Дневные часы тянутся долго для того, кто лежит без сил на ложе страданий. Еще дольше тянутся часы бессонных ночей. Что сталось бы с рыцарем, если бы Эсфирь не разделяла его одиночества?

А она была прекрасна чисто иудейской, чисто арабской красотою. Высокая, стройная, строгие формы, очертания которых были чужды какой бы то ни было расплывчатости, овальное лицо, смуглая кожа, черные сверкающие глаза, лоб невысокий, но совершенного рисунка, брови почти сросшиеся, волосы черные и тонкие-тонкие, но поразительной пышности и красоты. Белоснежное одеяние с алой оторочкой и подпояской было обычным и неизменным ее нарядом.

Представьте же себе, как восхитительное это видение появляется что ни миг в комнате выздоравливающего, оказывая ему тысячи забот, подавая лекарства или еду, то принося цветы, чтобы усладить его обоняние, то читая книгу, дабы развлечь его ум, то напевая ему простые и печальные песни, которым научилась от матери, а та, в свой черед, от собственной матери, и которые передавались из поколения в поколение с отдаленнейших времен; затерянные отзвуки давних воспоминаний о родине, утраченной навеки, о святой земле, из которой народ сей был изгнан и которую будет оплакивать в пожизненной ссылке до скончания времен.

Рыцарь большими глотками пил это зелье, которое пьянило его и непрерывно возбуждало чувственность, возвращавшуюся к нему вместе со здоровьем. Эсфирь не замечала этого, он же ничего не говорил ей. Глаза его горели желанием, ее же глаза оставались ясными и невинными, словно человек этот был ей братом. Случалось, ночами, когда казался он особенно неспокойным, она не хотела уходить на отдых, оставлять его на попечение слуг, хоть и весьма заботливое; она приказывала принести небольшое ложе и, не раздеваясь, проводила там ночь, чтобы подавать ему в определенные часы успокоительное питье, которое прописал ее отец.

В одну из таких ночей он показался ей беспокойнее, чем когда-либо, и она решила, что нынче он еще более обычного нуждается в ее заботах… Ночь была безветренная, день перед тем выдался душный, воздух был тяжел, насыщен электричеством… Эсфирь забылась глубоким сном.

И что-то снилось ей, снилось… что-то давило ее, мучило… Потом острейшая боль… и к ней примешивалось неизъяснимое упоение…

Эсфирь проснулась усталой, разбитой, полумертвой. И тут в ней заговорил голос разума, голос раздумья и инстинкта, заговорили смутные воспоминания о том, что когда-то прочла она, не поняв толком, в книгах отца… Постепенно в сознании ее вспыхнул свет и грозным заревом осветил все ощущения той ночи. Святый боже!

Стояло ясное утро. Несчастная не проронила ни слова, не бросила ни единого взгляда на рыцаря, безмятежно почивавшего на своем ложе. Она сосредоточила в душе своей эту бесконечную боль, этот несказанный позор.

Эсфирь вышла из комнаты, отправилась к матери и молвила:

— Матушка, мне нездоровится, а незнакомец исцелен. Дозвольте мне уйти к себе и лечь, а ему предложите покинуть дом, если будет на то ваша воля.

В тот день будущий служитель божий покинул обесчещенный дом иудея-лекаря. И с того дня Эсфирь перестала смеяться и радоваться, перестала жить прежней жизнью. Тело ее было во власти недуга, разум временами покидал ее, и мать не знала, что делать, а Авраам все еще был в Гранаде, все еще медлил с возвращением.

Прошло несколько месяцев. Эсфири становилось все хуже; Сара написала мужу, прося его вернуться, спасти их умирающую дочь. Старик бросил все дела, тотчас же пустился в путь и прибыл в Лейрию, ведомый той любовью, с коей ничто в природе не сравнимо. Но накануне его отъезда Эсфирь исчезла из дому, и никаких известий о ней добыть не удалось.

По прошествии недолгого времени Авраам Закуто уже покоился в лоне праотцев, и Сара навсегда соединилась с супругом своим.

Дальний родич, единственный, кто остался из семейства, взял на себя попечение о несметных богатствах, принадлежавших этому дому, дабы сберечь достояние исчезнувшей наследницы. То был честный иудей, он управлял имуществом Эсфири разумно и бескорыстно, не хотел верить в смерть ее и объявил, что будет ждать наследницу до тех пор, пока не получит неопровержимых доказательств ее кончины.

