Мы оставили нашего Васко в обществе старой ведьмы, которая очнулась от забытья и, подобно пугающему призраку, преобразилась у него на глазах.

— Мы одни, Гиомар, — молвил юноша голосом, которому хотел придать твердость, и все-таки голос его хоть не дрожал, но срывался.

— Наконец-то! — отвечала старуха.

— Наконец-то! Уже давно я страшусь и жажду этого часа! — проговорил юноша. — Уже давно разрываюсь меж необходимостью выслушать тебя, Гиомар, и боязнью, боязнью услышать от тебя страшную тайну, хоть, быть может, я уже отгадал ее и сам… О, дал бы бог в своем милосердии, чтоб отгадка моя оказалась неверна!

— Слова, достойные мужчины. Так и до́лжно, юноша! Вот слова, достойные мужчины, и впервые слышат от тебя такие слова мои уши, на них напала глухота от старости и недугов, ясно и раздельно звучат в ушах моих лишь те звуки, что произносят твои уста, Васко. Ведь я мертва для всего и для всех на свете, кроме тебя, ибо ты… ибо ты…

— Кто я?

— Ныне явил ты себя мужчиною, речи твои — речи мужчины. Вчера ты был отроком. Какой переворот совершился в душе твоей! Благодарение богу, что дожила я до этого дня. Но вот дожила, внемлю тебе и вижу тебя. Ну что ж! Теперь ты мужчина. Покончено с легкомыслием и легковесностью отрочества, ты со всею серьезностью вступил в жизнь. Теперь я не боюсь смерти. Но я не умру, нет (так угодно богу, я знаю), покуда мой сын, дитя моего сердца…

— Женщина, женщина, так я сын твой? Тот самый сын, из-за которого претерпела ты столько страданий и пролила столько слез, явила столько терпения и самоотверженности, как сама мне рассказывала? Докажи это, докажи, и я, не колеблясь ни мгновенья, зажмурю глаза и слепо ринусь туда, куда повелишь.

— О сын мой, сын мой, кто, как не мать, сделал бы то, что я сделала, выстрадал бы столько, сколько я выстрадала.

Васко тяжко вздохнул, взгляд, что возвел он к небу, когда вздох этот исторгся из глубины души его, в унынии обратился долу, исполнен смертной печали.

— Я мать твоя, Васко. В этом лоне тебя я выносила, этой грудью тебя вскормила. Гляди, гляди на меня, сын, ибо глядишь ты на мать свою! Не гнушайся моей нищетой, не стыдись моих лохмотьев. Когда родился ты на свет, сын мой, носила я богатые ткани, шелка, и парчу, и тончайшее голландское полотно. И ни одна придворная дама, даже самая надменная и холеная, таких не нашивала; и не было ни в Португалии, ни в Кастилии инфанта, который был бы запеленут в такие богатые пеленки, как ты, мой Васко, единственная любовь моя, вся моя жизнь, ибо не было у меня ничего иного: иной жизни я не радовалась, в иную любовь не поверила и не захотела ее. В недобрый час послал мне демон человека… изверга, который погубил меня… Но я не любила его, святый боже! О нет — и он не любил меня. Пусть вдвойне ославили бы меня погибшей и обесчещенной, как оно и есть, если сердце мое пособничало бесчестью моего тела и гибели моего доброго имени. Ох, сын мой! Нищета моя не означает, что нет у меня золота, а старость моя не означает, что я обременена годами. Ты, быть может, слышал имя мудрого и состоятельного раввина из Лейрии, Авраама Закуто. Я дочь его, и ты доводишься внуком самому богатому и самому почтенному человеку во всей Испании и Португалии, ибо он сравнялся в познаниях с самим великим Авиценною, а то и превзошел его и во многих отношениях усовершенствовал его науку. Короли и принцы домогались его дружбы как огромной милости и слагали к стопам его сокровища и привилегии, дабы удостоиться посещения великого человека и услышать его речи…

Стало быть, я еврей?

— Ты иудей со стороны твоей матери, и нет в нашем племени крови благороднее твоей: наша знатность была древней и бесспорною уже в те времена, когда предки этих дворянчиков, которые так кичатся своими позавчерашними гербами и бахвалятся чистотою своих готских кровей, когда предки их, невежественные дикари, бродили полуголые по лесам и болотам германских земель, питаясь всего лишь желудями дубов своих да сырою кониной и поклоняясь, как богам, пням да каменным глыбам! И они-то благородны, жалкие люди!

— Но они властвуют, а мы прислуживаем.

