как он их называл, попросту доноса. Это были доносы на неких красноармейцев Филиппова Степана Тимофеевича, санитара при окружном госпитале и Репина Михаила Алексеевича, заместителя командира взвода подрывников. Бдительные «стукачи», преданные делу Партии и Народа, уверяли, что Филиппов и Репин вступили в сговор с вражеским лазутчиком — раненым финном, ныне проходящим лечение в местном госпитале. Пособники активно участвовали в его выздоровлении, вели скрытые переговоры и, вероятнее всего, выдавали военную и государственную тайны. К тому же «сигнальщики» упоминали лейтенанта Гапановича, допустившего политическую близорукость, что отразилось в недостатке бдительности к шпионским действиям у него под носом.
«Что за херня!? — думал майор. — Официальных бумаг на этого финна нет, если он конечно на самом деле существует. И что им не имется, все шпионы да диверсанты на уме, если дела идут плохо». Он потянулся к телефону и, сняв сверкающую бликами черную трубку, выдохнул: «Начальника госпиталя мне…»
* * *
И опять Оула выныривал из черной бездны, цеплялся за осколки памяти и вновь проваливался, тонул в черной пустоте. Когда, наконец, пришел в себя, ощутил новую боль в теле и страшную слабость, даже пальцем шевельнуть было трудно.
Он лежал на спине. Потолок был высокий и светлый. Кто-то присел на край постели. Оула скосил глаза. Это был усатый санитар, который по-доброму смотрел на него и доверчиво улыбался. Больной попытался улыбнуться в ответ, но не было сил, веки стали невыносимо тяжелыми и медленно сомкнулись. В голову полезло всякое. Легко вспомнилось и то, что произошло с ним в машине, а до этого — часовой, чернеющий на снегу, и приклад с… шурупами…
Кто-то по-хозяйски заговорил над ним. Глаза открывать не хотелось. Другой голос вторил первому. Опять стало тихо. Шаркали чьи-то ноги, позвякивало стекло, отчаянно пахло карболкой и мокрым деревом.
* * *
Зоя Первухина, личный секретарь майора Шурыгина, поставила на маленький подносик пузатый чайник, вазочку с наколотым сахаром, блюдечко с овсяным печеньем собственной выпечки, стакан с ложечкой в подстаканнике. Все это накрыла большой ситцевой салфеткой с подбитыми краями и легонько постучала пальчиком в дверь начальника. Не дожидаясь ответа, она внесла чай Матвею Никифоровичу строго по графику. Майор оторвался от бумаг, зорко обежал взглядом пышнотелую девичью фигуру своей секретарши и с фальшивым сожалением опять уперся в бумаги. Однако Зоя, проработав с майором уже почти год, прекрасно знала все его слабости и привычки.
Не обращая внимания на начальника, она по-свойски обошла стол, легонько сдвинула в сторону бумаги и поставила поднос. Медленно, не глядя на Шурыгина сняла салфетку, расстелила ее на коленях майора и, как бы нечаянно задев своей грудью плечо начальника, ласково проворковала:
— Приятного аппетита Матвей Никифорович!
— Заюшка…, мне же работать…, завал…, — с теплотой и нежностью в голосе зашептал майор, любуясь своей помощницей. Рука привычно легла на ее пухлое бедро и поползла вниз, юркнув под юбку, заспешила вверх…
— Чай остынет…, Матвей Никифорович….
— Снова согреешь, — томно проговорил начальник и, протянув свободную руку по направлению к двери, сделал движение, как будто закрывал ее на ключ. — Быстренько, Заяюшка, и похлопал ее под юбкой.
Девушка, лениво перекатывая свои округлости, пошла к двери. Майор, ущипнув печененку и забросив кусочек в рот, встал из-за стола и направился к дивану. Зоя, закрыв дверь, уже расстегивала множество пуговичек на своей атласной блузке, выпуская на волю распирающую, томившуюся страсть. Теперь она не спускала глаз с Шурыгина. Округлив ротик и чуточку надув губки, Зоя невинно смотрела на майора, пытаясь изобразить страх, словно ей впервые предстояло потерять свою невинность. Матвей Никифорович это любил. Ежедневно Зоя оттачивала свое мастерство и видела, как доводит до быстрой готовности своего начальника, не прибегая к другим приемам. Встав коленками на диван, и прижавшись грудью к высокой, мягкой спинке она кошечкой прогнулась в ожидании его рук и плоти…
* * *
С каждым днем Оула чувствовал себя лучше. Ему уже не хватало той еды, что полагалась, и усатый санитар нет-нет, да и подкинет добавки, посидит у него на постели, пока больной ест, что-то скажет тихим, мягким голосом и опять уйдет по делам. А когда Оула стал вставать и ходить, усач начал привлекать его к различной работе по санитарным делам: то бинты стираные скручивать, то самокрутки набивать для тяжелых больных, то печи разжигать. Он уже и несколько слов узнал по-русски.
Виделись и с Микко, но в длинные разговоры не решались вступать, а так, украдкой, перекинулись несколькими словами и разошлись. «Воротник» с него сняли, но бинты продолжали стягивать его искалеченные руки.
Устав лежать, Оула присаживался к окну с мокрым подоконником, к которому была подвешена на шнурке бутылочка для сбора талой воды. Намерзший на стекла лед днем подтаивал и стекал на подоконник, где была разложена марля, скрученным концом всунутая в горлышко бутылки. Когда окна оттаивали, сквозь них Оула смотрел в зимний, морозный день на редкие, голые и сиротливые деревья, торчавшие из снежных сугробов. Он давно перестал мучиться вопросами, бесполезно, если все время вопросы и никаких намеков на ответы. И ждать устал, хотя продолжал реагировать на каждого нового человека, входящего в палату, на шум, на громкий голос.
Но однажды усатый санитар не явился ни утром, ни к вечеру. Так и лег Оула спать, ощущая в себе зарождавшуюся тревогу.
А Степана взяли под самое утро, что называется тепленьким, прямо в постели. Поначалу он думал, что ошибка какая-то, но потом успокоился, обмяк, понял, что единственное, в чем его могут подозревать — раненый финн. Допрашивал Степана сам майор Шурыгин. Одно упоминание о котором бросало в дрожь не только солдат, но и старших офицеров.
Это был поистине всесильный и страшный своим коварством человек. Степан с ним встречался однажды, еще до отправки на фронт. Майор в составе какой-то комиссии из военных, по кубарям не ниже полковника, ходил по территории санчасти, заглядывая в палаты, подсобные помещения, заметно выделялся своим внешним видом. В отличие от уставных, подтянутых и перехваченных ремнями попутчиков, то и дело козырявших, принимая честь и доклады от встречающих, Шурыгин казался случайным в этой свите или самым главным, но шутки ради скрывающий это. Распахнутая, без ремня и портупеи, длинная, почти в пол шинель, с приподнятым чуточку воротником, фуражка с обмякшими краями (без пружины), отчего тулья казалась несколько выше, чем у обычных фуражек, коротенький, явно перешитый козырек, наполовину скрывающий глаза, и руки, заложенные за спину. При остановках делегации он осматривался, покачиваясь с пятки на носок, выдавая свое полное равнодушие ко всему, что вокруг него происходит. Своим независимым видом Шурыгин как бы давал всем понять, что «гусь свинье — не товарищ», чекист — далеко не строевой военный, тем более не медицинский. Он наследник самого «железного Феликса», товарища Дзержинского.
* * *
Необычно сложилась судьба и чекиста Матвея Шурыгина. Он родился в деревне Крутиха Смоленской губернии в революционном 1905 году. Хотя столичные страсти так и не докатились до тихой, горбатой деревеньки, которая прилепилась к крутому, песчаному берегу, вернее косе, буйно поросшей ивняком и кустарником. А дальше во все стороны уходил лес грибной и ягодный.
Раньше, речка Шурыга в этом месте делала огромную петлю, огибая плоскую и плешивую сопку, эллипсом вытянувшуюся на многие километры. Обогнув ее, Шурыга опять чуть ли не смыкалась со своим же руслом. Но высокий гребень не давал ей этого сделать. Вот и таскали люди свои лодчонки через самое узкое место между руслами, значительно сокращая таким образом путь по воде. Затаскивали на крутой берег и почти тут же — вниз. Позднее на месте волока появились хибарки, в которых обосновались платные волочильщики — «сволочи», как их в народе называли. Дальше — больше. Выросла деревенька. Прорыли гряду, соединили небольшой протокой. А весной река сама определилась и потекла по новому руслу. Петля заросла, оставив на память о себе маленькие озерки да болотца.
Никифор Шурыгин, отец Матвея, кудрявый красавчик лет тридцати, с яркими, влажными губами и темными, ореховыми глазами работал приказчиком у местного купца Макеева. Приворовывал в меру. Отчего и на работе ценили, и в доме был достаток. Всегда водились и пряники, и конфеты, и другие лакомства, что в иных семьях не видывали.
Матвей или Матюха, как звали его в детстве, многим пошел в отца и по замашкам, и по характеру. А лицом и волосом в мать — тихую, скромную Пелагею. Отец частенько побивал мать, поучая и попрекая за болезненность и вялость. Матвей чувствовал разлад среди родителей, и умело пользовался этим. Он нередко лазил в карманы своего папаши и брал понемногу. Тот грешил на мать и бил ее нещадно. А она молча терпела, лишь постанывала да плакала от боли. Матюха поначалу жалел мать, но потом привык.
Доставалось и ему. Отец и так-то недолюбливал бледного, невыразительного сынишку — копию своей мамаши. А когда схватил за руку, застал с поличным, бил долго, жестоко и умело. День Матюха в горячке был. Мать тогда едва выходила его. Затаился сынок недетской злобой и обидой на родителя. Младший Шурыгин все думал, как отомстить старшему. А тут и случай подвернулся по весне.
Мальчик играл в своей схоронке — густых кустах черемухи у черной баньки на берегу реки. Кусты были еще голые, вот он и углядел, как прокрались в ту баньку, вросшую в сухое репьё и крапиву, отец с Тонькой — дочерью самого Макеева, молоденькой, но не по годам развитой телом. Прокрались, прикрыли за собой скрипучую дверь и затихли. Матюха конечно все понял и помчался к матери. Сердечко прыгало от радости, что вот сейчас-то достанется отцу, когда мать будет срамить его на всю деревню, как тетка Степанида, соседка через дом: бойкая бабенка прошлой осенью через всю деревню под вилы вела своего мужика Проню в одних кальсонах домой от тетки Люси.
Запыхавшись и выпалив матери все с порога, он тут же и расстроился, поскольку та не кинулась к реке, как он ожидал, а тихо вскрикнув, прижала руки к груди и тяжело опустилась на лавку. Потом, когда мать стала молиться, встав на колени перед божницей, всхлипывая и тоненько подвывая, убежал опять играть на берег. Но, увидев мать, как она, спотыкаясь, что-то бормоча себе под нос, притащила ведро с дымящимися головешками и, подперев дверь крепким колом, начала разбрасывать их вокруг баньки прямо в сухую траву, понял, что она задумала страшное. Изнутри, если прислушаться, еще доносились сладостные постанывания Тоньки, которому вторило размеренное хэканье отца, когда это «страшное» началось.
Сухие лопухи, пpoшлoгoдняя крапива и все что могло гореть, резво взялось огнем. Тревожно потрескивая, почти без дыма рыжее пламя быстро подступало к сухонькой, черной от времени баньке. Окрепнув, почувствовав силу и безнаказанность, огонь с гулом, жадно набросился на старенькие, бревенчатые стены и начал облизывать их, перескакивая от венца к венцу.
Матюха бросился к матери. Он боялся, что та может не успеть убрать кол, и отец с Тонькой сгорят. Он еще верил, что мать хочет всего лишь напугать их. Но когда взглянул ей в лицо, то не узнал глаз. Всегда кроткие и ласковые они горели, как и банька, в них тоже скакал бешеный огонь. Мать оттолкнула сына и начала тихо, потом, когда внутри уже дико визжала Тонька, и как зверь ревел отец, все громче и громче хохотать. Она хохотала во весь голос и бегала вокруг пылающей баньки, пританцовывая и хлопая себя по бедрам. Матюха разревелся. Он тоже бегал за матерью, пытаясь схватить ее за подол, остановить, успокоить и еще спасти отца и Тоньку. Но мать не замечала уже ничего вокруг, кроме огня. Она бегала, запинаясь о гнилые колодины и старые тележные колеса, разбросанные вокруг, падала, разбивая в кровь локти, пачкаясь о выгоревшую траву. В копоти и саже, в крови, с распущенными волосами, с некрасиво перекошенным от неестественного смеха лицом, с прыгающим пламенем в глазах — такой и запомнилась Матюхе его мать на всю жизнь.
С ахами и охами сбегались люди со всей деревни. Испуганно лаяли собаки. Огонь уже вовсю охватил стены и крышу, когда бесшумно вылетела гнилая рама, и в маленькое оконце просунулась голова отца. Его кудрявые из кольца в кольцо волосы, как сухая стружка, пыхнули синеватым пламенем и, заглушая треск и гул огня, Матвея резанул, словно ударил по ушам, его крик. Этот крик прошиб все тело до пят. Этот крик отца всю жизнь будет стоять в ушах Матвея. Этим криком отец словно проклял его, отрубил родовую пуповину, лишил его связи с предками.
Потом все стихло внутри. А банька продолжала гудеть, стрелять и потрескивать. Ухнула крыша, взметнув вверх огромный ворох искр. Повалились золотистые бревна стен. Обнажилась неровная труба. Матюха аж присел от неожиданности…. Кривая, корявая труба была похожа на огромный палец, который то ли грозил ему, то ли указывал на небо…
Народ все прибывал и прибывал. Люди стояли, переговариваясь вполголоса, но тушить никто и не думал. Такой огонь не остановить, хоть и река совсем рядом. Поздно прибежали. А банька выгорела, что называется, дотла. Кто-то уволок буйную, ставшую вдруг сильной и непокорной Матюхину мать. А он все смотрел и смотрел на тлеющие головни, на печь с длинной трубой, голую, сжавшуюся, будто от стыда. А крик отца так и застрял в ушах, словно он все еще продолжал кричать.