Известие о смерти Закуто повсюду вызвало печаль, и старика искренне оплакивали при дворе Афонсо IV. Король любил его и по душевной склонности, и из признательности, да и среди придворных почти все были многим обязаны старому врачу — возвращением здоровья, денежною ссудой. Но никто не ведал, что было причиною его смерти.

Когда весть о ней распространилась среди придворных, один из них, казалось, был потрясен больше, чем прочие, и больше, чем прочие, расспрашивал, пытался узнать, что же вызвало столь внезапную и горестную кончину. Двор находился в Коимбре; однажды ночью он вскочил на коня и поскакал в Лейрию один, без оруженосца и ратников, и ехал он в печали и задумчивости, под гнетом глубокой меланхолии. А меж тем был он самым легкомысленным и беспечным из всех, кто при этом дворе носил золотые шпоры и рыцарский меч.

Он провел в этом странствии неделю, но до Лейрии не доехал. И рассказывают, что неподалеку от Кондейши, когда остановился он на ночлег в доме зажиточного земледельца по имени Жил Гутеррес, у коего были в тех местах пахотные земли, он обнаружил на сеновале женщину, она была при смерти и ее приютили там из милосердия; рыцарь сжалился над бедственным ее положением и оказал ей помощь и заботу; и говорили, что он пробыл при ней всю ночь и весь следующий день, причем запер дверь и никому не разрешал войти. На второй день рыцарь долго и в волнении беседовал о чем-то с сыном землепашца, который звался Пайо Гутеррес, был он юноша благородной души и усердный школяр, вернее, усердный студент, и все в тех местах его любили. Результатом этой беседы было то, что женщину с сеновала перенесли в прехорошенький домик, стоявший на склоне холма за церковью, почти на берегу ручья. Домик этот был подарен сыну отцом, дабы Пайо держал там свои книги и учился, почему и прозвали его «Книжный домик».

Рыцарь вернулся ко двору, а бедная женщина осталась в Книжном домике одна, но с младенцем, что был краше ангела небесного и быстро рос, становясь все крепче и пригожее и вызывая всеобщую любовь и восхищение. Когда говорю я «бедная женщина», то эпитет сей подсказан мне жалостью и состраданием к ее одиночеству и безутешной печали, ибо бедность в прямом смысле слова была единственной бедой, что ее миновала. Одевалась она просто и в глубокий траур; но нельзя было найти ничего богаче и роскошнее, чем колыбель и одежды мальчика. У королевского сына никогда не было таких пеленок. И вдобавок она была щедра на даянья — одаривала всех нуждавшихся и обращавшихся к ней за помощью всех одаривала, не скупясь и не считая денег, как человек, не придающий им значения либо не ведающий их цены.

Казалось, не было у нее ни родичей, ни друзей, и никто не навещал ее. За два года, что прожила она там, лишь дважды побывал у нее старый еврей, приезжавший откуда-то со стороны Лейрии; но он наведывался к ней лишь ненадолго и в доме у нее не гостил. Также раз или два раза в неделю захаживал к ней на полчаса владелец домика, студент Пайо Гутеррес, который питал к ней великую дружбу, — некоторые говорили, что он давно ее знает. Как бы то ни было, он навещал ее время от времени, приносил ей игрушки и лакомства для малютки, оплакивал вместе с нею ее беды, о которых, по-видимому, был наслышан, играл с дитятей, которого оба они нежно любили, и Пайо Гутеррес почти так же, как мать. Так протекала одинокая эта жизнь, почти угасшая для мира и освещаемая одним только живительным пламенем материнской любви, во имя которой и существовала эта женщина.

И вот миновали два года, как уже было сказано; но по истечении этого срока, — в ту пору Жил Гутеррес уже умер, а сын его отлучился по делам в Лиссабон, — однажды в ненастную и непроглядную декабрьскую ночь, когда ветер грозно завывал и ярился в сосняках, у двери Книжного домика снова появился все тот же рыцарь. Ему не хотели отпирать, он высадил дверь и вошел. И на следующий день женщину обнаружили лежащей без сознания на полу; ребенка нигде не было; и целый месяц мать металась в горячке и бредила, так что никто уже не надеялся на выздоровление.

