Далеко от них, в хлебной стране Авасса, где пустыня крадется вдоль берегов великой мутной реки Таф, чьи берега илисты и крепко заросли тростником, где пустыня караулит неосторожных, рискнувших высунуть нос за пределы плодородной долины, там, в великом городе Шад-даме, не любящем чужеземцев, на площади, на высоких ступенях храма, в черной тени колонн некто, прежде носивший имя Бали, отсчитав времени довольно, медленно поднял веки. По-прежнему, как заведено, на границе света и тьмы, под звон браслетов и частое щелканье трещеток, плясали неутомимые сестры, по-прежнему между колонн светились белые одежды братьев, покоившихся в величавой неподвижности. Прежде носивший имя Бали, — ныне, как все братья, не носивший никакого, — плавно отделился от колонны и двинулся глубже во тьму, в храм. Оттуда ему навстречу выступил белым сиянием плащ брата, качнулось багряное облако волос. Они едва соприкоснулись ладонями, и сменявший шепнул: «Иди в святилище — начинают».
Сменившийся поспешил в глубину храма, на бегу стряхивая остатки дремоты, овладевшей им было у колонн, оттого что день был непраздничный и никто не осмелился потревожить его покой, хотя для того и вышел, для того и стоял он у колонн. Но в непраздничные дни мало кто отваживался потребовать службы у брата. В непраздничные дни лишь сестры приносили тяжелые кошели и, отвязав от пояса, выворачивали у подножия алтаря, над которым, невидимое в темноте, парило изображение Обоих богов.
Тот, кто прежде носил имя Бали, пробегая мимо алтаря, быстро поклонился, коснувшись ладонями пола. Другой службы ждут от него в непраздничные дни незримые боги Авассы. Он готов.
Мощеный камнем коридор уходил вниз полого, влево и влево, в глубину, кружа. Вход в него зиял широким провалом между колонн. К нему сходились со всего храма: в темноте тишайший шелест босых ног по камню, бледное свечение одежд. Собирались вместе, переступали нерешительно, не в лад, поджидая отставших, примериваясь пока, кто поведет танец сегодня. Все одного роста и сложения, почти неразличимые и при свете дня. Старшие приближались невидимками, выступали из темноты и становились заметны, одетые в черное, окруженные белыми одеяниями младших жрецов, и тоже переступали, переступали, и шорох нарастал и опадал волнами, пока всплески его не унимались, не подчинялись единому ритму, и первым к провалу подходил тот, кто задавал его сегодня. Потому что помнить его и держать в голове не под силу никому, но когда собирались вместе, примериваясь и перебирая подобия его, нащупывали его босыми ступнями на камнях, вечно его хранящих, и кто первым его угадывал, тому и выпадало вести всех в странное путешествие вниз и влево, вниз и влево, и не было стен там, где обрывался каменный пол, и там трое в черном вышли вперед, остановились на краю, и тот, что был старшим из них, держал в худых цепких руках сосуд с огнем.
Эти трое, став на краю, повернулись лицом к остальным и застыли в спокойном ожидании. Слитные удары сотни босых ног в камень размеренно и точно выводили все тот же ритм, и рокот поднимался к ним из глубины, и рос, и это длилось, и невозможно уже было сказать, в какую сторону течет сейчас время.
И один и тех, что в белом, вдруг бросил руки вверх и выкрикнул:
— Вижу!
Сейчас же перед ним расступились, он вышел и встал перед теми в черном, и принял сосуд с огнем из рук старшего.
Здесь был странный свет, который не изгонял темноту, только делал видимым клубящийся туман, напоминающий движение огромных серых змей, свившихся клубком вокруг танцующих, и дрожащие бисеринки на висках и над сжатыми губами, и слезы, катившиеся по щекам вместе с каплями пота. Тяжкий и жестокий труд — распахнуть дверь и держать ее открытой столько, чтобы брат ушел и вернулся.
Там, где дальнее море с шорохом терлось о черный песок, стояла ночь. Брат растерянно озирался, не найдя того, что увидел из храма: путников, нуждающихся в помощи. Опоздал? Но на песке не было следов, как будто никто и не ступал на него от начала дней. Что ж, раздумывать некогда, каждый миг его пребывания здесь — труд и мука братьев. Тот, кого звали когда-то Бали, опустил сосуд, ввернув заостренное дно во влажный песок. На берегу валялось достаточно топляка. Собрав его в кучу, брат плеснул на него из сосуда. Пламя накинулось на высушенное солнцем и ветром дерево, облепив его сразу все, взметнулось высоко. Не о чем думать: если боги послали его разжечь огонь здесь, значит так и надо. Не ему рассуждать, не ему, чьяжизнь была подобна корыту для помоев, а стала словно сосуд с тайным огнем. И так милостивы к нему были боги, что отняли у него даже его опозоренное имя, дав взамен другие имена, те, что шептали с лаской и благоговением. А сегодня? Сегодня не дадут ему имени? Брат принял и это, отошел от огня и пропал во тьме.
Но тот, кто вышел из высокого пламени, так же в растерянности замер, озираясь, не понимая и не помня, где он, зачем он здесь, кто он такой. Души его не было с ним. Он пытался, но не мог ее найти и чувствовал в себе пустоту, и не знал себе имени. И он без сил опустился у огня, и позвал, и назвал имя чужое, но привычное губам, привычнее всех, оставшееся с ним, даже когда другие слова оставили его. Но никто ему не ответил.