Потом, уже под вечер, Матюха разглядывал непонимающе разложенные прямо на выгоревшей земле головешки, в которых угадывались ноги и руки без пальцев, головы с красными провалами вместо глаз и безгубые рты со страшным оскалом белых зубов. Во многих местах головешки потрескались, и оттуда выглядывало розоватое мясо. Пахло чем-то приторным и сладким.
В один день Матюха лишился всего и стал сиротой. Мать увезли. Больше он о ней так ничего и не слышал. До поздней ночи родственники делили все, что в доме было, даже его, Матюхины, вещи и те унесли. Продали дом.
Первое время жил у теток, сестер отца. Потаскивал у родни, что плохо лежало, да на базар в соседнюю деревню. Били. Выгоняли и в дождь, и в снег. Ночевал по сеновалам да конюшням. Успел и у купца Макеева поработать сезон. Не удержался, стащил седло с латунными стременами. Продать не успел, догнали. Били отчаянно. А в сентябре, перед самой Октябрьской революцией ушел в город Смоленск. Там побеспризорничал зиму, а по весне опять домой, в Крутиху вернулся. Времена в городе настали голодные, вот и отправился в деревню. Связался с цыганами, воровал коней у своих же деревенских. Опять били. Вспоминали и старые грешки, отца поминали, мать блаженную. А тут и созрел раньше положенного. На баб да на девок стал поглядывать. Попробовал блудливую вдову Таську-полтинник, маленькую бабенку с липким, мокрым ртом и жутко хохотливую по любому поводу. Кто только не лазил к ней под юбку: и молодые, и старые за смехотворно малую плату. Матвея впустила к себе всего за кулечек самых дешевых конфет — подушечек в сахаре. Попробовал и понравилось. И захотелось больше да разных. Кого уговаривал, кого покупал, а кого и силой пробовал. Снасильничал и попался. На этот раз чуть до смерти не забили. Очнулся под утро в кустах на берегу, в аккурат в бывшей своей детской схоронке, рядом со сгоревшей банькой. Видимо специально мужики его туда забросили. Идти не мог, едва дополз до Пустозерихи, одинокой бабки — «колдуньи», которая лечила и скот, и людей настоями из трав. Вот она-то и подняла Матвея лишь к осени.
По первому снегу ушел в город, где и завертелся в гуще революционных событий. Заметался Матвей среди вооруженных людей. Упросился в отряд за лошадьми ходить. Только там и понял, что к чему. Понял, что власть новая случилась, что тот, кто ничего не имел, может получить все. Понравилась ему такая власть. Стал стараться. Хоть и молоденький был, всего-то шестнадцатый шел, а приметили, с собой стали брать. Где беляков добивать, где саботаж ликвидировать, где экспроприировать в пользу молодого государства склады или квартиры, да мало ли работы. Особо нравилось Матвею по квартирам богатым ходить. Редко, когда хозяйку, если не старая, или ее дочку по кругу не пустят. Да и карманы тяжелели от «подарков».
Вскорости распустили отряд, кто куда подался, а Матвей, вкусивший сладость власти, вседозволенности и безнаказанности, уже не мог без этого. Взяли в ЧК стажером. Велели подробно о себе написать. Вот он и написал самую, что ни на есть героическую биографию, не забыв и про отца, заживо беляками сожженного, и мать, замученную в застенках. Стал носить кожанку и личный наган. Время шло, старался в службе. Восемнадцать не исполнилось, а уже маленькой группой командовал. Да вот прошлое покоя не давало, все могло в одночасье рухнуть, если откроется настоящее о Матвее Шурыгине. А когда пришло известие о вооруженной банде, гуляющей где-то по соседству с его родной деревенькой, поначалу струхнул, что вдруг вылезет что-нибудь о нем на свет белый, а потом сам напросился. Убедил начальника отдела, что хорошо знает те места, да и людей многих — поверили и послали. Отряд сам подбирал. Брал только молодых и проверенных лично в делах, повидавших крови, злых и отчаянных. С каждым провел беседу. Однако опыта у Матвея не хватило. Лишь спугнул, разогнал банду по окрестным лесам, зато появилась возможность «преследовать» ее в сторону Крутихи, якобы по достоверному доносу именно там у них основная база. И повел рассерженный неудачей отряд к своей родной деревне. Подошли к вечеру. С темнотой начали акцию по очистке Крутихи от «недобитой белой нечести». Закончили на зорьке, под мычание недоенных коров, пение перепуганных петухов да стонов кое-где недобитых «бандитов». В живых остались только дети да те, кто-либо не помнили, либо вообще не знали Матюху — Матвея Шурыгина.
За успешную операцию Шурыгину объявили благодарность и повысили по службе.
В тридцать шесть поднялся до начальника политотдела, стал майором НКВД. Небольшого роста, с маленькими, колючими глазками, обширной плешиной, с реденькими, белесыми волосиками по краю и мягким, кругленьким животиком — вот и все, что представлял собой майор Шурыгин Матвей Никифорович снаружи. Там внутри, по ту сторону глаз — завистливый и коварный, злой и высокомерный по отношению ко всем, кто ниже званием и должностью. Вместе с тем трусливый, боящийся темноты и огня до потери сознания, до обильного потовыделения и недержания мочи, готовый стрелять на любой шорох в темноте, если с ним не было никого.
Шурыгин рано понял, что с его грамотой, а попросту безграмотностью, то, что имел сейчас — это вершина, на которую он мог рассчитывать в своей карьере. Поэтому несколько сбавил обороты в служебном рвении, хотя продолжал оставаться непредсказуемым, предался размышлениям, а попросту словоблудию, стал сластеной жизни, брал от нее все, до чего дотягивались его руки. А руки у Шурыгина были длинными.
* * *
Медленно, осторожно ступая по каменным ступенькам, Степан спускался в подвал. Вернее, его вели два молодых НКВДешника. Они не торопили его, не подгоняли, словно давая своей очередной своей жертве собраться с силами перед тем, что ее ждало впереди.
И действительно, Степан с каждой ступенькой погружался в тревожную неизвестность, словно уходил под воду. Дышать становилось труднее. Заходило, а потом и вовсе заметалось как в клетке сердце. Он и не знал, что оно такое большое и громкое, такое вольнолюбивое. В висках металлически постукивало.
Этим подвалом пугали даже тех, кто никак вроде бы не мог заинтересовать Органы, не мог попасть в их поле зрения. Все, что было связано с этим на вид вполне нейтральным зданием, похожим на особнячок классического стиля или что-то вроде заводоуправления, было покрыто страхом и таинственностью. Подсознательно, глядя на «особняк» люди чувствовали неладное и переходили на другую сторону улицы, хотя это не всегда было удобно и усложняло путь. Глядели в темные, всегда зашторенные окна только издали, подходя же близко к зданию, старались не смотреть в его сторону и быстрее проходили мимо этого места. Что там происходило никто не знал, но отчетливо себе представлял, читая о заговорах и диверсиях из газет, наблюдая, как тихо исчезали соседи, друзья и знакомые. Все догадки связывали с этим зданием, с черными ЭМКами, грузовичком-фургоном в виде мирной хлебовозки и, конечно, с шуршащей в начале слова и, словно скрежет ключа в замке, в конце — фамилией Шурыгин.
Парадные двери «заводоуправления» были заколочены. Главным входом являлся вход со двора, огороженного высоким, плотным забором. У въезда во двор обязательный часовой в фуражке с синим околышем и с винтовкой.
Степан, конечно, многократно слышал про это печально известное здание и его подвалы, но никогда не думал, не гадал, что когда-нибудь сам окажется там. Он был глубоко убежден, что туда попадают только враги народа. Те, кто никак не могут примириться с Советской Властью, исходят злобой и ненавистью к первой во всем мире свободной стране. И со всем народом он искренне радовался, когда красным чекистам удавалось схватить стальными ежовыми рукавицами и раздавить проклятую гадину, изменников и шпионов, продавших врагу Родину. Негодовал со всеми вместе, читая в газетах про прихвостней запада, гидр империализма, сумевших войти в доверие аж на самом верху власти и творить свое черное дело, сея в народе голод и разруху. Он, как и все до хрипоты орал: «Смерть врагам народа, только смерть! Никаких обжалований, никаких помилований! Расстрелять!»
И каждый раз, возвращаясь домой после митингов и собраний, Степан ощущал себя просветленным, с надеждой в светлый завтрашний социализм. Но Партия вновь находила и вскрывала гнойники на своем теле, раскрывала заговоры, открыто показывая врагов, обличая их и спрашивая свой народ, как поступить с теми, кто мешает расцвету страны, не пускает в светлое будущее. И опять Степан негодовал на митингах, опять и опять требовал смерть тем, кого Партия схватила за поганую руку, тянувшуюся к закромам Родины.
Врагов хватали. Увозили по ночам или в ранние утренние часы в ЭМКах или «хлебовозках». Но чудес не происходило. А народ продолжал верить.
Степану не в чем было упрекнуть ни себя, ни тех, с кем приходилось сталкиваться ежедневно. Да он особенно-то и не приглядывался. Зачем?! Есть Партия, Органы, им виднее.
И вот он здесь, в этих таинственных подвалах.
Последняя ступенька. Теперь площадка и железная, массивная дверь.
На вид тяжелая она легко и будто охотно распахнулась без малейшего скрипа. Под ногами мягко. Весь пол в мелких, чуть влажных опилках. Степану еще на лестнице, едва он сделал первые шаги, показалось, что его ведут в столярную мастерскую, поскольку ноздри защекотал этот запах опилок и еще чего-то острого и кисловатого, вроде казеинового клея. Везде горели электрические лампочки. Еще одна дверь, точно такая же. Сопровождающий, что-то бормоча, распахнул ее, и Степану, едва он переступил порог, в глаза ударил сноп яркого света. Свет был настолько силен, что пришлось зажмуриться и остановиться прямо в дверях. Его подхватили под руки и провели еще несколько шагов по направлению к свету.
— Присаживайтесь, гражданин, — голос мягкий, чуточку уставший, но абсолютно бесстрастный. Степан пошарил рукой и сел, нащупав табурет, намертво прикрученный к полу. — Ну-с, имя, фамилия, год рождения…
Степан ничего не видел. Свет въедался в глаза, мозги, через одежду в тело, выворачивал наизнанку. «Ничего, ничего, сейчас пообвыкну», — крепился Степан. В углу захлопала одиночными выстрелами печатная машинка. Теперь к запаху опилок добавился запах горячего стекла и металла, oдeкoлона, мочи и… чего-то еще знакомого…. «А это-то откуда!?" — подумал Степан.
— …Где служил?
«Служил, — камнем упало у Степана внутри. — Все, отслужил, а может и отжил. Что же это такое? За что!? Да что это я, как гриб в лукошке?» Степан заерзал, силясь вставить слово, вернее спросить: за что его арестовали и привели сюда. Но мягкий, хрипловатый голос словно вжимал его в табурет своей властностью и безликостью диктора радио. «Ладно, — думал Степан, — все равно сам спросит, а мое дело ответить».
Но главных вопросов не последовало. Судя по голосу, который доносился то с одной стороны, то с другой, то сзади, «хозяин подвала»» бесшумно расхаживал. Он говорил. Говорил медленно, весомо, смакуя слова, играя голосом. Степану казалось, что все, о чем говорит «хозяин» к его делу никак не относится, будто он на политзанятиях, где ему втолковывают о международном положении, о трудностях молодой страны, о тяготах военной жизни, о солдатском долге, о бдительности, о том, что страну как мухи облепили всевозможные лазутчики и вредители. Голос напомнил ему о громких последних разоблачениях на самом верху власти. И так далее, и тому подобное.
Едва задержанный Степан Филиппов показался в дверях, майор включил сильную лампу с отражателем. Он где-то слышал о таком приеме и теперь постоянно этим пользовался. Приготовился. Нет ни к допросу, а что собственно спрашивать, что допрашивать. Раз был «сигнал», надо реагировать. А реагировать — значит произвести арест. А раз арестован, то как ни крути — виновен…. Конечно, для порядка, для приговора нужен протокол. Для этого и обязательные первые вопросы. Для этого есть Зоя, Заюшка. Она прекрасно знает, что делать. А вот поговорить, отточить, так сказать, язык, проверить себя, послушать, как он чувствует текущий политический момент — это стало для майора Шурыгина второй страстью, после, правда, тела секретарши.
Он давно понял, что все эти допросы только злят его, раздражают, доводят до расстройства желудка. Результат-то все равно один и тот же…. И на этап. А там ни его дело. «Лучше перебдеть, чем недобдеть!» — как говаривал его прежний начальник еще по ЧК. И Шурыгин строго этому следовал. Все, что надо для протокола, Зоюшка знала, пожалуй, уже лучше, чем он сам.
Голос окреп. Майор уже помогал руками, размахивал, рубил воздух, вбивал кого-то в землю и топтал, топтал, наливаясь яростью и страстью. А слова, отскочив от бетонных стен, зарывались в опилки, прятались точно от стыда.
И чем больше было политики в словах «хозяина», как это чувствовал Степан, тем страшнее становилось. Сначала ему казалось, что его с кем-то путают, раз ему, простому санитару столько говорят о важном, государственном.… И этот несносный свет продолжал подавлять, изъедать, расплавлять мысли, ощущения, даже запах уже давно не чувствовался. А когда голос «хозяина» зазвенел как кусок сигнального рельса, то Степану и вовсе стало худо. Он уже копался в себе, суетливо выискивая, где же он окарался, где допустил промашку и навредил своему государству, когда же он стал вредным своему народу и Партии!?
А майор, видя в задержанном целую толпу народа, понуро и покорно слушающую его «газетные» изречения, призывал безжалостно истреблять в каждом малейшую слабость, размягченность, успокоенность. «Ни капли жалости к тунеядцам и лентяям! — призывал он. — Всех к позорному столбу! Это и есть, — выкрикивал он, — скрытая враждебность к Советской Власти, предательство, ползучая диверсия!..». Глаза майора горели одержимостью, щеки были розовыми. Он парил над толпой.
