Следующий день с самого рассвета был погожим и ясным, как и положено в апреле; туманная пелена, на заре всегда расстилающаяся над Доуро, рассеялась ранее, чем обычно. Восходящее солнце залило светом самые темные и унылые закоулки Порто. Наша улица Святой Анны тоже впитывала в узкие и глубокие свои извивы живительное сияние. Был восьмой час: створки ставен в доме справа от арки святой Анны уже не раз приотворялись, и живые сверкающие глаза пылкой Жертрудес пристально вглядывались в окна дома напротив, еще закрытые.

У Жертрудес на душе тревожно, она и сама не знает почему; ее беспокоит безмолвие этого дома, — хоть обычно он начинает являть признаки жизни не так уж рано. Разумеется, Ана встает со своего унылого и одинокого ложа спозаранку, с рассветом; но ей приходится много часов трудиться дома, чтобы справиться с многочисленными хозяйственными заботами, и лишь потом выходит она к двум любимым соседкам, которые всегда являются ей на помощь, к доброй святой, своей заступнице, и к доброй подруге, своей радетельнице.

Но пробило семь, пробило восемь, вот-вот пробьет девять… а ставни на окнах Аниньяс все еще закрыты. Нетерпение Жертрудес усиливается, усиливаются и опасения… Что-то случилось… и нужно выяснить, что же именно.

Честный Мартин Родригес, добропорядочный и толстобрюхий медник с улицы Святой Анны, отец нашей Жертрудес, истинное олицетворение и типический образ зажиточного представителя третьего сословия, составляющего основное население сего города, давно уже отправился в палату Совета, где занимал первое курульное кресло, поскольку достойный муж был облечен должностью судьи этого края. Жертрудес была одна. Старуха, составлявшая ей компанию и помогавшая по хозяйству с тех пор, как отец овдовел, ушла еще до света на заутреню, а поскольку она во исполнение своих обетов должна была побывать на великом множестве месс, кратких служб, девяти- и тринадцатидневных стояний, ей пришлось проделать немалый путь, да еще замешкалась она в соборных часовнях, где находятся изваяния святого Гонсало, и святого Иакова, и Богоматери Силваской, и Богоматери до О, и прочих святых угодников, коих она особливо почитала, и таким образом утро ее обычно завершалось часам к десяти, пора, когда оно еще и не начинается для сонливого нынешнего племени.

Жертрудес не в силах ждать дома: она бегом спускается по крутой лестнице, одной из лестниц того ужасающего образца, коих немало еще осталось в нашем славном краю, и устремляется в мастерскую, где подмастерья и ученики ее отца звонко, хоть и не в лад, постукивали молотками по красным и желтым поковкам, составлявшим гордость и славу — весьма громозвучную, надо признаться, — мастера Мартина Родригеса.

Жертрудес была любимицей и предметом восхищения и поклонения всех циклопов с улицы Святой Анны и соседней улицы Баньярия. Подмастерья и ученики отца обожали ее. И не только потому, что она была добра и обо всех них пеклась, но еще и потому, что она внушала необычное почтение, ибо представлялась им особою высшего разряда, возведенной в дворянское достоинство по милости, так сказать, достоинств природных (да простится мне изысканность сего выражения), а дворянство такого рода — самое редкое, самое ценное и самое истинное, хоть и не подкреплено ни родственными связями, ни родословными книгами.

Едва только медники мастера Мартина завидели белоснежное платье прелестной его дочери и заметили призывающий к тишине взмах руки ее, которая была еще белее платья, как все молотки замерли в воздухе и адская музыка оборвалась.

— Кто из вас видел сегодня: входили какие-нибудь люди в дверь дома напротив? Выходили оттуда?

— В дверь дома напротив? Дома, что принадлежит златокузнецу?

— Да.

— Сегодня, стало быть… Я — то… не примечали мы… А верно ведь… До сих пор закрыто все…

— Пусть кто-нибудь пойдет поглядит… Постучит, толкнется в дверь… Пусть высадит дверь, если понадобится…

Не кто-то один — все бросились к двери. Жертрудес, стоя на пороге мастерской, в тревоге ждала.

Постучали в дверь — никакого ответа. Стали молотить по ней своими молотками, оглушающими как набат, — никакого ответа.

