Епископ остался наедине со своими мыслями — дурными, но, быть может, среди них мелькали и добрые, почему бы нет? Редко встретится погибшая душа, которая в одиночестве и вдали от глаз людских не ощутит хоть легкого угрызения совести, и оно кольнет сердце болью, а ум — вопросом: «Что делаешь ты?» или «Что сделал ты!..» Угрызение совести — вот добрый помысел, посещающий злоумышленника; вот последний дар, что оставляет нам на прощание ангел-хранитель, присматривавший за нашею жизнью с поры младенчества, а теперь вынужденный лишить нас своего попечения. И стремление к добру, инстинктивная тяга к нему никогда не угасает в сердце человека полностью: святой сей огонь питает его до последнего мгновения. Он тускнеет под пеплом злодеяний, свет его еле виден во мгле пороков, и все же он постоянно живет в глубине сердца. Легкого дуновения из уст ангела, покинувшего нас и созерцающего нас с небес со слезами скорби и истинного милосердия, одного такого дуновения довольно, чтобы оживить этот огонек и раздуть его.
О да! И в одиночестве ощущаем мы всего острей, как небесное дуновение живит святой огонь в душе нашей. Сожаление о дурном поступке, страх, отвращающий нас от зла, которое мы вознамерились содеять, тоска по утраченной невинности, пресыщенность жалкими усладами порока, горькая оскомина, оставшаяся от преступных наслаждений, милые образы детства, память об отцовских наставлениях… а более всего вы, дорогие сердцу воспоминания о матери, державшей нас на руках, — что вы такое, мысли, посещающие нас в часы одиночества? О, что вы такое, если не оживающая вспышка, не воскресающее сиянье неугасимого небесного света — света Добра, который господь вложил нам в душу?
Этот человек, который позорит царственный сан священнослужителя и прелата, который пятнает митру вероучителя мерзостями вавилонского блуда и тою же дланью, коей берет чашу с кровью Христовой, дабы испить ее пред алтарем, тою же дланью сжимает кубок разврата египетского, дабы упиться им на богопротивной оргии в лупанарии, — этот человек, освященный у подножия креста на вершине Голгофы и спустившийся в низины Содома и Гоморры, дабы погрузиться в кипящую смолу озера и собственными святотатственными руками сжечь святой елей, коим помазали его, когда рукоположили первосвященником распятого, этот великий преступник, закоснелый грешник не был, однако же, чудовищем: он был человеком, который погряз в пороках, ослеп от власти, которого развратило богатство, который был поражен злой проказой, в те времена произвола и вседозволенности разъедавшей власть имущих и среди духовных лиц, и среди мирян, — проказа была одна и та же. Род Борджа позже явит миру примеры страшнее нашего, а ведь представители этого рода восседали на папском престоле; и в отличие от Римского собора святого Петра собор города Порто не зрел в стенах своих нового Нерона или нового Гелиогабала с крестом на груди, митрой — или тиарой — на голове, а перед ним — распростершаяся ниц паства.
Нет. И в наших краях редки, весьма редки примеры подобной распущенности, которая так возмущает нас и доныне вызывает ненависть к самой памяти дурного епископа. Не знаю, как пойдут дела впредь, ведь сан епископа стал выборным — согласно откровениям братца Ликурга — конклав ночным, а кардиналы-выборщики суть грозный брат и братья, более или менее бдительные, они одни уполномочены спасать — не спасовали бы! — церковь и государство. Не знаю, не знаю; и не мои это слова, а их собственные. Но если обречены мы получать епископов этаким манером, пусть отправляются их преосвященства читать проповеди рыбкам братца Афонсо де Албукерке, ибо, по моему суждению, заставлять людей внимать проповедям таких епископов — смертный грех.
А ведь наш дурной епископ не был безнадежно дурным человеком; да простятся мне эти слова, но нужно быть справедливым и по отношению к самому дьяволу. Его необузданная и легкомысленная молодость протекла средь буйств и беспорядков гражданской войны на полях ее сражений, а из всех жизненных школ эта — самая безнравственная. Утеснение, насилие, грабеж, человекоубийство в глазах мятежника порою проявления доблести либо действия самые обыкновенные, если совершаются они против сторонников враждебной партии. Что же до соседей, друзей, родичей, то чем ближе нашему сердцу жертва, тем легче выдать преступление за подвиг, ибо тем оно противоестественнее.