Для Зои, завороженно наблюдавшей за своим начальником, было огромным наслаждением слушать его, ровным счетом мало что понимая, но зато это так возбуждало, до такой степени, что внизу живота трепетало, томно разливалось тепло, становилось влажно в промежности. Она пожирала Шурыгина своими серенькими глазками, со сладким замиранием предвкушала, как набросится на него после допроса. Это тоже стало их традицией и маленькой тайной. «Хорош, ой как хорош! — говорили беззвучно ее губы. — Ой, не могу больше, не могу!.. — стонала про себя Зоя. — Сладенький мой…!» Рука-бесстыдница сползла с клавиш машинки и юркнула под стол к круглым коленкам, мелко-мелко подрагивающим. Пальчики начали быстренько подбирать, комкать юбку и затихли, когда добрались до жаркого, влажного места под животом.
Майор продолжал ходить, высоко вскинув голову, разбрасывая казенные, государственные слова. Он походил на токующего глухаря, не видящего ничего вокруг себя и не слышащего. Он то выходил из тени на яркий свет и тогда становился плоским и бесцветным, то возвращался в темноту, где приобретал объем, но терял лицо и целый ряд мелочей, без которых мало походил на себя. У дверей дремал один из охранников, по всему видимо привыкший к подобным спектаклям и научившийся не впускать в свои уши весь этот словесный бред, который нес его начальник на каждом допросе.
Степан ничего не мог понять. С ним происходило что-то неладное и странное. Подкатило и перехватило горло сухой, костлявой пятерней чувство раскаяния и самобичевания, и стало давить. Нет, он так и не отыскал в своем настоящем и прошлом того, за что он мог бы оказаться здесь. Просто атмосфера настолько была пропитана обличением всего и вся, что он готов был рвать на себе гимнастерку, биться головой о стену и нести самые тяжкие наказания за то, что творится с его бедной Родиной, его Советской властью и народом. Какой-то психоз вполз в него через слова оратора, а свет острый, колючий, безжалостный высветил в нем все нутро, вывернул в нем наизнанку все до последнего нерва. «Да-а! да! — хотелось кричать, — да, я пособник западного империализма, пригрел гидру шпионскую у себя на груди и сам стал таковым! Накажи, покарай меня Советская Власть!» И, не выдержав душевного напряжения, Степан заплакал мелко, по-стариковски низко опустив голову.
Вскрикнула и застонала Зоюшка. Ее могучее тело дергалось в конвульсиях, слегка подбрасывало. Но вот унялось. Горячий ротик закрылся, коленки сошлись вместе, а рука привычно вернулась на свое рабочее место. Майор слепо смотрел в темный угол, стараясь пересилить мощный свет, пока не догадался и не вышел из-под обстрела лампы. Подойдя к девушке, он тревожно поинтересовался: «Что случилось, Заюшка?!» На что секретарша, проясняясь сознанием, отходя от обморочной страсти, унимая горячее дыхание, тихим стоном молвила: «Вы такой…, такой Матвей Никифорович!.. Вы так красиво говорили!.. Вы так… Я обожаю Вас!..»
Майор как юноша покраснел, довольно хмыкнул, прогнулся, встав на цыпочки и воткнув большие пальцы за ремень портупеи, важно прошел кстолу где и завершил финальную часть своего «допроса».
— …И пусть вихри враждебные веют над нами… Народ и Партия — едины!.. Мы не допустим… расхищения социалистической собственности!.. Все на борьбу с проявлениями мелкобуржуазности!..
Шурыгин еще и еще что-то говорил, не контролируя смысл и конечно не веря в то, что говорил. Главное, что сегодня он нравился себе. Да и малышка так расчувствовалась!..
Он устал и удивленно взглянул на Степана, который тихо плакал на казенном табурете. «А что, хорошо, хорошо и, главное, оказывается доходчиво! — удовлетворительно и рассеянно подумал майор, — но, что делать, служба есть служба!». И уже вслух, и громко:
— Зоя Прокопьевна, протокольчик готов?! — И вот уже весь прежний, подтянутый и официальный, подойдя к секретарше, сделал вид, что читает свежий документ допроса. — Так-с, хор-р-ошо, дайте гражданину ознакомиться с документом и подписать.
Зоя выкатила свое пышное тело из-за столика, одернула мятую юбку и, подойдя к Степану, брезгливо протянула тому лист бумаги и ручку с пером, смоченным в чернилах.
Степан, продолжая мелко сотрясаться от рыданий, посмотрел невидящими глазами на девушку и протянул руку за ручкой. «Где? — спросил он. — Где поставить роспись?» Та, куда-то ткнула своим толстеньким пальчиком-шалунишкой и отвернулась. Не читая, Степан подписал.
* * *
Утро следующего дня было совершенно иным. На этот раз допрос молодого парня проходил вяло, уныло, скучно.
Маленький ротик Зои дрогнул и широко распахнулся в сладкой зевоте. Она запоздало, нехотя поднесла к нему пухленькую ладонь-оладушку и прикрылась тыльной стороной. «О-о-о-у-и-й…» — тихо выговорил рот и закрылся. Глаза повлажнели. Девушка качнулась в сторону, перекатив тяжесть тела на другую ягодицу, и закинула ногу на ногу, помогая обеими руками. Она сидела без дела. Сегодня ненавистный подвал ее как никогда ужасно раздражал. Майор, ссутулясь, сидел сбоку от Зои за своим столом какой-то мятый, постный, неинтересный. Как бухгалтер шуршал бумагами, чуть гнусаво что-то спрашивал арестованного, тот также тихо и бесцветно отвечал. Команды печатать не было, вот Зоя и скучала, разглядывая от нечего делать своего начальника. Вчера, когда он был похож то на лихого, бесстрашного кавалериста с шашкой в руке, то на государственного мужа, смело, убедительно, а то и гневно вещающего, словно с трибуны Верховного Совета — был красив! И не просто красив, прекрасен…!
А сегодня Зоя равнодушно рассматривала его длинную, розовую плешину, просвечивающую через реденький частокол бледных волосиков, зачесанных поперек. Вислый животик, упирающийся в кромку стола: «Да, а он все-таки немного мешает, когда Матвей Никифорович спереди…» Уголки губ слегка дрогнули, встрепенулись полусонные глазки, но тут же потухли, опустились вниз и краешки губ. «А пуп-то, пуп…! — Зоя отчетливо, точно и не было кителя, увидела посередке вислой полусферы крупный шишак, размерами в детский кулачек. — Что ж ему так его завязали-то или орал без меры, когда родился!? Ч-ч-черт, и чем это пахнет здесь всю дорогу?.. — чуть не вслух вырвалось у Зои. — Мочой что ли несет?! Может охрана отливать сюда бегает?! Так опять же, наверху кто их не пускает в уборные!»
Секретарша не знала, что вторая железная дверь вела через длинный, узкий коридор в специальные отсеки — камеры предварительного заключения, последнее время редко пустующие. Из удобств там стояли обыкновенные ведра, в которые ходили арестованные по большой и малой нужде, а выносили ночью под присмотром охраны. Вентиляция в подвале была плохо решена, поэтому и потягивало через щели в дверях «человеческим» запахом.
Зоя вновь сладко зевнула: «Совсем зря две клтлеты взяла. А ведь беда, какие сочные сегодня! И с молочком явный перебор…» Она опять поменяла позу. «О чем это они говорят-то?..» — Зоя прислушалась.
— …Говоришь сам Михал Иваныч, «всесоюзный староста», товарищ Калинин тебе вручал эту штуку? — майор уже долгое время вертел в руках Орден Боевого Красного Знамени. Овальные выступы и стекольная гладкость эмали приятно ласкали ему пальцы. «Э-э-х, а вот я так и не удостоился столь почетной награды. Устные благодарности, именное оружие были, а вот Красного Знамени — увы! А так хотелось! — Матвей Никифорович только на мгновение представил себя орденоносцем… — Тут уж и повышение можно ждать. А что?! Это тебе не шухры-мухры… Ох, как бы я выкатил грудь перед дедушкой Калининым, как бы гаркнул: «Служу трудовому народу!».. Да-а-а, а тут какому-то раздолбаю, еще молоко на губах, а туда же… Орденоносец! Ну, я ему покажу, орденоносцу, он у меня забудет мать родную. Карел зачухонный! Ха-а, раз с чухней спутался, значит — зачухонный».
У майора криво дрогнули губы. Но вслух он продолжил своим монотонным голосом без особой страсти:
— А за что, говоришь, дали тебе его?.. Ах да, помню, помню! Ге-р-рой ты у нас, Ге-р-рой! Х… под горой! — И майор вдруг начал раздражаться. — А теперь скажи, орденоносец сраный, когда ж ты, милый мой, был завербован финнами? А-а!? Только давай так… Без этих — «как так!?..», да «что вы…, да как можно!?..», да,….». Лады?!.. Этого мне на х… не надо. Четко называешь: — кто, когда тебя завербовал, что ты должен сделать и так далее?!.. Да-с, мой мальчик. Все по порядку. Ну-с, я жду.
Майор любил к месту и не к месту добавлять это старорежимное «с», ему казалось, что таким образом он даже чем-то походит на тех буржуйчиков и белых офицеров, что ему приходилось встречать в своей боевой молодости на облавах или допросах. Тогда задевало юного Шурыгина, как они с достоинством сносили издевательства и хамство со стороны новой власти, отчего хотелось еще жестче, еще циничнее ломать их, унижать, топтать грязными, грубыми ботинками их высокомерные, сытые рожи. Но время лечит и учит. Теперь он испытывал тоску что ли по тому времени и тем людям, которые так и остались недоступными и гордыми. Сейчас нет таких и наверно уже не будет.
— И так?!.. — майор равнодушно рассматривал «шпиона», сидящего напротив. «Надо же, ну ничего героического, — про себя размышлял он. — Тихий, скромный на вид парень, ну ничем особо не выделяется, глаза отстраненно смотрят куда-то в себя. Испугался что ли чересчур? Хотя нет, — присмотрелся майор, — вон как губы-то кривит. Никак ухмыляется?.. Э-э-э, да ты, парень не прост, с характером!.. Ну, да это же здорово!.. Вот мы тебя и обломаем сейчас, посмотрим, что там внутри». И уже вслух:
— Ну, что молчишь, герой?!.. — майор продолжал заводиться. Где-то на дне живота давно уже проснулась и коготком заскребла зависть к этому молодому и столь одаренному парню. — В такие годы и с именным орденом?! И все-то у него в биографии чисто да гладко…
В сейфе у майора лежало личное дело Репина Михаила Алексеевича. Прочитав его, он и почувствовал легкий укол. А потом заскребло. Еще бы! На «отлично» окончил курсы красных командиров, смелый, отважный, грамотный, беспощаден к врагам Родины. Множество хвалебных отзывов. Безупречен в службе и так далее, и тому подобное!.. Впереди блестящая военная карьера!
Шурыгин особо и не интересовался такой народностью как карелы, хотя и служил на их земле…. «А выходит, что у них с финнами языки схожи!.. А вдруг и вправду на чухонцев работает!? — подумалось Шурыгину. — И туда же в герои!.. Но уж нет, кол те в зад!..»
— Может ты это сдуру или случайно свой подвиг-то выдал? А-а?!.. И орденок-то этот, не поддельный ли?! — майор все больше и больше заводился. Он как зверь, который, замерев, стоял своими лапами на поверженной жертве в ожидании ее малейшего сопротивления. Чтобы, пусть даже при едва заметном шевелении, по Закону запустить в нее свои клыки и насладиться, упиться своей силой, своим превосходством, своим правом карать по своему усмотрению. Но жертва затаилась. Ее нужно было растормошить, заставить задергаться, огрызнуться.
— Григорий! — обратился он к дремлющему у двери охраннику. — Гриша, ты парень из мастеровых, ну-ка на, проверь на вшивость эту штуковину. Пощупай ее, молоточком постучи, надрез сделай. На, возьми! — майор протянул орден подходящему увальню с широченными, мозолистыми ладонями.
Шурыгин заметил, как ненавистью стрельнул взглядом Репин, как весь подобрался, заострился.
— Убежден, что фальшивый. Не так ли, Гриша?!
— Щас посмотрим, — Григорий деловито протянул руку.
— Не трожь орден! Не тебе и не тобой даденный, — тихо, почти шепотом процедил Микко.
— Что-о!? — майор аж привстал со стула. — Что ты сказал, сука!? Да я тебе за такие слова язык выдеру с корнем! Карел вонючий! — голос майора стал визгливый, глаза похолодели и стали похожи на шляпки от гвоздей. Даже волоски отлипли от плешины и криво вздыбились. — Я ж тебя в порошок!.. Ты у меня собственным говном подавишься!..
Григорий отдернул руку и поспешно встал за спиной у арестованного. С Зои тотчас слетела дремота, и она с азартом болельщицы уставилась на паренька. Скромный, с грустными глазами тот вдруг ощетинился. «Давай, давай еще…!» — мысленно подбадривала его Зоя, прекрасно зная, чем это все может кончиться. Ей ужасно нравилось, когда мужики дрались. Дрались в кровь, смачно, с хрустом, стоном, ошалело, переходя в исступление. Ей нравилось, когда сталкивались две силы — это так возбуждало ее. Зое всегда хотелось, сломя голову, броситься к победителю и самой почувствовать эту силу на себе и в себе.
— Я сказал, не трожь орден! Заслужи сначала, а потом хоть пили его, хоть кусай, хоть ешь!
У Шурыгина потемнело в глазах. Он машинально включил «прожектор», но и тот мало что дал. Несколько секунд майор не находил слов. Так ему еще никто не дерзил, пожалуй, даже с далеких времен гражданской. «Уж не провокация ли? — лихорадочно обдумывал он. — Может подсунули мне этого получухонца?! Сейчас вон сколько провокаторов, того и гляди с дерьмом и портупеей схавают и не подавятся! Хотя с другой стороны, его ведь чуть не убили в санитарной машине, да и свой человек все время с него глаз не спускал!?.. Не-е-ет, это борзота!..».
— Вста-а-ать!!! — майор не узнал собственного голоса, вернее визга.
— Гриша…, — тут же, почти шепотом выдавил Шурыгин, перебросив взгляд на охранника. Тот, не мешкая, привычно и довольно профессионально, сложив руки в «замок», как кувалдой, наискось ударил едва вставшего с табурета парня в бок. Сломав его пополам, уже ребром ладони несильно нанес удар по шее. Опилки заглушили падение тела.
