Когда могущественный епископ Порто дожидался, чтобы палач его, Перо Пес, доставил ему несчастную жертву его вожделений, утоляемых до пресыщенности, он пребывал в одном из самых мрачных, самых страшных своих периодов.

Ужели ангел-хранитель, давно его покинувший, не бросит на него в этот недобрый миг последнего сострадательного взгляда? Быть может, увидит ангел, что мера зла, сотворенного этим человеком, переполнилась в руке всевышнего, и станет ему больно, и он в последний раз воззовет громким голосом к его совести. Должно быть, так оно и было, ибо епископ ощутил угрызение, да, угрызение совести, и сейчас оно скорее исцеляло, нежели мучило его, хоть было острее, чем когда-либо, и под воздействием его в памяти епископа воскресали черты седобородого старца, который спас его от смерти, который на себе принес его, умирающего, в свой дом, который выхаживал его денно и нощно, который доверил его попечениям своей дочери… А дочь его, какая красавица… и какая странная красота, столь возвышенная, столь духовная, ужели красота такого рода могла возбудить в нем грубое вожделение чувственности! Низменное вожделение — и с какой низменной подлостью утолил он его!

И еще один образ, образ женщины, что укачивает прелестного младенца в золоченой колыбели!.. Женщины, у которой он отнял ребенка, и вырастил его, и в конце концов привязался к нему настолько, что мальчик стал единственным существом в этой жизни, которое он смог и сумел полюбить.

При этой мысли глаза его увлажнились, он поднялся в тревоге, отворил дверь, что вела в наружные покои, кликнул своих челядинцев и принялся всех расспрашивать взволнованно:

— Где Васко, что с ним? Еще не вернулся, не видели? Позвать ко мне снова брата Жоана, расспросите, что знает он о Васко… Живо ступайте на берег за вестями. Пусть кто-нибудь из стремянных поскачет по холмам, что на том берегу Доуро, и порасспросит, что известно об охотниках, которые… Да, а гнедой! Как же я разрешил ему взять этого жеребца, ведь он… Кто уже объезжал гнедого? Никто, вижу. Ну да, ведь никто, кроме Васко, и не отважится. А гнедой знает Васко, гнедой добрый конь. И Васко — самый подходящий для него всадник.

Это соображение успокоило епископа, и он уже раскаивался, что наговорил лишку и выказал чрезмерную озабоченность. А потому он выслал слуг и снова заперся в кабинете.

С виду он казался теперь спокоен, но дух его метался от одной тревожной мысли к другой.

— А вдруг с малым что-то стряслось? Вдруг треклятые горожане отыграются на нем, чтобы отомстить мне? Да нет, не осмелятся. Будь прокляты все женщины! И на что она мне, эта самая Аниньяс? Пресная недотрога, дона Плакса, ни живости, ни пыла! Эти дурни слишком уж распоясались, непотребные речи этой оравы лавочников слишком раздразнили меня, слишком взбесила наглость этой мрази, да, пожалуй, они на том не остановятся; а потому, сдается мне, черные глаза Аниньяс с улицы Святой Анны покажутся мне божественными… Но она-то в чем виновата, бедняжка?.. Ну уж нет! Жалеть ее! Еще чего не хватало. Сия добропорядочная сеньора говорит мне «нет», потому что слишком часто говорит «да» какому-нибудь подмастерью супруга… одному из тех, кто буянил здесь нынче утром. Так вот клянусь сатаною…

Но тут в потайную дверь за портьерой тихонько постучали, и епископ отвечал нетерпеливо:

— Войдите!

Перо Пес вошел, ухмыляясь адской своей ухмылкой, и, шагнув в сторону, отдернул портьеру с великой почтительностью — ни дать ни взять княжеский придверник — перед женщиной с бледным лицом и растрепанными волосами, которая входила следом за ним.

То была Аниньяс.

Само изящество, сама женственность, исполненная мягкости и кротости, — такова была Аниньяс. Несколько неопределенные черты лица ее, округлые, но не пышные формы, высокий рост, тонкий стан, гибкий, словно вешняя лоза, — все в ней свидетельствовало о той почти детской хрупкости, несамостоятельности, беззащитности, которые составляют величайшую силу представительниц пола, именуемого слабым; они рождены, чтобы повиноваться и идти туда, куда ведут их, но на самом деле именно они главенствуют и распоряжаются — когда хотят, когда умеют… когда женщина воистину женщина и собственную беспомощность превращает в великую мощь.