Потом наступает мирное время, время отдыха, вернее, не отдыха, а усталости от войны, и вот люди, прошедшие сей курс обучения, должны взять на себя все дела государства, воссесть в курульных креслах Сената, вершить правосудие, служить во храмах… Святый боже!
Так стал епископом и наш герой лишь потому, что принадлежал к победившей стороне, был отпрыском могущественного семейства и получил некоторое образование в отличие от прочих членов сей родовитой семьи.
Высокого епископского сана он удостоился благодаря интригам знати, столь же всесильным в ту пору, сколь в наши дни всесильны интриги бакалейщиков. Но крест, что носил он на груди, ничего не говорил его сердцу. Евангелие не было для него тяжким бременем, ибо оно было недоступно и уму его, и чувствам. Он свято верил, что рожден, дабы повелевать и расточать, а простой народ — дабы служить и платить. Королю, сюзеренному своему сеньору, он был готов служить лишь тем, что предоставлял в его распоряжение определенное количество вооруженных копейщиков и арбалетчиков, но не считал себя обязанным повиноваться монарху ни в чем ином, поскольку, будучи князем церкви, подчинялся одному только папе. Что касается его распутства и грубых оргий, то он по временам испытывал легкие угрызения совести, поскольку был как-никак прелатом, духовною особой; но полагал по-скотски, что отпущения, полученного от брата Жоана да Аррифаны либо еще от какого-нибудь монаха, его сообщника по мерзостям блуда, довольно, чтобы очиститься от столь незначительных грешков, поскольку ни графинями, ни дворянками не были они, женщины, которых он похищал, соблазнял или покупал по большей части… Насилия он никогда не учинял.
О нет, однажды учинил… и притом отягченное подлой изменой, вероломным коварством!.. Случилось это уже давно, и в те поры он еще не был епископом, он был рыцарем, воином и возглавлял отряд лиходеев, каковые именовались то ли искателями приключений, то ли добровольцами, словом, так, как в ту пору именовалась эта нечисть. Все они были добрыми патриотами (сей слог в ходу во все времена) и занимались ратным делом по зеленым полям меж Лисом и Леной во имя короля, но ради собственной выгоды, ибо их боевыми трофеями были скот, птица и урожай землепашцев.
Однажды темной ночью, когда в небе не было ни луны, ни звезд, двигались они в беспорядке и с превеликим гамом по равнине и уже приближались к большим соснякам, что высятся в тех местах. И вот неподалеку от этих самых сосняков угодила вся честная компания в засаду, устроенную сторонниками инфанта, — такими же лиходеями, как они сами, — каковые изрубили их и искрошили без жалости и без пощады и, сделав свое дело, скрылись. Почти вся банда или шайка того, кому предстояло стать епископом, полегла под соснами; немногие уцелевшие бежали со всех ног как можно дальше; среди убитых и умирающих остался и сам предводитель. Он был еще жив, но едва дышал, кровь лилась из многочисленных и глубоких ран. Уже светлела заря, которой не видел он, из-за холмов вставало солнце, лучи которого перестали бы сиять ему, не появись тою порой близ сосняка старик с длинной бородой и в долгополом одеянии; его лысую голову прикрывала круглая шапочка, белая с оранжевым, изобличавшая восточное его происхождение. Старик опирался на белый посох, на груди у него висели пергаментные свитки, а на поясе — большая кожаная сумка, в которой, судя по ее форме, были какие-то сткляницы и металлические инструменты.
Старец возвращался из одной ближней деревни, где навещал родича, умиравшего от горячки, и направлялся к предместью Лейрии, где находилось его жилище. При виде мертвых тел он остановился; и если судя по осанке и одеянию казался он почтенным левитом, старым законоучителем, то сердце его было сердцем доброго самаритянина, ибо без раздумий, колебаний и молитв он стал осматривать искалеченные тела, мертвые либо казавшиеся таковыми, отыскивая того, кого еще мог бы спасти с помощью вина и елея, упоминаемых в евангельской притче, — впрочем, старик в Евангелие не верил, ибо он был израильтянином, искренним и стойким наставником в древней вере.