Майора трясло как от холода. Это была крайняя степень его ярости. Даже Зоя с Григорием, насмотревшись подобных сцен, впервые видели шефа в таком состоянии. Ни кровинки в лице, волосы совсем отвалились от плешины, спутались паклей, смешно и некрасиво свисали с одной стороны головы, закрывая ухо. Глаза округлились и впились в поверженную жертву как клыки, ожидая, когда она очередной раз шевельнется. И действительно, едва Репин завозился, задвигался, пытаясь встать, опираясь руками в мягкий пол, как майор, растянув губы, словно в улыбке, подскочил к нему и со всего маху, будто мяч, поддел голову ногой. Хрустящий шлепок вновь заглушили опилки. Опрокинув парня навзничь, майор, диковато таращась, схватил со стола орден и, чуть наклонясь, бросил его на грудь пленника. Наклонился еще раз, брезгливо поправив его так, чтобы штырек крепежного винта уперся в гимнастерку. Затем выпpямился и ударом ноги вогнал его каблуком в грудь. Голова и согнутые в коленях ноги Микко вскинулись кверху, внутри у него что-то глухо лопнуло.
— На тебе твой орден…, получай!.. Получай герой х…вый!.. Тварь нерусская!.. Мне по х…, кто тебе его вручал!.. — майор зверел на глазах. Он все вбивал и вбивал орден в грудь парня. — Калинин говоришь?! На тебе Калинин!.. Малинин?!.. Вот тебе Малинин!..
Из носа и рта Микко начали вздуваться и лопаться розовые пузыри, тело уже вяло дергалось, реагируя на удары.
— Может, Бухарин?! — не унимался обезумевший Шурыгин. — На тебе Бухарин!.. А может — сам Стали…?! — нога Шурыгина повисла в воздухе. Он так и застыл, цепенея от ужаса, постепенно сжимаясь, превращаясь в маленького, жалкого человечка, с распушившейся полуголой головенкой. Стало абсолютно тихо и от этого страшно. Медленно-медленно майор опустил ногу, будто боясь разбудить скрюченного, изломанного человека. И вновь Зоя, и Григорий увидели как крупно, по-другому затрясло шефа.
Шурыгину стало совсем темно. В груди слева больно кольнуло, будто вошла иголка. Он приходил в себя. — «Что это?! Что со мной?» — Шурыгин даже слегка потряс головой. Боль стала отпускать, но тут же гулко ударило внутри и сразу же отозвалось в висках, и еще раз, и еще. Стало проясняться. Выплыл из темноты Григорий, со страхом глядящий на майора. — «Ax слышал, гаденыш?!..» — майор с нескрываемой ненавистью смотрел на охранника. И тут же стало в такт с сердцем стучать: «Кто еще, кто еще, кто еще!?..»
Шурыгин стал затравленно оглядываться. Перепуганная Зоя опустила глаза, вжалась в свой стул. «Нет, эта дура своя в доску, — взгляд майора лихорадочно заметался по комнате, тяжело упираясь то в двери, то в вентиляционную решетку. — А там что, сверху? Ах да, мой кабинет. А как далеко от дверей второй охранник?..»
Шурыгин быстро трезвел.
— Григорий, а где Силин? — майор едва выговорил фамилию второго охранника. Язык как жестяной плохо слушался, ломался и шуршал в пересохшем рту.
— Вроде там, наверху, — Григорий продолжал с недоумением и страхом смотреть на шефа.
— А ну, посмотри за дверью! — язык начинал уже лучше ворочаться. Григорий торопливо выглянул за дверь.
- Да, наверху. Нет здесь никого, — закрывая дверь, проговорил охранник. В голову ему билось, как мотылек в стекло, нехорошее предчувствие. Это билась тревога. Она спешила предупредить об опасности, исходящей от майора, но разум не слышал. Он заставлял подчиняться начальнику, неукоснительно выполнять любые приказы.
— Достань наган, Григорий, — майор уже вернулся к столу, успокоился и рылся, как показалось Зое, в ящике.
— Дак…, это…, товарищ майор, может это…, может в двенадцатой камере его…, — охранник нерешительно paсстeгивaл новенькую, xpycтящyю кобуру.
— Ты не понял?!.. — майор проговорил еще тише. Григорий медленно, нерешительно достал пузатенький наган и, взведя курок, подошел к Микко, который, мелко похрипывая, тихо дышал.
Зоя неотрывно смотрела на ствол, из которого вот-вот вырвется снопик огня, а с ним кусочек смерти, который прекратит мучения парня. Григорий прицелился в голову лежащего Микко и застыл, ожидая команды.
Больно хлестнул по ушам выстрел. У Зои в голове что-то лопнуло и невыносимо зазвенело, будто ее всю засунули в колокол. Голова охранника дернулась, откинулась назад, высветив в луче лампы-прожектора его лицо с недоуменным взглядом и нелепым черным пятнышком над правой бровью. Сложившееся тело грузно рухнуло на пол.
«Bce…, теперь меня…,» — в ужасе подумала Зоя. Она медленно, с усилием поворачивала голову навстречу своей смерти. Но майор деловито убирал в стол наган.
— Ну, ну малышка, успокойся, уже все…, больше шуметь не буду, — и подойдя вплотную, прижал ее голову к своему мягкому животу. — Все Заюшка, все, — добавил он озабоченно. — Григорий, понимаешь ли, сам виноват. Был бы глухонемой, остался 6ы живым. Ха-ха-ха! — майор искусственно засмеялся. — Правда, тогда его бы не взяли служить в органы. Ха-ха-ха!
Зоя медленно возвращалась в реальность, приходила в себя. А Шурыгин уже сидел за столом и нежно мял в пальцах длинную папиросу, постукивая о перламутровую крышку портсигара.
С шумом влетел в комнату начальник караула — молоденький, подтянутый лейтенант. За ним через плечо заглядывал второй охранник.
— Все нормально, Матвей Никифорович?!.. — он смотрел на майора испуганно и подобострастно.
— Полюбуйся, — Шурыгин, откинулся на стуле и погружая себя в дымное облако, вяло кивнул на два неподвижных тела, распростертых на опилках. — Едва успел, лейтенант. Иначе не меня бы спрашивал, а вот этого.
Лейтенант с ужасом в глазах рассматривал Григория, сжимавшего в правой руке наган.
— Может тебе кубари тяжело нocить, лейтенант? А? Ты скажи, я их сниму, прямо сейчас, а?! — майор щурился от едкого дыма, разглядывая лейтенанта.
— Никак нет, товарищ майор! — молодой офицер вытянулся по стойке смирно. Он пожирал глазами начальника и медленно краснел.
— Скажи мне как он мог, — Шурыгин вновь кивнул на распластанного охранника, — пролезть в органы? Как он посмел замарать чистоту наших рядов?! — в голосе майора зазвенел пафос. Он встал, вышел из-за стола и хотел видимо развернуть свою пламенную речь, но, увидев под ногами тела, запнулся. Посмотрел на них с удивлением и уже более дружелюбно проговорил:
— Разберись Юшенков, тщательно разберись с этим и перетряси все личные дела охраны. Через неделю доложишь. А Вы, Зоя Прокопьевна, со всеми бумагами поднимайтесь ко мне, — майор, закрыл ящик стола и быстро пошел к выходу.
- Товарищ майор, Матвей Никифорович, а этот-то… дышит! — лейтенант склонился над Микко. — Он — живой!.. — виновато улыбался офицер.
— Да?! — майор замешкался в дверях и удивленно уставился на лейтенанта.
— Что с ним будем делать, Матвей Никифорович? — начальник караула смотрел преданно и глуповато. Шурыгин не сомневался, что офицер выполнит любой его приказ без малейшего отклонения. Он вернулся к едва живому Репину. Присел над ним, словно хотел у того что-то спросить, затем протянул руку и двумя пальцами вытащил из его груди вдавленный орден, липкий и побуревший от крови. Поднес к прожектору, затем, перенеся взгляд на неподвижное тело теперь уже бывшего охранника, с негодованием и брезгливостью добавил:
— Надо же, сколько ненависти было в этом негодяе, сколько жестокости!.. И все от страха разоблачения.… На Юшенков, отмой его и положи в стол, — майор с той же брезгливостью протянул орден лейтенанту. — Бдительность, лейтенант, бдительность и еще раз бдительность!
— Так точно, товарищ майор! — молоденький офицер вытянулся еще сильнее.
— Так точно, так точно, а службу чуть не завалил, — Шурыгин бурчал, вытирая носовым платком запачканные кровью пальцы. И через секунду, бросив на пол платок, быстро пошел к выходу, приказывая на ходу:
— обратно его в девятую, врача и смотреть в оба у меня! — и уже из коридорчика: — Если еще подобное случится, головы поотрываю!
Минут через пять, подходя к кабинету Шурыгина, Зоя приостановилась:
В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир сотни тысяч кустов,
Снятся твои золотистые косы…
Из-за двери кабинета слышался голос Козина. «Патефон завел, — Зоя, сощурив глазки, плотоядно улыбалась. — Ну, милый, попался ты мне все же!.. Попался дятел!.. Теперь хрен сорвешься!.. Вот ведь козел плешивый, небось дурой меня считает, пухлой, мяконькой подстилкой…. Н-е-т, милый мой, теперь я тебя иметь буду, как хочу так и буду иметь!.. Как это он сказал-то…, вот ужас…, такое про вождя!?.. — Зоя сморщила носик. — Так и сказал мол в гробу, я его видел… и так далее и тому подобное! За-агнул майорик, ой загнул!..»
Теперь у нее будет забава — придумывать и смаковать всевозможные подлянки для своего шефа. Теперь у нее козырь в рукаве. А уж на фантазии она горазда…. И время выберет нужное. Пока рановато, пока он еще нужен ей, этот козелок плешивый.
«А что, — продолжала размышлять девушка, — может женить его на себе?! Вот умора-то будет! А кому своим рассказать, ни за что не поверят! Зоя Прокопьевна Шурыгина! Звучит! Хотя нет, пока рановато, да и опасен он. Пока слюни пускает, глядя на мою попку, пока у него вскакивает на меня, жить за этой каменной стеной можно, а как подвернется что-нибудь более стоящее или надоест, а это не за горами, так и отстучу куда следует. Если он раньше не шмальнет в меня «случайно» или не сдаст и на этап не поставит. От него все можно ожидать».
Продолжал петь за дверью знаменитый Козин. «Ну ладно, надо пойти приласкать пупсика, да и самой отойти, получить телесно-чувственное удовольствие, — внизу живота что-то пушистенько шевельнулось. — Ну вот, пора». Глаза вожделенно блеснули, а рот расплылся в блаженной улыбке от предвкушения сладостных утех.
Зайдя к себе в кабинет, Шурыгин первым делом достал из шкафчика бутылку коньяка и торопливо наполнил стопку. Опрокинув ее, он едва-едва почувствовал крепость золотистой жидкости. Налил вторую и завел патефон, поставив свою любимую «В парке Чаир». Сел в кресло, вытянул под столом ноги и раскурил папиросу.
«Как же я так оплошал?! — погружался в размышления майор. — Как могло сорваться с языка полубожественное имя?!». Он даже сейчас, сидя у себя совсем один, боялся произнести его про себя, мысленно. Настолько это имя, нет, даже не имя, а композиция, сочетание шести звуков, при его произнесении вслух имело фантастические способности проходить сквозь любые стены, в том числе и бетонные, высвечиваться в темноте вспышкой молнии, влезать, вбиваться в уши, мозги, месяцами звучать эхом.
В голову вновь полезла навязчивая, липкая, маркая, как кровь Репина, мысль: «Надо бы и Зойку тоже…, того… Ведь донесет сука похотливая!.. Свидетель!.. Там, в подвале рука с наганом пошла было и в ее сторону, но что-то удержало. Как без нее?!.. Хороша ведь тварь!.. Страстная, выдумщица, шалунья!.. A какие формы… м-м-м!!! — Матвей Никифорович тихо застонал, словно подпевая Козину. Отхлебнул из стопки и только теперь почувствовал и вкус, и крепость солнечного напитка. — Да и проверенная сотни раз. Куда она от меня?! Я для нее царь и Бог!»
Коньяк растекался по жилам, будил тело к активной жизни, дурманил голову, баюкал остатки страха.
Шипела игла. Пел Козин.
* * *
Железная дверь, многократно перекрашенная, с массивными навесами, затворами и маленькой циферкой «восемь» на картонном ромбике, тяжело и скрипуче открылась, словно разинулась пасть чудовища, обдав специфическим, утробным запахом. В спину легонько подтолкнули, и Оула переступил порог, вошел в эту «пасть». Дверь тут же лязгающе захлопнулась, заскрежетала, заклацала запорами. Гулкие шаги охранников там, уже по другую сторону несвободы, быстро удалялись, пока, еще раз позвенев замками наружной двери, совсем не затихли. И все. И тишина. Ни малейшего звука.
Оула огляделся. Слева от него стоял узкий деревянный топчан с плоским, тощим матрацем, на котором стопочкой — два тонких, серых одеяльца и столь же бестелесной подушкой. Рядом с топчаном — табурет массивный, с обгрызенными краями. Справа в углу, рядом с дверью, — рукомойник с пятнами ржавчины. Под ним — ведро тоже ржавое и мятое. И все. Если не считать густо зарешеченного проема над дверью, выходящего, естественно, в длинный и узкий коридор. Ни стола, хотя роль стола, судя по всему, играл табурет, ни полок, ни тумбочки и самое главное — не было окна. Пусть маленького и пусть всего в решетках, но окна, в котором небо и солнце!
Оула сделал шаг назад и привалился затылком к холодному металлу двери. Так он простоял несколько секунд, осматриваясь. От ведра несло человеческими испражнениями и хлоркой. И то, и другое пахло резко, раздражая обоняние. Оторвавшись от двери и подойдя к топчану, он тяжело и устало опустился на него. Дверь со зловонным ведром несколько отдалились, но теперь слегка затошнило от затхлой постели, особенно от одеял и подушки, когда он попытался их разобрать и укрыться. «Ничего привыкну…» — Оула лег и стал смотреть на лампочку, ровно и мертво светившую под самым потолком.