Сейчас, когда одежда ее в беспорядке, лицо бледно от страха и являет скорбь и смущение, Аниньяс кажется еще прекраснее. Ее красота того типа, который не искажается под воздействием смертельных тревог, в такие мгновения нежное и, если можно так выразиться, неспешное очарование ее становится более явным, более тонким. Длинные расплетенные волосы падали волнами на белую с ярко-алым тунику, составлявшую всю ее одежду. Темные глаза, большие и блестящие, не отличались живостью, то были глаза девственницы, посвятившей себя алтарю. Никто не стал бы требовать от этих глаз выражения страстности, в них читалась лишь набожность, мягкосердечие, идущая из глубины души доброта. Кожа ее была белою, но той белизны, которая свойственна матовому серебру: чистота, лишенная блеска.

Такого рода красота могла бы породить вожделение в турке с его медлительной, с его тяжеловесной и рассчитанной чувственностью. Что же касается тех, у кого желания рождаются в душе, кто способен наслаждаться лишь в том случае, когда жизненные органы отражают, претворяют в ощущения то, что возникает в тайниках мысли, — людей такого склада, думается мне, красота Аниньяс не слишком воспламенила бы.

— Сеньор, — молвила Аниньяс, почти молитвенным жестом складывая руки на белой, мерно дышащей груди, — сеньор, я пришла по вашему повелению, и сейчас на душе у меня покойнее, ибо последние слова, слышанные мною от вас нынче утром, почти сулили мир и надежду. Да укрепит вас господь в таких намерениях, и да отпустите вы меня к сыночку, знаю я, он в надежных руках и о нем заботятся… но ему недостает меня, сеньор! Вам неведомо, каково приходится дитятку, когда недостает ему матери. Бедный младенчик может умереть от тоски.

— Ступай вон, Перо Пес.

Злобный хищник вышел, бросив искоса на бедную просительницу взгляд, исполненный недоверчивой насмешливости; взгляд этот говорил с грубым цинизмом: хватит тебе ломаться!

Епископ сидел, упираясь локтями в стол и обхватив лоб ладонями; казалось, он не слышит Аниньяс, и уж наверняка он не мог видеть ее.

— Вы не отвечаете мне, сеньор? — молвила несчастная.

— Молчи, женщина: не верю ни одному твоему слову. К чему столько разговоров? Чего ты от меня хочешь? Золота, украшений, богатств, знаков любви? Все это ты получишь. Что еще? Ах да, муж… Афонсо де, а дальше? Афонсо де Кампаньан, кажется, что ж, я дам ему хорошее место. Сделаем его нашим сборщиком податей, если понадобится. Перо Пес — грубая скотина, он пятнает нашу пастырскую власть и…

— Сеньор, ничего мне не надобно, только отпустите меня, дайте мне свободу, чтобы я могла заботиться о моем сыночке и заниматься домашними делами. И я буду молиться за вас святой угоднице, моей покровительнице.

Прелат отвел ладони от лица и поднял голову движением, исполненным царственной досады и скуки; он перевел на смиренную Аниньяс взор, еще омраченный скорбными мыслями, терзавшими ему душу.

— A-а, ты и вправду недурна, — промолвил он. — Недурна, право же. Такой прелестный и изысканный цветок не для тупоумного ремесленника. Нынче утром я не разглядел тебя, как следует… да, ты недурна.

— Сеньор!