Выхаживали ее с великой любовью и заботой служанки, знавшие, как привязан к ней их хозяин. И к болящей возвратилось телесное здоровье, но рассудок так и не исцелился полностью. Настолько, что, несмотря ни на какие попечения, однажды она исчезла из дому; и все поиски оказались безуспешными.

Спустя некоторое время разнесся слух, что видели ее поблизости от Порто в нищенских лохмотьях. Нашлись люди, клявшиеся, что она сделалась ведьмой и была за то приговорена к сожжению на костре сеньором епископом Порто, но что в конце концов ее помиловали и довольствовались тем, что подвергли наказанью кнутом, у позорного столба. Некоторые поговаривали, что была она еврейка либо мавританка, что-то в этом роде, что женщина она недобрая и ворожея, потому и отняли у нее сына, вот она и помешалась, стала колдовать да наводить на людей порчу. Чего только не наговаривали на бедную женщину с той поры, как скрылась она из этих мест. Но Пайо Гутеррес, когда дошли до него эти слухи, держал речь перед народом и в той речи объявил, что женщина, жившая в Книжном домике, — святая и жертва тиранов, которые хуже самого султана марокканского. После того люди перестали о ней судачить, потому что Пайо Гутеррес — вот уж кто воистину был святой, до того добрый, и мудрый, и богобоязненный; и он вскоре принял постриг и сделался великим проповедником, и поставили его архидиаконом Оливейраским в том же городе Порто, хоть это и пришлось весьма не по нраву новому епископу, каковой епископ очень архидиакона недолюбливал и всячески чинил ему вред, но, по неизвестной причине, его побаивался.

И кто же такой был сей епископ? Все тот же рыцарь, который в ту ночь нашел на сеновале в усадьбе Жила Гутерреса умиравшую женщину, так милосердно пришел ей на помощь и спас от смерти и ее, и младенца, которого носила она во чреве и которого два года спустя — странное и необъяснимое деяние — похитил, из-за чего бедная женщина потеряла рассудок и, может статься, погубила свою душу, если верить слухам.

Как бы то ни было, с достоверностью можно сказать лишь то, что рыцарь этот навсегда перестал быть таким, каким был он прежде. Казалось, он одержим какой-то черной думой; он впал в угрюмость, печаль, меланхолию, его не видели больше ни в битвах, ни на пирах. Ребенком он выучился начаткам наук того времени у монахов Алкобасы; теперь он снова засел за книги, забросив все рыцарские дела и забавы.

Быть может, то было призвание свыше? Быть может, угрызенья совести обратили его на путь истинный? Но он не сделался ни строже в своих привычках, ни умереннее в своих вожделениях. Казалось, он испытывал отвращение к жизни — но не желание исправить ее.

Невзирая на то, родичи его решили, что для святого собора града Порто лучше епископа не сыскать, поскольку сей рыцарь распростился с воинским делом, притворился, что погружен в богословие, к тому же член их семейства, а еще потому, что звание епископа Порто давало доход, почет и власть и по сей причине более приличествовало сеньору, снизошедшему до сана духовного, нежели какому-нибудь виллану-монаху, если бы вздумал тот притязать на епископский сан, обосновывая притязания своей ученостью да святостью, каковые у вилланов недорого стоят, ибо достаются им даром.

Именно так поняли дело члены королевского совета; впрочем, так ли они его поняли или по-иному, но посоветовали королю сделать епископом именно этого претендента. И сей дворянин, до той поры всего лишь простой рыцарь, под началом у коего было несколько копейщиков, стал большим вельможей, могущественным и богатым, епископом города Порто — этим все сказано, — теперь он купался в роскоши и мог утолять все свои вожделения и желания.

Был ли он счастлив? Не был. В глубине этого сердца засел острый шип, который непрестанно терзал его, а порою доводил до отчаяния, и от этого епископ становился еще ожесточеннее, высокомернее, деспотичнее и беспощаднее, чем был по природе.

И в часы одиночества, когда он оставался сам-друг с собственной совестью, шип этот терзал его с особою силою, превращался в отравленное жало, которое причиняло ему такую муку… О, нет в жизни муки страшнее, чем эта, и она в тысячу раз сильнее, чем все муки смерти.

Так возблагодарим же нашего ангела-хранителя, коль нам посчастливилось не изведать этой муки.