Так вот, за добрых пятьсот лет до вышеизложенного рокового события эта самая арка святой Анны была свидетельницей и местом действия любопытнейшей истории, которую я сейчас поведаю и которую извлек со скрупулезной точностью из бесценной рукописи, обнаруженной в частной библиотеке преподобного отца-настоятеля монастыря братьев-сверчков, и да простит его бог за то, что, спасаясь бегством, не оставил он у себя в келье ни единой коробки со сластями, ни единой бутылки сносного вина, никаких лакомств из числа тех, на которые мы, бедные студенты, возлагали столько упований, ведь так естественно было бы найти их в сей святой обители, когда мы добрались до нее, полумертвые от голода и усталости. Что касается меня лично, то я вполне удовлетворился сим единственным трофеем, выпавшим мне на долю, и не взял бы никакого другого (за исключением сластей, их я бы не пощадил) вопреки действовавшим в ту пору законам и практическому применению оных; не знаю, насколько они ныне в ходу и в чести, но мне известно немало людей, которые теперь весьма в чести, процветают и преуспевают за счет тех самых законов и с их помощью. Но к делу! Что до меня, то если законы войны — недостаточное основание для того, чтобы я считал своей собственностью то, что прибрал к рукам в монастыре и что изложу как плод собственных трудов в сей хронике, то винюсь в том публично и со всей искренностью и готов возместить убытки тому, кто окажется потерпевшим. Оно не в обычае среди моих собратьев, сочинителей повестей, рассказов и прочего, но что мне в том!

Было часов десять вечера, глухая пора в те добрые времена, когда наши предки, весьма ранние птахи, обедали меж десятью и одиннадцатью утра и ужинали засветло, еще до заката. Ночь была лунная, но из-за того, что улица Святой Анны так узка, да к тому же в те времена сразу за нею вздымались городские стены, лунные отблески тускло и с трудом просвечивали в сплошной мгле. Только лампада, горевшая в нише, светилась слабым огоньком, таким приглушенным и беспомощным, что он разве что указывал, в каком месте теплится, но не мог развеять окрестную тьму. В этот-то час и в этом-то месте из-за ставней одного из окон слева от часовни послышался тихий голос; таким голосом говорят, когда и хотят быть услышанными, и боятся этого. Голос шептал:

— Ани́ньяс, сестрица, Аниньяс! Голубца, сестрица, слышишь? Это я, слышишь?

После каждого слова наступала длительная пауза, и следующее произносилось громче, так что последнее слово уже можно было бы расслышать без труда на небольшом расстоянии. Но даже если кто-то и расслышал, ответа не было. Голос смолк на целую минуту.

Затем из-за тех же ставней, откуда, насколько можно было судить, доносился голос, появилась изящная белоснежная ручка, такая белоснежная, что притянула к себе весь свет лампады, от которого заблестела ее кожа. Ручка тихонько постучала в окно часовни, голос повторил:

— Аниньяс! Ш-шш! Слышишь?

И тут же послышались осторожные шаги: кто-то спешил на зов; то была смутная фигура, с виду фигура женщины, она проникла в часовню через дверь, которая вела туда из соседнего дома; женщина ступала осторожно, бесшумно. Она подошла к противоположной стороне часовни, выходившей к домам, что были слева, и оказалась как раз под тем окном, откуда раздавался первый голос.

Тут под аркой послышался шорох, и кто-то — голос был мужской — пробормотал:

— Сущий ангел, а не девушка, право слово! Только поглядеть: сама святая приходит поговорить с ней!

— Сестрица, сестрица! — прозвучал голос из часовни, расположенной в верхней части арки. — Тебе не послышался снизу мужской голос?

— Нет. Да если бы там кто-то был, я бы отсюда и тень его разглядела. Не бойся, все соседи спят. Уж если кто-то в городе еще не сомкнул глаз, это разве что епископ или Пе́ро Пёс, так я думаю.

— Что это тебе вспомнились эти лицемеры… Да покарает их Дева Пречистая купно с покровительницей нашей святою Анной!

— Аминь! И да падет на них правосудие короля дона Педро!

— Ох, Жертруди́ньяс! Коли не заступится за меня господь со своими святыми, не знаю, что будет со мной. Правосудие короля дона Педро, говоришь ты. Да как ему добраться до наших краев, где ни король, ни народ никогда не могли найти управу на тиранов и притеснителей?.. Король, девушка, так далеко, как мне его увидеть… А враги мои так могущественны, и так они близко… Король дон Педро!.. Им до него и дела нет, его правосудие и законы они ни во что не ставят! Еще бы!.. В этом городе у них больше власти, чем у любого короля, так они сами говорят, предатели, и тут у них слово с делом не расходится, а еще говорят, что, если король посягнет на их привилегии, так они на его место другого посадят, как было уже с его прадедом, звали его…

— Не с прадедом, а с братом его прадеда, хочешь ты сказать, звали того короля дон Саншо.