— Ты мне по вкусу, и я сделаю для тебя все, что пожелаешь. Послушай-ка, смирись с одной мыслью: быть тебе моей, иначе ты отсюда не выйдешь. Пусть все жители Порто, и купечество, и простонародье, потребуют с оружием в руках, чтобы я выдал тебя, пусть король дон Педро явится сюда самолично и обложит осадою мой замок… я дал клятву, дал клятву этому черному демону, которого ношу в груди своей… Ибо я ношу его в груди своей, Аниньяс, и демон этот неумолимо гложет мне сердце…

— Помилосердствуйте, во имя господа! — вскричала несчастная, пав на колени пред недостойным князем церкви. — Помилосердствуйте, сжальтесь, ваше преосвященство! Отпустите меня, молю, отпустите, и бог простит вас, и вы избавитесь от вашего злого демона. Вот увидите, так и будет, если свершите вы это доброе деянье. Видно, что-то дурное вы сотворили, вот нечистый и властен вас мучить. Отгоните его прочь добрым поступком.

— Молчи, женщина, ты сама не знаешь, что говоришь; молчи! Напоминанья твои еще пуще ожесточают меня… О!

Аниньяс плакала, и горькие слезы, такие же чистые, как невинность души ее, орошали стопы епископа. Казалось, сердце его смягчилось: взяв Аниньяс за подбородок, он заставил ее поднять лицо и стал вглядываться в нежные черты; оно было омыто искренними слезами и было от того еще милее, еще привлекательнее.

— Как ты хороша, как хороша! Я не могу отказаться от тебя, сама видишь, Аниньяс. Это невозможно. Да и к чему? Лишь для того, чтобы пришел кто-то другой…

— Кто-то другой, сеньор, кто? Разве я заслужила такие оскорбления? Мой бедный Афонсо справедливей ко мне, он знает…

— Знает, знает то, что знают все мужья. Но верить в чудо этакого неслыханного от века супружеского блаженства… верить в то, что доныне… да полно!.. Что доныне никто не коснулся сокровища, каковое так трудно сберечь… И ты полагаешь, что коль скоро тебе он муж, то мне не след называть его «другим»? Да полно, Аниньяс, образумься.

— Сеньор, — молвила невинная душа, сложив в печали ладони, словно собиралась обратиться с набожною молитвой к какому-нибудь святому. — Обещаю вам и даю клятву, что коли отпустите вы меня на свободу и не обидите… Ох, отпустите меня, сеньор, и обещаю вам — хоть не знаю, может, и грешно давать такое обещание… да все равно обещаю вам посвятить себя богу и благословенной святой Анне из моей часовенки, и буду я жить до последнего своего часа не как замужняя женщина — бедный мой Афонсо, несчастный, да что поделаешь… — буду я жить не как замужняя женщина, а так, словно замуровалась заживо, буду служить одному только господу и отрекусь от мира!

— Ты обезумела, женщина!

— Нет, сеньор. Даю клятву…

— Не нужно глупых клятв. Полно, встань.

— Не встану, покуда не пообещаете…

— Да встань ты!.. Тебе не место у ног моих, женщина, или кто ты там, хоть ангел, хоть дьявол, встань… Не хочу, чтобы ты лежала у ног моих, место твое не там… Встань, или я ничего не обещаю.

Аниньяс встала. Выражение лица ее, исполненное достоинства и девственности… Да, девственности, а почему бы и нет? Назвал же Вергилий infelix virgo свою героиню, в которой ничего девственного не было, и… Что же касается моей Аниньяс, то она душою и сердцем — а такую редкость найти труднее всего на свете — была чиста и нетронута, словно сошла в мир сей с небес, ведомая за руку ангелом-хранителем. Итак, повторяю, выражение лица ее, исполненное достоинства и девственности, приводило епископа в замешательство, обезоруживало его. Она обещала посвятить себя богу, что само по себе было делом обычным; она собиралась обречь себя на жизнь взаперти, подобно безобразным и грешным старухам — они шли на такое затворничество частенько, но ведь она-то была так молода, так хороша и невинна, — и вот затверделая кожура порока, одевшая сердце епископа, дала трещину, сквозь которую прокралась здоровая и живительная сила, она вернула этому сердцу чувствительность и осталась в нем, и он ощущал эту силу тем острее, что была она для его сердца непривычною.

Прелат взглянул на молодую женщину почти растроганно, почти отечески, с уст его готовы были сорваться слова: «Ступай отсюда, ангельская душа, ступай с миром, и пусть, ради твоей любви и вняв твоему заступничеству, простит меня господь!»