Вдруг он почувствовал, что ему наконец-то стало легко и спокойно. Оула даже горько улыбнулся. Кажется, закончилась та неопределенность, которая высосала, вымучила его, извела. Постоянный, каждодневный, каждоминутный страх, перешедший в привычку вздрагивать и оборачиваться на громкий голос, на скрип дверей, на любого нового человека. И ничего нельзя было поделать с собой. Вокруг люди, а он один и не просто один, не просто чужой — ненужная, неодушевленная вещь или предмет. Никто с ним не пытался заговорить. Никто им не интересовался, кроме медсестер, которые его перебинтовывали, пока он в этом нуждался. Теплые, воспоминания остались к Ст-и-е-пану: «Но где он теперь?! Поменял работу, перевели на другое место или опять вернулся на фронт? Да, война видимо все еще продолжается.» Вчера он видел в окно, как целый день шла военная техника, грохоча и лязгая своей броней. И это все на его маленькую Финляндию. Выстоит ли?! А его, Оула, наверно давно похоронили? Он не сомневался, что свои видели, как его бросило на колючку, как принялись добивать подбежавшие длинные, темные люди. А он жив. Живехонек и целехонек, хотя дважды побывал на волоске от смерти. Да, жив, а теперь и здоров. Но это совсем не радует. И вообще не понятно: почему его не убили сразу, а стали лечить? Разве он может быть полезен врагу? Провоевал всего один день, вернее полночи. Никого не убил, ни разу не выстрелил. Ему всего восемнадцать лет. Потом почему-то жестоко избили в машине. Снова принялись лечить. Зачем?! Может, спутали с кем?! Или это все сон, длинный и какой-то, как впрочем и все сны, бестолковый! Зачем он нужен русским?! Неопределенность измотала его. И вот наконец-то он в тюрьме! Будут допрашивать и все выяснится.
«Интересно, наступило, нет утро? Меня подняли, было еще темно, и испуганная, явно разбуженная ночная сестра еще не разложила по крышечкам пилюли больным, что обычно она начинала делать часов в пять. Надо попробовать уснуть. Неизвестно, что принесет еще утро…» — Оула попытался закутаться в тонкие одеяла и согреться. В камере было прохладно и влажно. Ему почти удалось заснуть, но абсолютная, непривычная тишина прогнала сон напрочь. «Моя камера восьмая, но дверей гораздо больше. Неужели я один в этой подвальной тюрьме?! — рассуждал и прислушивался Оула. — Если есть то спят. Интересно, а есть ли еще пленные финны?!». Он смотрел на решетку над дверью, через которую, как ему думалось, должны проходить все звуки подвала.
И все же Оула был рад, что оказался там, где и должен находиться пленный. Трудно быть чужаком в другом, непонятном, мире, говорящем на другом языке, с другими привычками, лицами, недружелюбно, а порой зло, смотрящими на тебя. А ты ждешь, ждешь. Ждешь, когда придут за тобой и отведут вот в такую тюрьму или.…
Послышался какой-то шум, потом стихло и вновь — шум. Застучали гулкие шаги по ступеням. Кто-то тяжело спускался в подвал. Заскрежетал замок в наружной подвальной двери, и коридор наполнился звуками. Кто-то говорил, что-то брякало, чем-то стучали о пол и вновь скрежетали замки, скрипели отворяемые двери и опять говорили, стучали, бренчали, и все это медленно приближалось к Оула. Лишь почти у самой своей двери он понял, что происходит — разносят завтрак. Оула удалось уловить запах еды и журчание разливаемой жидкости, хотя мерзкий ведерный дух сильно мешал этому.
Вот и перед его дверью что-то глухо ударило о пол, открылось маленькое, квадратное окошечко, запустив в камеру более сильный коридорный свет. И почти тут же появились глаза, которые, вращаясь, окинули камеру. Только после этого дверь заскрежетала запорами и скрипуче распахнулась. В проеме появился военный в ремнях, фуражке и сапогах. Он неторопливо, по-хозяйски оглядел камеру, мазанул взглядом по Оула, подошел к умывальнику, заглянул в него, потрогал зачем-то носик, побренчал им, резко сказал в коридор, где стояли еще несколько человек и важно вышел, впустив за собой сразу двух военных, которые внесли мятую алюминиевую миску с остывшей кашей и столь же мятую кружку, на ходу наполняемую светлым чаем из большого, с ведро чайника.
Кашу, кружку с чаем, хлеб и ложку, как Оула и предполагал, поставили на табурет. Наполнили водой рукомойник и закрыли дверь. Несмотря на неприглядный вид еды, Оула торопливо съел и стал прислушиваться к коридорным звукам.
Процессия раздатчиков еды возвращалась обратно, собирая посуду, грохоча уже пустыми емкостями, чайниками, баками, от которых еще громче бухало, лязгало и бренчало. Оула считал, сколько раз они открывали камеры и разговаривали с их обитателями. Получилось одиннадцать. «Значит, — рассуждал он, — нас всего двенадцать. И все кроме меня — русские, поскольку охрана не разговаривала только со мной». Это открытие и не обрадовало Оула, но и не огорчило. Отсчет камер по порядковым номерам велся справа от него. Стало быть, после него еще четыре человека, если все сидят в «одиночках». Но самих-то камер может быть и больше. Нет, все же стало как-то теплее на душе, то ли оттого, что рядом с ним находятся еще люди, пусть неудачники, пусть русские, но все же люди. То ли оттого, что он все же определился и теперь был по-настоящему пленным.
Отгремев баками, пустой посудой, ключами и затворами, тюремщики удалились. И вновь тишина — глухая, пустая. «Как в могиле», — подумал Оула и вытянулся на топчане. Первый тюремный завтрак неприятно отрыгался прогорклым подсолнечным маслом.
«Значит я не один, — вновь безрадостно и без сожаления подумал он. — Но их-то за что?! Ведь свои же, русские! Ну да ладно, кто их знает этих странных, воинственных людей». Оула повернулся на правый бок и стал разглядывать стену, всю исписанную еле заметными словами и цифрами то столбиком, то в строчку. Они были слегка процарапанные, а кое-где выдавленные в толстом слое краски, нанесенной на стену с огромными потеками. «Странно, — Оула продолжал вглядываться в поверхность стены. Он даже потрогал рукой бугристые наплывы, — словно застывшие слезы!». Едва он так подумал, как к горлу подступила горечь и комом застряла. Он собрал во рту слюну и попытался проглотить ее, чтобы освободиться от кома, но от этого лишь усилилось жжение и вдобавок запершило в носу, и мелко-мелко закололо в глазах. Стена с наплывами и царапинами дрогнула, ожила, затрепетала. «Да-а, здесь действительно плачут стены», — подумал Оула и крепко зажмурился. Одна слеза, высвободившись из плена ресниц, сверкающей каплей кинулась вниз, оставив мокрую дорожку до самого уха. Другая, медленно перекатилась через переносицу и пробежала поперек щеки. Неглубоко вздохнув, Оула, как когда-то в детстве, принялся тереть пальцами оба глаза.
Повернувшись на спину, вздохнул еще раз, но уже глубже. Лампочка под самым потолком разглядывала его равнодушно, холодно. «Скольких же она пленников повидала в этой камере? — без особого интереса рассуждал Оула. — И главное — где они сейчас?! Может давно в земле, а может, оправданы, и живут себе кто где?! А вдруг и меня оправдают? Вернее, разберутся по справедливости и… выпустят. И куда я?! Как до дома доберусь?! А что, если Финляндия уже в руках русских?! Вон сколько техники шло накануне, да и раньше шли и шли танки, везли пушки и живую силу. Не считано!»
Оула боялся, что сорвется, не выдержит его память и унесет домой, в Инари, где мама, а главное — Элли…. И опять начнутся видения и кошмары. Начнет высасывать душу тоска. Поэтому он запретил себе думать о доме. О чем угодно, только не о нем.
Словно предчувствуя, что вот-вот замелькают картинки из прошлого, Оула поднялся. Сел на топчан, согнув в коленях ноги и обхватив их руками, задал себе в очередной раз вопрос: «Ну и что же делать?! Ждать, когда.… Что это?!» Он прислушался: «Шаги. Кто-то опять спускается в подвал?». Было уже отчетливо слышно, как несколько человек спускаются по ступеням, деловито открывают наружную решетчатую дверь. Входят в коридор. «Да, похоже, двое», — Оула стал вслушиваться в шаги. Они уверенно приближались. Он перестал дышать: — «Неужели за мной?! Допрос или что-то еще!?». Мысли заметались, в жар бросило щеки, онемел затылок, вспотели руки: — «Нет, не задерживаются, проходят…». — Пустота, разочарование и… маленькая радость.
«Так-так, вроде бы к соседу в девятую». — До Оула отчетливо донеслись звуки открываемой двери и властный голос одного из тюремщиков. Он так же уловил шаги вышедшего пленника «девятой» неровные, осторожные. Снова лязг засова и все трое проследовали дальше, влево к далекой, в торце коридора, глухой двери, которую Оула не мог не заметить, когда его только привезли сюда. «Что же это за дверь, куда она ведет?». — Он услышал как мягко провернулся замок в этой «левой» двери, и как она почти бесшумно отворилась, впуская всю троицу. Также мягко и закрылась.
«Куда его?!.. На допрос или на волю?!.. Хотя нет, на волю должно быть направо, в ту сторону, откуда спустились в подвал. Хотя может у них там два выхода и этот, левый — через канцелярию, где вручают документы об освобождении?!».
Он продолжал строить различные предположения по поводу «девятого», как он его назвал, вплоть до того, что его бывшего соседа возможно уже встречают радостные родные или близкие у входа в это мрачное здание. Невеста или жена, а может мать бросились навстречу вышедшему из дверей серому, мятому, заросшему щетиной….
Резкий крик, проникший слева через плотную, железную дверь, окатил Оула, словно добрый ковш холодной воды, вмиг оборвал его фантазии. «Что это!?.. — И вновь чей-то визгливый голос долетел до ушей Оула. — Нет, это должно быть не «девятый». Это больше от гнева, чем от боли или страха. — Оула весь превратился в слух. Он перестал дышать, даже моргать старался реже. — Что же там происходит!?» — И опять пронзительный, похожий на визг голос, стал выкрикивать какие-то слова явно с угрожающим оттенком. Оула, замерев у двери и боясь шевельнуться, продолжал вслушиваться. Он и не заметил, как при первых же звуках бросился к решетчатому проему над своей дверью и теперь ловил каждый звук оттуда, куда ушел сосед.
Теперь Оула ждал крика или воплей соседа по камере. «Что же он молчит?.. Терпит?!.. Или его еще не стали пытать, готовятся?!..» Он отчетливо представил, как привязывают руки и ноги «девятому», а он в ужасе наблюдает за действиями палачей. Как разогревают до красноты щипцы или какие-то другие орудия пыток, как подносят к его лицу….
Неожиданно раздался резкий хлопок. Словно кто-то умело, громко хлопнул в ладоши. «А может это выстрел? — с сомнением подумал Оула — Что же это за звук такой мягкий и глуховатый!? — Устав от напряжения, он заходил по камере. — Нет, пожалуй, там стреляли…».
Подходя каждый раз к двери, Оула вслушивался в тишину и не дождавшись новых звуков, принимался опять вышагивать, мерить камеру: пять шагов в одну, пять в другую сторону. Наконец, он услышал легкий скрежет открывающегося замка и вслед за этим упругие, короткие, напряженные шаги людей, с шуршанием волочащих что-то мягкое по полу. Залязгали запоры в «девятой», Оула обмер. Нельзя было не догадаться, что притащили соседа. Через густую решетку над дверью вместе со звуками к Оула начал заползать Страх!.. Он ничего не мог с собой поделать. Его начинало знобить, а вскоре и вовсе затрясло. Оула растерялся. Он бросился от двери в противоположную сторону и сел в углу прямо на пол, обхватив колени руками, ему хотелось вжаться в этот угол, спрятаться от чего-то неизвестного, страшного и неотвратимого.
Теперь он уже через стену слышал, как в девятой топают, что-то двигают, громко говорят. А через решетку начал проникать знакомый запах лекарств и человеческой боли. Этот запах понемногу начал успокаивать Оула. Он перестал дрожать всем телом. Лишь изредка накатывались волнами короткие содрогания до перестукивания зубов. Оула перебрался на топчан и сел в прежнюю позу, закутавшись в одеяло. Болела голова, и ломило челюсти. Он решил больше не вслушиваться. Накатило какое-то отупение. От наступившего тепла и возникшей вдруг отрешенности разморило, и он начал дремать. Последнее, что еще пронеслось в сознании — его начальные предположения по поводу счастливой встречи «девятого» со своими родными и близкими после выхода из тюрьмы. Он даже вяло улыбнулся своей наивности и легкомыслию.
…Бегут и бегут по кругу, закинув на спину тяжелые рога, хоры, закручивают в спираль стадо. За ними важенки и в самом центре оленята лишь топчутся, переступают с ноги на ногу. Оула крадется, напряженно вглядывается: «Где же опасность!? Кто потревожил стадо!? Волки или медведь? Нет, скорее волки. Но где они? Тундра чистая. Ни одного зверя. Хотя нет, вот песец пробежал серенький, с всклокоченной, некрасивой шерстью и тут же пискнул лемминг. Но где же волки?!» А стадо все кружит и кружит по спирали. Олени бегут, выбросив длинные языки, словно толстые, красные тряпки, болтающиеся на ветру. Странно, но Оула не слышит ни упругого топота, ни всхрапывания оленей. Вдруг что-то шевельнулось в кустах. Что это?.. Нет, не волк. Это потерялся маленький, поздний авка. Это молодая, неопытная мать бросила своего первенца, испугалась чего-то и унеслась в стадо. Оула разглядывал плосковатое тельце на длинных, тонких, с утолщениями в суставах ножках, все еще подламывающихся, головку с черным, влажным носом и выпуклыми, печальными лиловыми глазами. Авка запутался в жестких, корявых ветках, как в сетях. Он раздувал ноздри и утробно хрюкал, звал мать. Нет, Оула не слышал, он знал этот хрипловатый звук. Он даже знал, как пахнут авки. Их взгляды встретились. Олененок еще шире начал раздувать ноздри, с мольбой смотря на человека. Но тот ничего не мог сделать. Оула осматривал себя, но ничего не видел. Он не видел своего тела, ни рук, ни ног «Как же ему помочь?!» — думал Оула, поворачиваясь к олененку. Но там, в кустах был уже не олененок, а …. он сам, то есть его тело. Но странно, что вместо глаз — пустые глазницы…. «Как же я мог оставить свое тело, как мне в него вернуться!?..».