— Может, так, я про все это ничего не знаю, грамоте и наукам не обучена, не то что ты… У тебя вон дядюшка — ученый лекарь, на пальце перстень носит, разъезжает на муле с попоной, при короле состоит, снадобья в чересседельных сумках возит, у меня такой родни нету. Я женщина простая, жена золотых дел мастера, одно только умею — хозяйство вести да полотна ткать…

— И быть образцом добродетели среди женщин. Будь все они тебе под стать, эти клирики проклятые и монахи-мошенники не делали бы того, что делают.

Ответ юной Жертрудес оказал свое действие, смягчив раздражение, явно прокравшееся в предыдущую фразу женщины, которая, как теперь уже ясно, была ее ближайшей подругой, доброй Аной, Ани́кас или Ани́ньяс, как звала ее Жертрудес, образуя ласкательную форму так, как принято в провинции Миньо.

Простодушная Ана снова заговорила прежним ласковым тоном и с прежней мягкостью.

— Милая моя Жертрудиньяс, послушай, что скажу я тебе перед лицом святой угодницы Анны, внемлющей нам… Я ведь вседневно слежу за тем, чтобы теплилась ее лампадка, так покойный отец мой велел, в завещании его прямо сказано, «пускай моя единственная дочь ест похлебку без сала, лишь бы хватало масла в лампадке часовни святой Анны над аркой». Вот и гляди, могу ли я хоть денек пропустить! А коли расхвораюсь, за меня муж постарается… Бедный! Знать бы, что с ним! И зачем только понесло его в Лиссабон, чтобы притянуть к ответу должников, а взыщет ли он когда-нибудь с них долги, один бог ведает… Но вот поехал он туда, там и скитается, я-то всего только год с ним и пожила — и вот осталась одна, с маленьким моим Фернандо, он уже говорит «папа», бедный мальчонка! А отец еще и не слышал его, да и бог знает, услышит ли… И в сердце у меня недоброе предчувствие — нет, не услышит он…

И слезы одна за другой покатились по щекам бедной молодки, отчего она стала еще краше и привлекательнее.

А читателю следует знать, что Ана была очень хороша собой; вскоре он узнает, почему это столь важно.

Слезы доброй Аны хоть и были искренними и прочувствованными, но не прервали ее речей и на долю секунды; она продолжала:

— Да, да, я правду говорю. Подсказывает мое сердце, что и мне, и моим близким грозят великие беды, и предчувствую я, что одного только можно ждать от этого епископа — разорения и погибели нашего города; все они хороши, что он, что его каноники, и сборщики податей, и алебардщики, и все его прихвостни из городского собора.

— Не забудь при перечне преподобного отца Жоана да Аррифану, тоже хорош. Но этому не бывать, Аниньяс, нас спасет помощь господа и правосудие короля дона Педро.

— Как ему сюда добраться, девушка? Ты что, забыла, что случилось в наших краях после того, как народ поднялся против притеснений тирана — епископа дона Педро? Забыла про интердикт, про отлучения от церкви? А потом епископ договорился обо всем с королем и с самим папой, и с тех пор королевское правосудие ни разу не соизволило заглянуть в наши края, позаботиться о том, чтобы соблюдались наши вольности, заступиться за нас, нас бросили на произвол епископа и его челяди. Как же теперь король дон Педро?..

— Помню я все это, помню, а вот увидишь, король сюда пожалует в тот миг, когда они меньше всего будут его ждать, и в королевской деснице будет меч, уготованный самим господом на погибель тиранам и притеснителям народа.

— Скорее бы содеял господь это чудо, Жертрудиньяс. Не то худо мне придется; ведь не далее как сегодня был у меня проклятый епископов сводник, его податной, что сбор за вино взимает; он по утрам народ обирает в податной палате, а вечерами занимается ремеслом демона-искусителя, не дает покою честным женщинам и девицам города Порто…

— Все ради того, чтобы сослужить службу церкви божией и приумножить ее воинство!.. Так они говорят…

— Да уж, голубка! И откуда только взялся этот епископ… на нашу голову.

— Его покойный король назначил. В конце его жизни все им вертели, как хотели, особенно монахи да священники и военная братия, можно подумать, бог отдал это королевство им в собственность… Только не бог, грех так говорить, дьявол это содеял за наши грехи. Но что сказал тебе податной?

— Будь он проклят! То самое и сказал, что всегда твердит: что нужно бы мне быть поблагоразумнее да поосторожнее; что следовало бы мне пойти туда, куда велено, либо принять епископа у себя; что не дело гнать пинками прочь фортуну, когда она стучится в двери… А буду упрямиться, так не видать мне больше мужа, похоронят его заживо в подземельях епископского дворца, где забудет он, что такое луна и солнце, будет сидеть на хлебе и воде, словно каторжник с королевской галеры. И подарки мне принес, богатые самоцветы, золото тонкой работы, я сидела ткала, так он мне все это в подол бросил, а назад брать не хотел, так я в конце концов…

— Что же ты в конце концов сделала?