Но демон — тот самый черный демон, который владел его душою, который обезображивал ее и отвращал от всякой доброй мысли, — потерпев было поражение, стал искать другое поле битвы, которое обеспечило бы ему перевес. Он затронул гордыню епископа, его самолюбие и ранил воспоминанием, причинившим прелату жестокую боль.

— Но ведь правда и другое, — промолвил епископ, уязвленный мыслью, которую нашептал ему дьявол. — Правда и то, что нынче утром ты не говорила так со мною. Твои вопли, твое сопротивленье, твоя непочтительность — все это вызвало во мне раздражение, ожесточило меня, и я поклялся, что ни ангелы, ни дьяволы не вызволят тебя из-под моей власти. Как проведала ты, как догадалась, что такого рода хитрость нынче подействует на меня сильнее всего?

— Я хитрила, сеньор?!

— Пусть даже не хитрила… Но ты изменила тон, обращение; кто-то подучил тебя… Ага, ага — догадываюсь, кто именно. Кто же, как не Пайо Гутеррес, мой исповедник, его, того и гляди, к блаженным причтут, а то и к лику святых.

— Это правда, сеньор, он святой, он человек божий, его душеспасительные речи утешили и ободрили меня в темнице, а там было так страшно.

— Ах вот как?.. Значит, он выучил тебя этой песенке, лицемер, мошенник? Так вот, клянусь дьяволом, которому уже принадлежу, что я…

И, бросившись на беззащитную жертву, он сжал ее в мощных объятиях и уже собирался унести, как вдруг…

Портьера всколыхнулась и отлетела под сильным толчком потайной двери, которая распахнулась настежь; старый, согбенный и изможденный клирик вошел в кабинет и, схватив епископа за руки, умудрился благодаря неожиданности своего вмешательства совладать с ним и разжать его объятия, освободив Аниньяс; молодая женщина, растерянная, смущенная, испуганная, метнулась к стене и спряталась за одной из занавесей, прикрывавшей большое распятие, которое она, бедняжка, обняла, рыдая от радости и твердя:

— Чудо, господи!

А почему, собственно, не считать это чудом? Для человеческого разума не такая уж большая жертва поверить в божественное вмешательство, когда Провидение столь своевременно приходит на выручку беспомощному и спасает его от произвола власти.

И я готов бросить вызов даже башне, именуемой Торре-до-Томбо, пусть обрушится на меня всей тяжестью, дабы оспорить достоверность сего чуда, описанного в нашей хронике.

Епископ, дрожа от гнева и досады, едва смог пробормотать:

— Вы здесь… вы здесь… Как вы осмелились?

— Я осмелился, ваше преосвященство, ибо я викарий и исповедник сей епархии; войдя в тюрьму, я обнаружил, что похищен один из узников, вверенных моим попечениям, я заподозрил, догадался, чьих рук это дело, и вот темным подземным ходом добрался сюда…

— Сюда, в одиночестве! Быть того не может! Кто-то провел вас по этому лабиринту, где даже я сам, наверное, заблудился бы… Кто этот изменник? Назовите его имя.

— Вам ведомо, что я не из числа тех, кто якшается с изменниками и поощряет измену.

— Про этот ход знает один только Перо Пес… да еще ведьма… Вас вела ведьма? Отвечайте.

— Я с ведьмами не знаюсь!

— Та женщина, что… Ох, погибель моя! Вы с нею сговорились погубить меня, Пайо Гутеррес, я знаю. Но клянусь, что нынче вам не выйти отсюда и что…

— Вы властны завершить нынче дело, которое начали немало лет назад. Я-то прожил всего сорок, но вы видите, что груз их давит мне на плечи так, словно я прожил восемьдесят. Вам ведомо, из-за кого сгорбилась спина моя, истощились мои силы, напала на меня преждевременная дряхлость. Вам теперь нетрудно погасить огонек жизни, что еще теплится во мне. Но покуда вы не сделали этого, я должен…

— Что собираетесь вы предпринять?

— Вступить в единоборство с моим прелатом, дабы вырвать из рук у него эту жертву, дабы спасти его самого.

— Вы хотите спасти меня! Но от чего?

— От опасностей, которые куда грознее, чем вам думается.

— Пускай грозят сколько угодно.