Оула вздрогнул, открыл глаза и огляделся. Все по-прежнему, все на своих местах. В коридоре тихо. Хотя нет, кто-то стонет. Слабо, тихо, с длительными перepывами. Да, точно, это стон. И стонет… «девятый».
«Надо готовиться к худшему… — Оула вскочил и заходил по камере, разворачиваясь после каждых пяти шагов. — Но как, как себя подготовить, как это сделать!?».
Откуда мог знать Оула, что в девятой камере, через стену стонет Микко, единственный человек в этом чужом и враждебном мире. Это он своим мужеством вызвал гнев главного тюремщика, а страх и отчаяние — у Оула. Страх, который крепко встряхнул Оула, а затем отрезвил, вытряс из него сомнения и надежды на понимание, снисхождение и справедливость, изгнал из него всевозможные заблуждения по поводу подвальной тюрьмы и ожидаемой участи.
Однако сознание Оула ни в какую не хотело мириться с его будущей участью. Именно от такой безысходности, когда ты еще молод и полон сил и восстает все внутри, не желая подчиниться неизбежному.
«Что-то надо делать!» — настойчиво застучало в висках Оула, эта мысль зажгла его, разливаясь по телу, заполняя его взрывной энергией. Руки чесались, тяжелели, начинали томиться от бездействия. Хотелось броситься на дверь и пинать, колотить, бить ее кулаками, табуретом, чем угодно, лишь бы крушить, ломать, рвать все на пути…
Оула соскочил с топчана и заходил вдоль камеры, кидая гневные взгляды на ненавистную дверь. В тоже же время он, безусловно, понимал всю наивность проявления хоть какой-то силы со своей стороны, но молодость со свойственной ей горячностью и нетерпимостью продолжала отчаянно бороться с разумом, который усмирял безрассудные порывы, охлаждал их, выискивал более весомые и здравые аргументы в пользу самосохранения.
В огромную очередь выстроились в голове всевозможные предположения и варианты, реальные и фантастические, отчаянные, сумасбродные, умные и хитрые, как ему казалось. Они лезли, толкались, наводили хаос, не соблюдая очередности, навязывая только свой вариант, только свое решение, распаляли, подогревали сознание. Не выдержав такого напряжения, Оула сунул голову под умывальник. Намочив ее и заодно напившись прямо из ладони, поостыл. Но продолжал ходить. Вода затекла за воротник и теперь неприятно холодила спину.
Остановился у двери, прислушался. В «девятой» стало тихо: видимо отпустило. Захотелось есть. Вспомнилась медсанчасть и показалась чуть ли не раем с трехразовым питанием и чистыми простынями.
Плохо было еще и то, что в подвале совершенно не чувствовалось время. Коридор был пуст и тих. Он лишь мерно светился через отверстия в решетке над дверью. Ни одного окна. «Который час?! День или вечер, а может уже ночь!? — Оула взобрался на топчан и вытянулся во всю длину, положив руки под голову. — Но что же делать на самом деле!?» — уже спокойнее и рассудительнее спрашивал он себя. Невыносимо хотелось есть. И словно подслушав и разгадав его желание, на ступенях послышалась возня с гулом и бряканьем. Как и в первый раз, коридор заполнился знакомыми звуками. «Что же дадут на этот раз? — не столько из любопытства, сколько из-за голода размышлял Оула. — И что это? Обед или ужин? До завтрака далеко. Но и не обед. Скорее всего, наступил вечер».
Почти в точности повторился ритуал кормления. Тот же военный в ремнях произвел осмотр камеры, те же люди внесли еду — легкую похлебку из рыбы и картошки, кусок хлеба и чай. Отгремев посудой и бачками, отлязгав двенадцатью дверьми, процессия удалилась, оставив после себя опять полную тишину.
«Девятую» открыли, но молча и быстро закрыли. Жив ли сосед? Как бы там ни было, а Оула искренне ему сочувствовал.
Опять снилось стадо, но не сбившееся в кучу, как во время опасности, а мирно и безмятежно пасшееся на длинном, затяжном склоне сопки. А он, Оула, все ходил, перебегал от места к месту и все что-то искал. Заглядывал в кусты, спускался к речушке и долго шел вдоль берега, осматривая валуны, даже сквозь воду вглядывался в расплывчатое дно. Он не знал, что ищет, но и никак не мог оторваться от этого занятия. Ему казалось, что это так важно, что вот-вот он найдет то, что ищет, и тогда будет ясно, что же он искал.
Оула часто просыпался от холода. Покрутившись на топчане и вновь закутав себя в кокон из обоих одеял, засыпал. И опять стадо, и поиск чего-то важного, важного….
Поднимаясь по очередному склону, Оула вдруг увидел на самой вершине, на фоне большого круглого солнца ЭТО. Он рванул вверх, задыхаясь от восторга, но камни под ногами не выдержали и, сорвавшись, покатились вниз. Оула, теряя равновесие, не обращая внимания на грохот камней, несущихся к реке, из последних сил пытался рассмотреть ЭТО. Но солнце поглотило, вобрало ЕГО в себя, а почва под ногами все уходила и уходила куда-то, грохот становился грозным…. Солнце вдруг сорвалось с места и стало стремительно убегать, удаляться от Оула, пока не превратилось в маленькую холодную лампочку у самого потолка. В коридоре вовсю гремело железом и каблуками. Разносили, видимо, завтрак.
Оула удивился, что так много проспал. Зато самочувствие было неплохим. Быстро поднялся и, сложив одеяла как было до него, умылся из рукомойника. Полотенца не было, и он промокнул лицо рукавом гимнастерки.
После завтрака пришли за «седьмым». Оула и не догадывался, что сосед справа от него, окажется таким буйным и шумным. Когда открыли дверь и начали его выводить, то на весь подвал разнеслись его вопли, вероятно, он упирался и совсем не хотел идти. Тихая, до этого словно пустая камера вдруг загрохотала, задвигалась всеми предметами, которые в ней находились. И в коридоре, «седьмой» продолжал что-то кричать, отбиваться, пока Оула не услышал короткий, тупой звук, словно сапожник вогнал гвоздь в каблук, и все стихло. Лишь топот шагов и шуршание с гулким постукиванием. «Потащили волоком «седьмого», — уже без вчерашнего ужаса, но и не без равнодушия определил Оула.
Все последующее время он с нетерпением ждал возвращения соседа. В голову ничего не шло. Превратясь в слух, Оула то ходил нервно, взволнованно, сбиваясь с ноги, делая резкие развороты и на секунду застывая у дверей, то садился в свою излюбленную позу, подолгу задерживал дыхание, боясь пропустить какой-либо звук из коридора. Но время шло, а о «седьмом» ничего не было слышно. Словно его и не было вовсе.
Меняя позы, вышагивая по камере, Оула незаметно дождался ужина. «Седьмой» так и не вернулся. «Видно не зря он так упирался, предчувствовал беду! — Оула немного растерялся. — Значит и такой исход может быть? Что же они за люди!? Так безжалостно! Неужели здесь сидят настолько отпетые преступники, что по-другому с ними нельзя!?».
И опять мысли Оула вернулись к себе: «А со мной как поступят!? Наверно вообще начнут кожу сдирать ещё с живого!..» Но что было странным, он начинал воспринимать свое будущее несколько спокойнее, ходя не без содрогания при мысли о неминуемых допросах и обязательных пытках. Где-то в глубине души он верил, что есть какой-то выход из этой ситуации. Нет, не спастись, не избежать неотвратимого, а так подготовиться, так себя вести, что не вызовет в нем всей полноты ужаса, отчаяния и бесконтрольного страха. Он и так два раза возвращался с «того света». Точнее три. Оула совсем упустил тот случай, вернее тогда он не придал ему значения, когда после первых взрывов, началась паника, и его из маленькой землянки вывел часовой под винтовку и повел в ближайший лесок. Эти подробности он вспомнил только в медсанчасти и догадался, что его повели расстреливать, да вот шальной снаряд поразил конвоира, а усатый санитар Степан в буквальном смысле спас его, посадив в машину. Перед глазами опять всплыла картина, увиденная им из кузова, перед тем, как опустили тент: чернеющий на белом снегу труп солдата с отброшенной винтовкой. «Да-а, три раза смерть обходила меня, что-то будет на этот раз!?..» — Оула глубоко вздохнул, который раз мысленно проклиная судьбу. Проклиная за то, что она за короткое время послала на его голову столько испытаний! Но где-то на самом дне сознания как маленькая искорка жило радостное и теплое чувство: «Но ведь жив, пока жив!..» Пусть в этом зловонном подвале, без окон, в ожидании чего-то ужасного, но сейчас, сегодня он — живой, может думать, вспоминать, ощущать свое тело, есть, спать…
Опять шаги, лязг запоров и влево уводят очередного несчастного. Оула не смог определить из какой камеры, да это и не важно. Каждый раз, когда гремит решетчатая дверь, впуская в коридор тюремщиков, сердце на миг падает куда-то вниз камнем. Но как только шаги либо минуют «восьмую», либо не доходят до нее, появляется неописуемая радость, восторг, который постепенно сменяется на разочарование: «Уж случилось бы все побыстрее и делу конец!». Но искорка не гаснет, а наоборот, едва заметно начинает гореть ярче прежнего.
Оула не считал дни. Да и к чему. Он лишь различал завтрак и ужин, которые со временем тоже перемешались, и он не стал напрягаться, выясняя, что наступило. Самым отрадным было то, что дня через два-три, когда накопится ведро — «параша», как говорили тюремщики, его выводили из подвала во двор. Шестьдесят четыре шага по тропинке по серому, ночному снегу до темнеющей на задворках уборной. Опростав ведро, он возвращался, жадно вбирая в себя морозный воздух, в котором едва-едва угадывалось приближение весны. Конвоир поторапливал, а Оула пьянел, замедлял нетвердые шаги. Ему хотелось нагнуться и черпануть ладонью снежок, растереть им лицо, помять в руках.…
Понемногу, вслушиваясь в слова охранников, Оула постигал русский язык. К тем словам, что он выучил благодаря Степану, стали добавляться новые, хотя он не всегда понимал их значения. Просто запоминал и повторял про себя. Но и это было хоть какое-то занятие.
И вот дождался. Теперь шли за ним. Оула это почувствовал, едва услышал шаги еще на ступенях. Он весь подобрался, зачем-то сложил одеяла в стопку, расправил гимнастерку, закинул руки за спину и замер посередине камеры: «Все, вот и мое время пришло. Только бы выдержать. Не сломаться…».
Зазвенела замками коридорная дверь. Надо устоять!.. Тоскливый страх, как бы Оула не сдерживался, не пускал его в себя, все же заползал, обволакивал его своим холодным, липким и невидимым телом, проникал повсюду. Оула чувствовал, как вспотели руки, разгорелись щеки, а по спине волной прокатился мокрый холодок. Гулкие шаги уверенно шли по коридору. «Двое…» — почему-то отметил Оула. Сердце бухало вовсю. Каждый шаг с приближением все громче и громче отзывался в голове, пока не началась целая канонада, и он едва не оглох. Весь мир теперь состоял только из этих колокольных шагов. Оула скорее почувствовал, чем услышал, как шаги стали замедляться, пока совсем не замерли у его двери. В голове стоял гул. Открылось маленькое окошечко в дверях, привычно запустив пучок яркого света, и тотчас возникли глаза. На лязг запоров и скрип открываемой двери почему-то отреагировали ноги. Они вдруг стали мягкими, и Оула с ужасом подумал, что они могут прогнуться в любую сторону, если он попытается сделать хоть один шаг. Тем временем в камеру по-хозяйски вошел все тот же весь в ремнях и фуражке парень и, не глядя на Оула, махнул рукой в направлении двери: — «На выход!». Оула сделал первый шаг, потом еще. «Нет, ничего, могу идти», — с облегчением и даже радостно подумал он. За спиной загрохотали засовы. Второй охранник, крупный, с большой головой и красным, веснушчатым лицом положил левую руку на плечо Оула, чуть подтолкнул, но руку так и не убрал. У «левой» двери он придержал Оула, затем отвернул и чуть не лицом прижал к стене. Затем, когда первый открыл дверь, развернул и толкнул в открытый проем, в столь загадочный и страшный мир ужасов и боли.
Оула шел, вернее его вел краснолицый, цепко держа за плечо, вяло отмечая про себя и мягкий пол под ногами, и обширную комнату с массивным столом и нелепо торчащим посередине табуретом, железным обшарпанным сейфом с круглым блестящим колесом. Они прошли эту странную комнату по диагонали, подошли еще к одной двери, а после нее и маленького тамбура снова дверь и ступеньки наверх.
По мере движения Оула медленно приходил в себя. Страх так и не отпустил, сидел в нем, затаившись, дожидаясь своего часа. Оула это чувствовал. Но шел все более и более уверенно. Вошли в длинный коридор с массивными, тяжелыми шторами на окнах, с одной стороны, и множеством дверей, с другой, важных, обитых темной кожей с многочисленными, блестящими шляпками декоративных гвоздей. На паркетном, «медовом» полу — красная дорожка с темными полосками по краям. Перед одной из важных дверей процессия остановилась. Первый охранник робко постучал.
— Да-а…, — капризно ответил женский голос. Затем с той же робостью он отворил створку двери, просунул голову и вновь что-то сказал. Последовал немного раздраженный, невнятный ответ, и охранник, шире отворив дверь, пропустил пленника и его краснолицего поводыря.
Оула огляделся. Это была приемная. Сразу влево уходила еще одна дверь с табличкой, видимо именем ее хозяина. Перед дверью стоял стол со стопками бумаг и папок, с высокой, ажурной печатной машинкой «Зингер», а за столом — пышнотелая, белокурая девица. Забросив ногу за ногу и покачивая туфелькой, она увлеченно ковыряла в зубах спичкой. Не обращая внимания на вошедших, пышечка время от времени доставала свою зубочистку изо рта, внимательно рассматривала ее, поднося к самым глазам, затем обсасывала и вновь лезла чуть не всей своей пухлой рукой в обширный, глубокий рот с красной, помадной окантовкой. Полузакрыв глаза и «цыкая» зубом, она довольно долго продолжала свое занятие. Наконец, «цыкнув» последний раз и бросив разлохмаченную спичку в угол, она повернулась к пришедшим и уперлась холодным, чуть нагловатым взглядом в Оула. Медленно, тяжело встала из-за стола, не без кокетства одернула юбку, пригладила ладонями бедра и, колыхнув объемной, высокой грудью, скрылась за дверью с табличкой. Все трое продолжали стоять чуть я ли не на вытяжку. До Оула дошло, что его привели к самому главному начальнику. А эта девица его секретарша. То, что здесь не будут пытать и допрашивать с пристрастием его несколько успокоило, но и насторожило одновременно: — «За что же такая честь, может, все же меня с кем-то путают?!».