— Швырнула драгоценности ему в лицо что было мочи. У него все лицо было в царапинах, так ему и надо!

— Так ему и надо, Аниньяс, родная! А что этот подлый податной?

— Почернел от злости и обиды, ни слова не сказал, подобрал с полу все эти жемчуга да золото… а красивые были драгоценности!.. Упрятал все под свой балахон и ушел, даже не попрощался, только все бормотал сквозь зубы, покуда спускался по лестнице, «ты еще за это поплатишься!».

— Да, голубка, тебе есть чего бояться, теперь я это вижу; но мы еще сумеем найти выход.

— Кто это — «мы»?

— Я… мы, с божьего соизволения; мы и наша добрая звезда.

— Мы! Тебе шестнадцать лет, мне двадцать, твой дядя при дворе, мой муж в Лиссабоне! Что нам делать, одиноким женщинам, некому за нас вступиться!

— Некому?

— Ну, не то чтобы совсем некому, у меня есть моя крестная и заступница святая Анна.

— А у меня есть Васко, он хоть и не святой, а чудо содеет.

— Твой Васко! Как может он пойти против епископа, если сам при нем состоит?

— Он столько же состоит при епископе, сколько я при халифе Гранадском. Он студент, но не собирается быть священником и как только достигнет того возраста, когда дядя ничего с ним не сможет поделать, отправится в Саламанку.

— В Саламанскую пещеру! Опомнись, голубка! Ты что, хочешь, чтобы малый стал колдуном?

— Колдуном! А разве стал колдуном мой дядя? Он столько лет там пробыл, зато какую угодно хворь и болезнь вылечит своими снадобьями да бальзамами, потому и состоит при особе самого короля дона Педро, помоги ему боже, и тот его ни на шаг от себя не отпускает, никаким другим лекарям не доверится!

— Но что может поделать твой Васко, ведь мне вон как туго приходится!

— Он должен немедля отправиться к королю дону Педро и доложить ему обо всем, чтобы король оградил нас своим правосудием, приехал сюда и велел бы высечь этого треклятого епископа и повесить его каноников, монахов и сборщиков податей.

— Я очень проста, но все-таки не так проста, как ты, Жертрудес. Стало быть, король дон Педро должен вступиться за двух бедных молодок, причем одна из них я, то есть простолюдинка, и покарать дворян и сеньоров, которые все могут и которые испокон веков делали все, что хотели? А тем более клирики! Увидела бы я такое в наших краях, сказала бы, что мир вывернулся наизнанку.

— А вот увидишь, увидишь! — возразила восторженная Жертрудес тоном, который не сумела бы воспроизвести самая экзальтированная сентябристка или «пеструшка», наша современница, — тоном, исполненным такой твердости и веры, что ей без дальнейших испытаний предоставили бы право гражданства в республике, которую… в любой из республик, которыми время от времени прельщает нас полиция себе во славу и нам в успокоение.

— Вот увидишь, — продолжала она, — и ждать придется недолго, ибо еще есть бог в небесах и правосудие на земле; не вотще вопиет невинная кровь, обагрившая столько лобных мест; не вотще рвутся к небу вздохи из стольких застенков; не вотще льется столько слез в этих краях из-за бесчинств и злодеяний наших палачей. Ты еще увидишь короля дона Педро в этом городе, увидишь, как затрепещут злодеи и обратятся в бегство. Только бегство им не поможет, им не уйти от карающего меча правосудия.

— Они пойдут против него, девушка, с них станется, откажут ему в повиновении, хоть это их долг, поднимутся против него, отрекутся от него, хоть он король их и повелитель.

— С них станется, это верно. И они могут отлучить его от церкви и обозвать еретиком либо мавром. Но тем хуже для них, Педро Суровый будет еще суровее с теми, кто нанесет ему такое оскорбление.

— Но он, говорят, такой мягкий и великодушный, так легко прощает изменникам!

— Да, он таков; но у того, кто прощает, терпение тоже может иссякнуть, у дона Педро оно уже иссякало, и не раз, теперь он не станет дожидаться, пока оно иссякнет снова.

— Услышь тебя бог, милая Жертрудес, уж так я боюсь, что засадят меня в подземелье епископского дворца, и никогда больше мне…

— Не засадят, не будет этого. А теперь иди спать, Аниньяс, уже поздно. Завтра ты услышишь добрые вести и узнаешь, что я не дремала и старалась ради тебя.

— Доброй ночи, Жертрудес, доброй ночи, милая соседка! Воздай тебе бог за то, что меня утешаешь: если бы не ты, я бы давно уже умерла от одного только уныния, либо нечистый меня попутал бы, и… Нет, этому не бывать, даже и без тебя! Доброй ночи!

— Доброй ночи!

И тем же путем, каким пришла, с той же осторожностью простосердечная Аниньяс проследовала к себе в дом.

Едва она скрылась, Жертрудес вытащила белый платок и взмахнула им так, чтобы движение это было видно из-под арки.