— И от новых угрызений совести… Вы хотите, чтобы и они тоже грозили вам? Вам не довольно прежних?

— Пайо Гутеррес, — промолвил епископ тоном, свидетельствующим, что гнев его пошел на убыль, — вы знаете всю роковую историю моей жизни, приняли в ней участие, и немалое; с соизволения божия я вынужден терпеть ваше присутствие в моем соборе и моем дворце, хоть вы живой и мучительный укор, ни на миг не дающий мне покоя. Но не злоупотребляйте попустительством господним, не то, клянусь Кайафою и его тестем…

— Не клянитесь, сеньор епископ, вспомните, какими страшными клятвами поклялись вы в моем бедном Книжном домике несчастной умирающей женщине, вы поклялись, что оставите ей ребенка…

— Архидиакон, эта женщина была еврейкою, и я проклят богом за то, что спознался с ней.

— Да, она была еврейкою, подобно многим святым патриархам, которых мы, христиане, почитаем и поминаем. Из еврейского племени была и она, и святой отец ее, что спас вас от смерти, и добрая ее мать, что бодрствовала у вашего изголовья, и оба они умерли всего-навсего от скорби, скорбели же они об утрате дочери. Еврейкою была она, о да, но была она к тому же и ангелом, существом неземным и с возвышенными помыслами. Я-то знал ее, восхищался ею, любил ее и почитал в ней самое совершенное создание из всех, что когда-либо встречал, и я чуть не умер, когда стал свидетелем ее погибели, ибо вы обрекли ее на позор и бесчестие. Лишь потому не умер я с горя, что на помощь мне пришел бог. И в ту страшную ночь, когда нашли мы ее и когда я со всем пылом ополчился на вас, лишь потому не принял я смерть от вашей руки, что и вам на помощь тоже пришел бог и не дал вам совершить еще одно преступление. И тогда обратил я к нему душу свою и посвятил себя служению у алтарей его. Но вы, сеньор, чего ради избрали вы эту же стезю, когда намерения и устремления ваши совсем иного рода? О да, я под началом у вас и в подчинении, и вы — прелат мой, простите же, что говорю с вами так, отпустите мне вину ради самого себя, ради алтаря, коему служим мы оба, и я, смиренный священнослужитель, и вы, князь церкви и преемник апостолов, оба мы служим одному и тому же богу, на одном и том же алтаре приемлем во длани свои сосуд с плотью его и кровью… О сеньор, опомнитесь, еще не поздно, опомнитесь, спасите себя самого и спасите всех нас от величайшего соблазна, от жестокой гибели, вверьте моим попечениям эту бедную женщину, дабы мог я вернуть ее народу и сдержать обещание, что дал ему нынче утром с балкона вашего собора, храма божьего, под оком господним, когда всуе помянул я его и солгал… да, я солгал ради вас, чтобы спасти вас от поношений и защитить честь прелата, честь епископского сана и самой церкви… солгал я… О, поступите же таким образом, чтобы грех мой не оказался бесполезным и был бы я вправе похваляться им. В память о той несчастной, вы ведь не забыли о ней… такого быть не может… так вот, в память о ней пожертвуйте своим тщеславием — ибо лишь оно вами движет. Дайте мне возможность исправить дурной поступок, дабы мог я выйти к встревоженным людям и сказать им: ваш епископ неспособен учинить низости, в коих его винят. Вот Аниньяс перед вами, она чиста и свободна. Я позаботился о ней и о чести ее и буду заботиться впредь.

Епископ заколебался, сейчас лучшие стороны его натуры брали верх над дурными. Разум, чувства, собственная выгода — все ратовало за доброго архидиакона. Его красноречие, идущее из глубины души, сломило гордыню высокомерного прелата — ибо одна только гордыня и была тою страстью, которую надлежало одолеть сейчас.

— Пайо Гутеррес, — молвил епископ, — вы добродетельный клирик и честный человек. Обнимемся, архидиакон… и простите меня.

Клирик опустился на колени, его душили рыдания:

— Это мне до́лжно пасть к ногам вашим, ваше преосвященство, это вам должно простить меня, ибо вы — сеньор мой и прелат!