Майор Шурыгин свое хозяйство, вверенное ему государством, вел сам. Он не доверял абсолютно никому. Знал совершенно все, что происходило в его конторе. Сам лично проводил допросы, какого бы полета не была птица. Принимал решения и отвечал за них. Поэтому, когда он дал распоряжение перевезти пленного финна из медсанчасти в свой подвал, он тут же хотел его допросить. Но многие обстоятельства его остановили, а потом и вовсе охладили. Сажая его в свой подвал, он не сомневался, что опередил контрразведку, а расколов чухонца как орех, забрал бы себе все лавры. А утереть нос армейской разведке ой как хотелось. Но заполучив пленного, он не нашел никаких бумаг на него. А дальше вообще оказалось форменным идиотизмом. Во-первых, у разведчиков вообще не оказалось никаких документов по поводу пленного финна, а во-вторых, его агентура дозналась, что этот чухонец вообще расстрелян в тот день, когда был артобстрел полевого госпиталя. И при этом имелась бумага с подписью капитана Аникеева о приведении приговора в исполнение. Правда, сам Аникеев не видел и не руководил расстрелом, да и рядовой Фоменко, приводивший приговор в исполнение в тот же день погиб от осколка снаряда.
Так что получалось, что сидит у него пленный финн, давно расстрелянный, не живущий уже на этом свете. — «Вот бардак!..» — майор сначала расстроился, что не перепадет ему ни чего за этого пленного, но потом развеселился и даже от души похохотал над изломами судьбы и над русским пох…мом. И так, и эдак крутил Матвей Никифорович с этим чухонцем, и по-всякому получался дохлый номер. «Отдать контрразведке, так тебя же и спросят, почему, мол, затянул, «язык» устарел. Настучат высокому начальству…, — рассуждал Шурыгин. — Накрутить шальную легенду на «лазутчика», опять же спросят, как он оказался у тебя. Выпустить нельзя. В расход, втихую, — успеем. Пусть пока посидит, подождет».
Вот и сидел Оула в подвале, не догадываясь, что по бумагам его и вовсе нет. Ни имени, ни фамилии, а тело где-то там, в лесу, наскоро закиданное снегом.
И вот под вечер взбрело в голову майору взглянуть на этого «живого покойничка». Просто из любопытства, какие хоть эти финны. Говорить с ним было не о чем, тем более ни тот русского языка не знает, а у него никто — финского. Так, взглянуть и пусть дальше сидит. Придет время — порешаем, в хозяйстве все сгодится. Отдал распоряжение насчет пленного и тут же забыл, увлекся бумагами, а когда Заюшка доложила, что привели бедолагу-чухонца, удивился. Удивился, насколько нелепо будет выглядеть этот допрос, точнее не допрос, а молчаливый разгляд что ли. Но делать нечего. Не отменять же приказ. И он кивнул секретарше.
Оула переступил широкий порог двойной двери и замер, вытянувшись, как он сделал бы и перед своим начальством. Да и нельзя было не замереть. Огромный, как ему показалось, кабинет был строг и официозен. Первое, что бросалось в глаза — большой портрет, судя по военному френчу большого начальника с пышными усами. Портрет, в хорошей дорогой раме, смотрел на Оула с ухмылкой, строго и подозрительно. Прямо под усатым портретом за тяжелым столом с зеленой лужайкой-столешницей сидел бесцветный человек в таком же френче как на портрете, но вдобавок с кожаным ремнем поперек груди и с синими петличками на вороте.
Человек, воткнув локти в «лужайку», что-то читал. Он продолжал читать, не обращая ни малейшего внимания на вошедшего. Оула чуть обмяк и стал осторожно рассматривать кабинет дальше. Темно-зеленые, тяжелые шторы были лишь наполовину задернуты и посередине через проемы были видны поблескивающие голубоватым холодным атласом волны французских штор, замеревших крупной, водной рябью. Напротив окон шли шкафы, многие из которых с остекленными дверцами, через которые виднелись корешки книг. И стол, стулья, шкафы, и панель высотой с метр от пола по периметру всего кабинета, были выполнены из карельской березы. Все блестело и напоминало по цвету жженый сахар. Две люстры с выпуклыми плафонами давали света даже больше, чем было необходимо. К тому же на столе начальника горела настольная лампа с зеленым абажуром в виде такого же плафона, как и люстры. Пол устилал огромный ковер, который заползал и под стол, и под диван, и, даже, шкафы.
Оула стоял уже довольно долго, а начальник все читал и читал бумаги. Оула продолжал оглядываться. И все же главным предметом в кабинете, как ему показалось, был не стол, не шкафы с книгами и даже не сам начальник, а портрет с проницательным, завораживающим взглядом в щелочки сощуренных глаз. Из этих щелочек шли сильные, незримые лучи, которые будто насквозь просвечивали Оула, сбивали его мысли, будили дремавший где-то в глубине его страх. А в усах пряталась усмешка, переходящая в неприязнь и пренебрежение. Оула не мог отвести взгляда от портрета. Тот словно втягивал его в себя.
Громко «гмыкнув», хозяин кабинета наконец-то оторвался от бумаг, закрыл папку с яркими, красными буквами и, отложив ее в сторону, взглянул на арестанта. Оула опять подобрался и встал как по стойке «смирно». Он разглядывал начальника и, удивительно, при всей абсолютной несхожести с портретом, у них все же что-то было общее — портрета и человека. «Странно…, — Оула даже часто-часто проморгался и опять стал поглядывать то на портрет, то на маленького за таким большим столом человека с розоватой плешиной, смешно маскируемой реденькими волосиками. — Наверно они все коммунисты и похожи чем-то на своего портретного кумира. Пустота и холод их роднит».
Начальник откинулся в кресле, вытянул под столом ноги и достал из серебристого портсигара длинную папиросу и начал медленно, аккуратно ее разминать. Затем шумно дунул в нее и, смяв мундштуковый конец, сунул в рот. Огонь от спички подносил издалека, вытянув губы с папиросой и сильно прищуриваясь. Затянулся, запрокинул голову и с видимым наслаждением выпустил из себя облако сизоватого дыма.
— Так ты совсем пацан, чухонец ты этакий, — майор говорил нарочито громко, чтобы в приемной было слышно.
Оула понял лишь несколько слов, но смысла не уловил и весь превратился в слух. Ему казалось, что начальник говорит что-то очень важное, отчего зависит его дальнейшая судьба.
— Что мне с тобой делать бедолага? — майор опять глубоко затянулся. — В расход тебя жалко, не пожил еще, девок не пощупал…, — улыбаясь, Шурыгин продолжал нести всякую чушь.
Но Оула вдруг почувствовал, а потом и определил по лицу, что начальник слегка растерян и на самом деле ничего важного не говорит. Он даже перестал вытягиваться перед ним и снова перевел взгляд на портрет. А вот тот смотрел без сомнения и растерянности.
Матвей Никифорович перехватил взгляд финна, подобрался, сел прямо и перестал беспричинно улыбаться: — «Знает чухня вождей мирового пролетариата! Похвально! Вон как хорошо смотрит». И попытался напустить на себя такую же ухмылку и прищур.
Когда Шурыгин получил назначение и впервые переступил порог этого кабинета, он немного испугался его габаритов, высокого потолка и тяжелых шкафов с множеством книг. Над столом его предшественник повесил небольшую фотографию Дзержинского. Она маленькой заплаткой смотрелась в таком огромном пространстве. Матвей Никифорович в первый же день распорядился перевесить Феликса Эдмундовича на другую стену, а на его место над рабочим столом приказал повесить портрет Сталина и указал его примерные размеры. К вечеру Генеральный Секретарь Коммунистической Партии подавлял своим всевидящим прищуром всякого входящего к Шурыгину, заставлял гостей волноваться, поглядывая поверх головы Шурыгина, сбиваться, даже заикаться. Матвеи Никифорович сам с легким страхом поглядывал на Вождя, но благо, что тот висел за его спиной и не мешал работать. Зоя же наоборот. Она любила оголяться перед портретом и, занимаясь любовью с майором, частенько поглядывала в его сторону, сладостно постанывая.
«А ведь красивый парень! Хоть и инородец, а как как хорошо сложен. Небось, Господь и здоровьем, и силушкой не обидел. Если верить «стукачам», вон как били его в машине — хрустел как фантик, а выжил! И каков! Жалко его в расход, да надо. Куда я его дену?!» — Шурыгин качал головой и смотрел на пленника обреченно, будто он действительно давно убитый, а здесь так, привиделся. Майор вызвал конвой, и финна увели опять в камеру.
— Ну что, Заюшка, как тебе чухонец!?..
Матвей Никифорович, стоя у открытого шкафа, наливал себе коньяк. Вошедшая секретарша, услышав вопрос, удивленно вскинула коромыслики бровей и выгнула дугой губы.
— А что, человек как человек, — она побаивалась, невинных вопросов своего шефа. У него всегда на уме что-то было неожиданное.
— Я спрашиваю, хорош, нет, парень-то? — майор держал полную стопку и как бы ждал ответа, не решаясь выпить.
— Да что Вы Матвей Никифорович, в самом деле, парень как парень, ничего особенного только вот руки…, — Зоя вновь вспомнила руки пленного финна, оголенные до локтей, которые он держал перед собой. Это были крепкие, сильные руки, хотя еще и юноши, но успевшие наработаться, развиться раньше времени, веревками завязаться в мышечные узлы. Широкие ладони бугрились от мозолей, пальцы — короткие, мощные.
— Музыкальные, что ли!? — майор взглянул на свободную правую руку узкую, с длинными, костистыми пальцами, посжимал их в кулачек несколько раз, и, повернувшись к шкафу, закрыл дверцу. Ему частенько говорили, что у него руки пианиста.
— Ну, что-то вроде того, — сказала Зоя вслух, а про себя подумала совсем другое. В тайне ей всегда хотелось отдаваться силе и грубостиго, до боли, до хруста в суставах и ребрах, до крови.…
Матвей Никифорович опрокинул в себя жидкость. Замер на мгновение, шевельнул губами, смакуя приятное жжение и почувствовав в глазах влагу, начал глотать коньяк маленькими порциями, двигая острым кадыком. Зоя же, проглотив слюну, уселась напротив.
— Так что, вы вызывали, Матвей Никифорович?
— Давай посидим, Заюшка, повечеруем. Что-то устал я, как собака, — майор с удовлетворением отметил, что коньячок прошел как надо. — Ты собери что-нибудь на стол и достань что осталось в шкафу.
Зоя вскочила и скоренько собрала на стол. Разлила янтарную жидкость по стаканчикам и, взяв свой, присела на подлокотник шефского кресла, немного потеснив его мягким бедром. Чокнулись, и как по команде отпили половину, отпили и замерли на несколько секунд, наслаждаясь огненной крепостью напитка, и кивнув друг другу, допили остатки одним глотком.
Шурыгин достал портсигар и, щелкнув замочком, раскрытой книгой протянул его секретарше.
— Мерси-и, — Зоя выколупнула одну папироску и тут же взяла в рот.
— Понимаешь, — майор поднес ей зажженную спичку и, дождавшись, когда девушка раскурила, продолжил. — По документам человека нет, а на самом деле он живехонек.
— Как это? — Зоя сползла с подлокотника, обошла стол и уселась напротив Шурыгина. — Что значит — нет человека, и есть в тоже время?!
— Вот-вот, я и говорю, нет никаких вообще документов, кроме акта о расстреле. Заверенного, подписанного как положено, с печатью. А он жив себе и только что навестил нас с тобой, — майор вытянул под столом ноги. Зоя, легко встав, снова налила себе и шефу по полной.
— Это кто же нас посетил? — и тут же вскинула голову на майора. — Это не чухонец ли?!
— Так точно, товарищ секретарь-машинистка, он самый…
Зоя так и стояла в полу наклоне с полной стопочкой и смотрела, не мигая, на шефа.
— Он что, и не финн вовсе?!
— Финн, финн, я проверил. Только, я повторяю, по документу он расстрелян еще в декабре прошлого года.
— И что же теперь с ним делать? — девушка, наконец, выпрямилась и взглянула на свой коньяк
— Думаю, раз по документам его нет, так и не должно его быть, — майор осторожно поставил пустую стопку на стол. — Нужно будет бумагу придумать на него, на всякий случай, а число я сам поставлю. Что-нибудь вроде несчастного случая…. Вот только фамилию и имя надо дать парню русские. Ты там поройся у себя в архивах, а? Заюшка?!
— Да-да, конечно, как скажете, Матвей Никифорович!
Не сказать, чтобы ей было жалко парня, но с другой стороны, опять вспомнив его руки, что-то шевельнулось, что-то, словно переключилось в голове, а может от выпитого коньяка затеплело в груди, оттаяло.
— А как на счет пользы, а?.. — Зоя смотрела на шефа чуть хитровато, ухмыляясь как вождь на портрете. Забытая папироса дымилась тонкой струйкой в пепельнице.
— Какой пользы, Заюшка, ты о чем?
Зоя любила слегка попудрить мозги шефу, поинтриговать его самую малость. Но меру знала и не затягивала игру.
— Так Вы ж сами часто говорите, что в хозяйстве все сгодится.…
— Ну, и…, дальше что?
— Вот я и подумала о пользе Народному хозяйству…
Секретарша вовсю улыбалась. Она уловила момент, когда глаза у Шурыгина, тускло блеснув, заострились и слегка кольнули ее.
— Матвей Никифорович, я подумала, может, он сгодился бы на одной из народных строек. Скажем, на строительстве канала или, к примеру, на строительстве железной дороги в отдаленных таежных краях.… Да мало ли, где сейчас руки нужны!..
Зоя больше не улыбалась, а наивно смотрела на своего начальника. Не отводя глаз от своей помощницы, майор глубоко затянулся папиросой и, откинув голову назад, паровозом выпустил струю дыма в потолок.