Все были мертвы, один лишь рыцарь был еще жив, но, истекающий кровью и брошенный на произвол судьбы, он близился к кончине. Старик, однако же, распознал, что надежда не потеряна и исцеление возможно, достал из сумки корпию и бальзамы, коими напитал раны, затем влил в уста рыцарю несколько капель чудодейственного элексира и, приведя его таким образом в чувство, увел с собою; нести его старик не мог, а потому почти тащил волоком.
К счастью, жил он неподалеку, по другую сторону сосняка, близ стен Лейрии, в низком невзрачном строении, которое, однако же, внутри являло больше удобств и комфорта, больше роскоши, больше изящества и богатства, выказывало больше цивилизованности и вкуса владельцев, нежели любой дворец короля-христианина по всему Пиренейскому полуострову.
Встречать старика вышли слуги и члены семьи, поджидавшие его и завидевшие издалека. Вышла старая Сара, супруга его, и Эсфирь, его единственная и обожаемая дочь. При виде старца, согбенного под тяжкою ношей и залитого кровью, так же как и сам полумертвый латник, Сара воскликнула:
— Да будет благословен бог Авраама! Коли пришел ты с такою ношей, возлюбленный души моей, стало быть, некий добрый ангел сподобил тебя случаем сотворить добро братьям твоим. Ты спас этого человека от смерти?
— Покуда нет, но на то уповаю.
Меж тем домочадцы уже подхватили раненого на руки и отнесли в лучший покой дома, не дожидаясь распоряжений своего господина: для них дело это было знакомым и привычным. Старик последовал за умирающим, приглядел за тем, как укладывали его в постель, помог придать ему самое удобное положение и сызнова — еще заботливее — обследовал, умастил и перевязал его раны, две из коих казались смертельными.
Но Милосердие — добродетель, никогда не расстающаяся с двумя своими сестрами, Верою, что придает духу, и Надеждою, что питает сердце.
— Поглядим, поглядим, когда снимем повязки. Господь нам поможет.
И вот старик, пожилая жена его и юная дочь распределили меж собою часы бдения, что должны были проводить поочередно у ложа раненого. И никто не ведал, кто этот человек, никто о том не спрашивал.
Через несколько часов объявилась сильнейшая горячка, и старик пал духом. Вернее сказать, не пал духом, но испугался, очень испугался. Несчастный лежал недвижно, почти не дыша, глаза его были закрыты, он стонал глухо, еле слышно, старик сидел у изголовья, не выпуская из рук запястья раненого и переводя глаза с осунувшегося лица его на страницы книги, которую беспокойно листал; казалось, старец спорит со смертью, стремящейся похитить у него рыцаря, и гонит ее прочь сверхчеловеческой мощью науки и пылом веры.
И старец одержал победу, одержал по прошествии долгих часов, и дней, и ночей, которые провел в опасениях и ни на миг не покидая больного, подавая ему собственноручно снадобья, коими его пользовал; ему помогали то жена, то дочь, не отходившие от него. Внезапно наступил кризис, горячка пошла на убыль, а умирающий был вырван из лап смерти.
Авраам Закуто, таково было имя старца, пал ниц, Сара и Эсфирь простерлись рядом с ним, и втроем они воскликнули в один голос:
— Да будет благословен господь бог, ибо спас он незнакомца и тем оказал честь дому рабов своих!
Проходят дни, недели, раны затягиваются, боль утихает; и вот уже болящего донимало одно только — крайняя слабость. И Авраам молвил Эсфири:
— Дочь, гость наш вне опасности. Мне надобно поехать в Гранаду, ибо тамошние наши братья нуждаются в моей помощи. Ты позаботишься о нем и будешь следить за его выздоровлением, оно будет долгим и нелегким. Мать твоя нуждается в отдыхе, ибо лет ей немало, а тело немощно и изнурено. Прощай и да благословит тебя бог!
Старец уехал, и Эсфирь осталась у изголовья болящего.