— Притворяемся, что прислуживаем. Но мы властвуем над ними благодаря уму и хитрости, благодаря познанию и богатствам. К кому обращаются они в чаянии вернуть себе здоровье, подорванное невежеством и грубыми обычаями? К нам, к нашим лекарям. К кому обращаются они за золотом, которое тратят не впрок из-за лености и которое из-за неизменной гордыни не умеют ни беречь, ни добывать? К нам, к нашим купцам. На их стороне грубая сила, ибо они невежественны, а на нашей стороне сила знания, сила богатства, и ее хватит на долгие века, она не истощится так скоро, как хотелось бы им, чуждым этой силе и презирающим ее! Когда бы они презирали так красоту! Но увы! Красоту… вот ее-то они похищают у нас, смешиваясь с нашим племенем… ведь если увидишь ты разящий взгляд, ослепительно прекрасное лицо… то знай, тут замешалась толика нашей крови или крови братьев наших через Измаила, мавров, которых преследуют они, как преследуют нас. А слова «мавр», «иудей» — с каким презрением и пренебрежением они произносят их, чудовища, варвары… Как ненавижу я этих людей! И вся моя ненависть, вся неизбывная злоба, застилающая мне глаза слепотою, сосредоточилась на одном человеке, пусть ответит головой, гнусной своей головой, на нее да падет гнев мой, подобно молнии, и да испепелит ее, и да рассеется мерзкий ее пепел по лицу земли. Да пройдет странник и молвит: «Не видел я его». Да спросит путник: «Где он?» И никто да не даст ответа.

— Но почему так ненавидишь ты его, этого человека? И каким образом оказался я в его власти? Как могла ты допустить, чтобы вырос я при нем? Почему исповедую его веру? Почему склоняюсь перед алтарями во храмах, где служит он службы? Как допустила ты, чтобы уверовал я в его бога, чтобы держался его закона, что свят для меня? И наконец, ради чего допустила ты, чтобы стал я таким, каким стал, если хотела видеть меня совсем иным, несхожим, если ненависть твоя требовала, чтобы стал я другим?

— Таким, только таким хотела я видеть тебя. Ты таков, каким тебе должно быть. Разумеется, внук Авраама Закуто, имея дело со снадобьями и простыми веществами, мог бы, во исполнение тайной мести, влить в жилы жестокого палача своей матери самые неуловимые и изощренно действующие фригийские яды. Но для подобной мести было бы довольно и меня — когда бы для меня было довольно подобной мести. Я не захотела ее. Я хочу, чтобы месть моя была благородной, возвышенной и очевидной, чтобы она навсегда заклеймила преступника позором и бесчестьем и была бы явным воздаяньем жертве. Мне надобно было, чтобы стал ты тем, кого именуют они «благородный инфансон», чтобы они поверили, что ты молодой дворянин, чтобы ты носил эту вот одежду, занимал положение, которое занимаешь, — таков и должен был быть мой сын, чтобы отомстить за меня. Таким ты и стал, и ты отомстишь за меня. Этот человек причиной всему горю моему, всему бесчестью: из-за низкого насилия, что совершил он, пришлось мне бежать из дома родителей; пришлось распустить слух о своей смерти, чтобы не умерли они от стыда, зная, что я жива; пришлось просить милостыню у чужих дверей, пришлось, подобно рабыне, выполнять самую низкую и черную работу; пришлось расстаться с тобою, сын мой, с тобою, единственная любовь моя и жизнь; пришлось, чтобы иметь возможность следить за твоей жизнью, вырядиться в эти вот лохмотья; пришлось глядеть на тебя издали, не осмеливаясь предстать пред тобою, ибо я неизменно страшилась, что меня обнаружат, словно была величайшей преступницей в мире. Сын мой, сын, восемнадцать лет терпела я такие муки, какие никому еще не выпадали на долю; восемнадцать лет жила, ожидая в трепете и воздыханьях этого дня, и вот простираю я к тебе исхудалые руки и молю тебя, сын мой, чадо мое, обними же в первый раз — и да будет он последним, — обними свою мать…

Ведьма, неуклюжая и отталкивающая старуха исчезла: женщина, еще не утратившая красоты, в расцвете сил, немногим старше сорока лет, исхудалая, но крепкого сложения, с профилем Агари в пустыне, сверкающими глазами, полураскрытыми устами, белоснежнейшими зубами, женщина, поражавшая прямизной стана и благородством осанки, — такова была мать Васко, она призывала его, влекла, завораживала, и юноша бросился к ней в объятия, воскликнув:

— Мать, мать моя! О, ты мне мать, ибо я люблю тебя и сердце мое стремится к тебе.

Объятие было долгим и тесным. Небо меж тем затянулось тучами, в таверне, и без того скудно освещенной, стало совсем темно, огонь в очаге почти потух. Лишь время от времени молнии, сопровождавшиеся раскатами грома, что сотрясали воздух, озаряли желтоватыми вспышками узкое оконце, находившееся почти под потолком, и когда они угасали, тяжелый мрак, заполнявший комнату, становился еще гуще. Ветра не было, и дождь, упорный, отвесный, частый, барабанил по щелястой крыше, пробирался внутрь, и капли там и сям оживляли блеском зелень сосновых веток, устилавших пол.