— Сорвите дверь с петель! — вскричала Жертрудес.

Повторять приказ не пришлось: засов оказался непрочен или был плохо задвинут, и дверь поддалась, едва на нее нажали.

Две секунды спустя один из циклопов уже отворял окно нижнего жилья; лицо у него было испуганное, бледное, вполне подходящее к случаю, как говорится; он произнес:

— Здесь никого нет.

— Никого!.. — повторила в ужасе Жертрудес. — Угадывало правду мое сердце… Бедная Аниньяс! Увели ее, увели ее, проклятые…

Перейдя улицу, она вошла в дом подруги и в одно мгновение пробежала по всем горницам. Внизу никого не было… она поднялась наверх. Какое зрелище представилось очам доброй Жертрудес!

Малютка двух лет, еще голышом, самостоятельно выбравшись из колыбельки, беззаботно играл с любимым котом, который, словно чуя, что о дитяти некому позаботиться, резвился и скакал что было мочи, как будто старался предотвратить плач.

Жертрудес взяла крошку на руки, второпях набросила на него кой-какую одежду, оказавшуюся под рукой, и сказала своим:

— Кто-нибудь пусть останется сторожить этот дом, остальные пусть пойдут за моим отцом. Ох, Аниньяс, Аниньяс! — И она не смогла больше сдержать слезы.

— Но что случилось, сеньора?

— Что случилось? Что могло случиться? Вы что, не знаете Перо Пса?

— А, Перо Пес, Перо Пес… И верно, он, треклятый, все крутился здесь последние дни… Видно, епископ, зверь этот, приказал ему выкрасть Аниньяс, кто не верит, пускай сам поглядит. Так оно и было. Так и было, так и было, нечего тут глядеть, не о чем толковать!

— Какой позор для нашей улицы!

— Для нашего города!

— Для всего нашего края!

— Это им даром не пройдет!

— Не пройдет, не пройдет!

— Смерть им, псам, особливо же псам по кличке Перо! Смерть каноникам, епископам, сборщикам податей и наушникам и всей этой вельзевуловой шайке!

— За меньшее поплатились они десять лет назад, когда мы ворвались в Епископский дворец и прикончили двух его слуг-злодеев.

— Сюда, люди короля, сюда, люди короля, похищена жена Афонсо де Кампаньана, добрая Аниньяс, честная Аниньяс!

Кто-то из подмастерьев сбегал в мастерскую, отыскал там поковку позвонче и давай бить в нее молотом; сей набат — да еще вкупе с восклицаниями и проклятиями ремесленников — оказался столь громозвучным и быстродействующим, что вскоре под аркою преславной святой Анны собралась толпа; то была истинная émeute — вспышка простонародного бунта, и притом самая неистовая со времени войн принца дона Педро против собственного отца либо со времен последнего мятежа, когда простолюдины дорого поплатились за попытку собственными силами учинить правосудие над епископом, повелителем, властным отлучить их от церкви.

Жертрудес вернулась домой с беспомощным младенцем подруги на руках. И, показывая его из окна народу, она раздувала благородное пламя, которое — под воздействием негодования, вызванного актами произвола, — неизменно вспыхивает в наименее развращенных классах общества… их именуют низшими, эти классы, и они действительно таковы, если высшие — те, кто достигли «высот» подлости и холодного эгоизма, ибо в их мире властвует лишь корысть…

Толпа становилась все многолюднее, необычная история переходила из уст в уста, и возмущение росло при воспоминании о бессчетных низостях и гнусностях, которые совершались одними и претерпевались другими все последнее время… Послышались жалобы на бремя налогов и на бремя оскорблений, тоже налагаемое на всех, хоть и не поровну, — словом, все речи, что неизменно раздаются в недолгую пору народных волнений, ибо тем, кто постоянно сносит гнет, голос инстинкта говорит, что нужно воспользоваться моментом возмездия и кары, ибо утеснение длится века, а свобода — мгновения.

Большая часть жестокостей и несправедливостей, совершенных народом, — а они все равно остаются жестокостями и несправедливостями, — объяснимы в свете этой теории о грозном инстинкте народа, не обманывающем его, но порою помрачающем ему рассудок.