— А, что?! В этом что-то есть…, — взгляд подобрел, и он уже откровенно любовался своей подругой. — Ну и Заюшка! Вот тебе и баба! По государственному мыслишь малышка!
Зоя слегка вздохнула и заставила себя улыбнуться, оставляя наивность на лице. — «Ч-черт, и что меня дернуло за этого нерусского вступать?!» Она еще шире улыбнулась и осторожно взяла из пепельницы все еще дымящуюся папиросу.
— На самом деле неплохая идея, — майор собрал складки на лбу, по школьному сложил руки на столе. — Только его придется на этап по тяжелой статье отправлять. Это лет на двадцать пять, никак не меньше. Выдержит ли?
— А это его дело, — нарочито равнодушно ответила Зоя.
Она поняла, что опасный поворот проскочила и теперь слегка расслабилась, но бдительность не теряла: — «Все, хватит, и так многое я для этого красавца сделала. Хотя все равно не протянуть ему срок в двадцать пять, да хоть бы год то выдержал. Ладно, все! Ну его, к ядреной Фене!»
— Ну, что там, осталось что-нибудь, нет? — майор вертел в руках темную бутылку. — О-о, да здесь ещё по хорошему глотку!
Разливая остатки солнечной жидкости, Шурыгин хитровато улыбался: — Что бы без тебя делал!? Нет, правда, Зайчонок!.. — глаза и губы его влажно поблескивали, лицо, переходящее в плешину, розовело на глазах.
— Да ну что Вы, Матвей Никифорович я ведь завсегда готова, все, что вы прикажете! Я так рада, что работаю с вами…, — коньяк разгорячил девушку: выпуклые, как булочки, щеки налились румянцем, глазки округлились, а яркие губы сжались в пучок.
— А помнишь нашу первую встречу, а?!
Шурыгин отпил маленький глоток и начал перекатывать его во рту. Глаза еще больше заблестели, а пальцы левой руки едва заметно подергивались, словно мяли что-то невидимое.
Зоя вздрогнула, еще больше округлила глаза, а румянец пополз по всему лицу, наливаясь и темнея. Она открыла рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент тишина кабинета рассыпалась, словно оконное стекло на мелкие осколочки. Зазвенел, запрыгал на столе большой, черный телефон. Шурыгин быстро поставил стакан, и подняв ладонь, словно на расстоянии закрывая рот секретарше, снял трубку.
— Майор Шурыгин у аппарата, — через секунду он уже вскочил с кресла, и вытянувшись, замер.
— …Так точно товарищ Фокин!.. Непременно!.. Обязательно товарищ Фокин! Да, Владимир Николаевич!..
Он скосил глаза в сторону Зои и замахал рукой в сторону двери. Секретарша поднялась, одним глотком опорожнила стаканчик, и вывернув капризно губы, быстро вышла из кабинета.
* * *
Едва вернувшись в свою камеру, Оула, как взобрался с ногами на топчан, сложился в свою излюбленную позу, так и сидел, не вставая и не двигаясь, уже долгое время. Тело затекло, спина гудела, а затылок потерял чувствительность.
Лавиной обрушились на него всевозможные предположения, догадки, ощущения. Словно прорвалась какая-то запруда после визита к самому главному тюремщику. Даже столь кратковременное «общение» с ним дало много пищи голове.
Оула вновь и вновь, до мельчайших подробностей вспоминал все детали похода в огромный кабинет с усатым портретом. А бледноватый начальник, будто все еще сидел перед ним, поблескивая влажной плешиной через реденькие волоски.
Раньше, еще до визита Оула и так постоянно думал, анализировал свое теперешнее положение, словно перелопачивая целые отвалы пустой породы, по крупицам извлекая из нее здравые, как ему казалось, выводы. Один из них, как ответ на то, что его еще ни разу не водили на допрос, будто забыли это то, что он не нужен здесь, не интересен. А раз так, то, стало быть, пришло время от него попросту избавиться. И его непременно расстреляют в одну из тихих ночей. Это, по мнению Оула, было логично и сегодня легко читалось в льдистых глазах начальника. Он хорошо запомнил этот отстраненный взгляд как в пустоту, будто перед ним стоял не человек и даже не его тень, а лишь память о нем.
За первым, напрашивался другой вывод, — возможно, что русские до этого времени выжидали момент, когда они смогли бы использовать пленного финна в качестве приманки или еще как-то в своей игре. Но либо игра не получилась, либо он плохо подходил для отведенной ему роли. В результате итог тот же, как и в первом случае — устранение.
Оула рассуждал спокойно и трезво. Не торопился, ни паниковал, сортировал и сортировал мысли, комбинировал, переставлял их местами, менял акценты. И все было логично в его рассуждениях, здраво и соответствовало данному заведению и военному времени. Но главный результат размышлений, который сначала лишь намекал о себе легким сомнением в том или ином выводе, все более и более проявлял себя, все четче прорисовывался, проступал из «мусора» трагических догадок и версий — ощущение жизни! Ощущение того, что с ним ничего не случится в этих стенах, да и в ближайшее время. Оула и сам не понимал, почему это чувство стало доминировать над остальными. Оно шло откуда-то изнутри, из глубин памяти, опыта, пусть незначительного и непродолжительного, но все же его, собственного опыта.
Вот и пытался Оула разобраться, найти объяснение этому чувству. Но ничего не приходило в голову, кроме того, что все же где-то, на каком-то этапе у русских что-то не получилось, в чем-то они ошиблись, что-то не сработало, и в результате не успели от него избавиться. Вот он и выпал из какой-то четкой системы, где допросы и ликвидации проходят строго по плану и инструкциям. И сейчас, продолжал рассуждать Оула, ну не звери же они, и уж совсем не по-людски просто пристрелить его в одну из ночей, поскольку когда-то он проскочил, не застрял в лабиринтах этой системы.
Оула вдруг почувствовал, как что-то теплое и сладкое стало разливаться по всему телу, как расслабляло его, отпускало напряжение мышц, и он, не сопротивляясь, повалился на бок и, уже засыпая, успел кое-как натянуть на себя одеяла, едва-едва прикрывшись.…
Откуда ему было знать, что минут пять назад в кабинете с портретом усатого партийного кумира, за бутылкой коньяка решилась его судьба, хоть и далеко не в лучшую сторону. Но жизнь ему была подарена, так, как бы мимоходом.…
И вот он просыпался, просыпался совсем другим. Словно враз повзрослел лет на десять.
Если бы Шурыгин вновь захотел взглянуть на узника «восьмой», то «пацаном» бы его уже не назвал. За ночь сон будто смыл с него все, что еще оставалось от юноши, с горящим, чуть затравленным взглядом с диапазоном от страха до полной отрешенности, до безумной отчаянности.
На топчане, свесив ноги и уперев руки в колени, сидел молодой мужчина с усталым, задумчивым взглядом, шелковистой бородкой двухмесячной давности, тяжелыми, сильными руками. Но особенно выразительными были глаза на чуть похудевшем, заострившемся лице. Эти глаза смотрели прямо и твердо, смотрели на стену, а видели за ней далекое, далекое — свое будущее….
Оула никогда раньше не задумывался, как он собирается жить. «Ну, наверное, как отец, — ответил бы он, — пасти оленей, охотиться и ловить рыбу. А рядом Элли». Вот, может и все, что он мог сказать. И вот сейчас он себя спрашивал сам, вернее не спрашивал, а «видел», «видел», как догорают сзади мосты через бесконечно глубокие пропасти. Мосты, которые соединяли этот мир с его Родиной. И этот мир «виделся» серым и грязным, с горем и кровью, страхом и ложью. Но этот мир был теперь и его. Он «видел» в этом мире и свое место. И он будет жить в нем. Будет жить, потому что он молод и хочет жить, как бы судьба не складывалась, что бы ни вытворяла с ним. Он хочет жить и будет, что бы это ни стоило, раз уж он родился на этом свете…
Оула решительно встал, умылся и, раздевшись до пояса, стал выполнять физические упражнения. Это вошло в привычку, едва он почувствовал, что рана больше не тревожит его. Особенно много стал нагружать свое тело здесь, в этой подвальной тюрьме. С большим ожесточением отжимался на руках или приседал до седьмого пота, когда подступала хандра или приходило отчаяние. А чаще наматывал на кулаки одеяла и лупил наружную стену со всей силой. Одеяльца сбивались и Оула, увлекшись, лупил бетонную преграду, чуть ли не голой рукой, сбивая костяшки в кровь. Это помогало. Аппетит был всегда зверский.
Были сдвиги и в языке. Он все больше и больше узнавал слов. Уже мог сам составить некоторые предложения. Охранники заметили его тягу к познанию русского и охотно объясняли, называли ту или иную вещь. Говорили с ним незаметно от начальника охраны.
Если раньше, до визита к главному начальнику Оула жил ожиданием в основном самого худшего, что здесь могло произойти, то теперь он ждал какого-то поворотного события в своей жизни. События, которое изменит его судьбу окончательно, безвозвратно свяжет с этой страной, где он познает и горе, и радость, и боль, и тепло, где и умрет от старости или гораздо раньше
И этот момент наступал. С каждым днем Оула чувствовал его приближение. Начал немного волноваться. У него было такое предчувствие, такое ощущение, что его вот-вот выпустят на ринг или арену, как молодого бычка для схватки с такими же молодыми и отчаянными, а зрители будут улюлюкать, свистеть, топать ногами и требовать крови, крови, крови….
Оула не мог не доверять своей интуиции. Она часто предвосхищала многие события его короткой, но сверх насыщенной жизни. До конца своих дней, например, он будет помнить случай из детства десятилетней давности.
Это произошло в середине лета на участке старых заброшенных разработок. Играя с ребятами, прячась, друг от дружки, он случайно свалился в шурф, заполненный холодной, темно-бордовой водой с удушливым запахом. Обожгла, обхватила и сдавила она своим ледяным холодом маленького Оула. Перехватила ему горло. Ни крикнуть, ни вздохнуть. Хоть он и умел уже плавать, да толку-то. Сруб этого огромного колодца на два венца возвышался над водой. Оула хватался за мокрые, скользкие, сплошь покрытые нежным мхом бревна. Содрал ногти, но все никак не мог зацепиться хоть за какой-то выступ. Отчаяние достигло предела, когда он почувствовал, что ноги сводит судорогой. Он слышал от взрослых, что шурфы очень глубокие и на дне всегда лед. Было ужасно осознавать, что тебя могут никогда не найти и ты навсегда останешься лежать на самом дне этот водяной ямы. Мать сойдет с ума, разыскивая его.
Вдруг, словно какая-то сила развернула его, и Оула, едва переплыв колодец до противоположной стенки, собрав свои последние силенки, перебросил правую руку через верхнее бревно и тут же почувствовал в своей ладошке, будто кто-то вложил в нее граненую железную скобу, вбитую в верхний венец еще в те, давние времена. Он уже смутно помнил, как выкарабкивался с онемевшими ногами, на обессиленных руках из этой ловушки. Когда согрелся, отлежался и пришел в себя, то обнаружил, что эта скоба была единственной во всем срубе. Он обратил внимание, что на других срубах не было ни чего подобного. Тогда он был мал, чтобы как-то обдумать происшедшее с ним. Быстро забылось. А вот теперь почему-товспомнил, все до мелочей.
Но чаще вспоминалось последнее, что с ним произошло. Разобрался и с тем, почему тот удар прикладом был не смертелен. Почему он так хорошо запомнил детали его, до винтов и царапин на металлической накладке. Ведь что-то опять заставило в самый последний момент чуточку склонить голову вперед и в сторону. Отчего удар получился через шапку и по касательной, вскользь.
А до этого неожиданно начало зудеть под правой лопаткой, когда они с напарником ещё сидели в прикрытии и ожидали своих. И когда бежал к «колючке», то в том месте, куда прилетела чуть позже пуля, уже покалывало и неприятно ныло.
«Стоит, стоит прислушиваться к себе и делать так, как подсказывает что-то сидящее там, внутри, как подсказывают тело и сердце».
Вот и сейчас, еще не появился гулкий перестук шагов на лестнице, а Оула начал медленно, обстоятельно собираться. Прибрал постель. Сходил на «парашу». Застегнул все пуговицы, умылся и присел на край топчана, начал ждать. И все равно вздрогнул, услышав топот ног на ступеньках. А затем и лязг замков наружной двери. Он опять уловил, что шаги охранников совпадают со стуком сердца, больно отдаются в голове.
«На выход, с вещами,» — буднично и равнодушно проговорил в фуражке и ремнях военный. Двое других были в шинелях и остроконечных головных уборах с кобурами на боку. От них пахло весенним морозцем и куревом. Оула понял только первые два слова из сказанного и сразу же вышел, поскольку и вещей-то у него не было. Прощально, жалобно скрипнула и отзвенела запорами ставшая родной «восьмая».
Он не сомневался, что сейчас все узники, теперь уже бывшие его соседи, приникли к своим дверям и мысленно прощаются с ним, думая о том, что все, «восьмой» отмеряет последние шаги на этой земле, раз его повели направо.
«Нет! — хотелось крикнуть Оула, — Я хочу, я буду, я должен дальше жить! Пусть лучше или хуже, но жить! Видеть солнце, птиц, улыбаться!..».
Упруго ударил в грудь порыв морозного, сладковатого ветра, едва Оула переступил порог и вышел под звездное, фиолетовое небо. Воздух был настолько насыщен весной, свободой, молодостью, озорством, что недавний подвальный узник захлебнулся им, поперхнулся, раскашлялся до слез. Но, сделав несколько шагов по хрустящему, подмерзшему за ночь грязноватому снегу, уже жадно пил этот воздух как вкусную родниковую воду и не мог насытиться. Ему вдруг захотелось сорваться с места и бежать, бежать в темноту, навстречу ветру, бежать как лететь, не чувствуя ног, собственного тела.…
«Стоять!» — окрик охранника остановил Оула, сломал и рассыпал его мысли, словно они налетели на твердую, прочную преграду.
Слепя фарами, дымя и порыкивая, подошла грузовая машина с большущей будкой вместо кузова. «Вот и моя новая камера на колесах», — равнодушно отметил Оула.
— В машину! — рявкнул один из конвоиров и слегка толкнул Оула в спину.