Пили на поминках по Хейно крепко. Уговорились только, чтоб до света уйти в Суматоху — там их косые спьяну очи ничего уже не разворотят, не размажут, не порушат.
Ганна вровень с Хо и Мак-Грегором опрокидывала чарку за чаркой и с ужасом понимала, что злая пенистая горилка льется в горло, что твоя вода. Огонь в груди жег сильнее пьяной отравы. Укрытый еловыми лапами холмик, от которого ее не смогли увести — унесли — мастера, стоял перед глазами, и сквозь него видела теперь Ганна всё: и стол, словно в насмешку уставленный богатой стряпней, и кривое стекло бутылей, и лица друзей, с которыми вот никакой беды не случилось, и мальчика этого злосчастного, погубившего Хейно… и всю свою тоску на сто лет вперед. Чем же горе залить, хоть бы на час какой?
Ганна поднялась — и оказалась опять сидящей на прежнем месте за столом. Снова дернулась вверх, еще раз… Ноги ее не слушались. Не так проста оказалась белая, без всяких прикрас вроде изюма или перца, честная горилка. С ног, выходит, свалила. Но горя-то не утишила!
Так горело в груди, что Ганна решилась во что бы то ни стало выбраться наружу, на воздух, в прохладу ночную. Посидеть на бревенчатом крыльце — как мечтала с Хейно сиживать вечерами, да вот не позвал ни разу — ни замуж, ни просто так. И не позовет уже. Ждала-ждала, да и нечего стало ждать.
Ах, губы крепче закусить — мне против такого горя выстоять еще, неужто против горилки не стою ничего? — так и встала, и вышла из-за лавки, и до двери дошагала. Остальные и не заметили — далеко уже за полночь было и не одна бутыль каталась под столом, досадливо пинаемая ногами.
А за дверью ночь стояла черная, как будто и нездешняя какая-то, из черноты сыпался и шуршал в листьях и траве угрюмый дождь. Холодная, ясная эта новая часть мира оплакивала своего мастера. Но у Ганны было собственное горе, с этим несоединимое, и плакать вместе с дождем ей было невмоготу. Так и стояла столбом под навесом крыльца, пялясь в темноту внутри себя.
— А вот и ты, а я за тобой, — голос был тихий, внятный, без всякого выражения. По ступенькам к Ганне поднялась закутанная в тряпье старуха.
— А… это ты, Чорна, — равнодушно откликнулась Ганна. — Пришла плакать?
— Некогда мне, — отрезала Мьяфте. — И забыла, что ли? В черном — все цвета, и все цветы выходят из черной земли. Пойдем со мной.
— Что, пора мне уже? — как будто облегчением отдались в душе слова старухи.
— Пора-пора. Нечего тебе здесь делать. Эти… пусть горькую пьют, а нам с тобой не до баловства. Идешь?
Ганна покорилась — крепко пальцами обвила протянутую морщинистую руку, зажмурила глаза… открыла глаза.
Вокруг такая же темень стояла, словно под землей, но на заостренных кольях ограды светились старухины фонари. Ганна было зажмурилась, но вспомнила, как служила старухе службу — ничего, притерпелась, даже поближе к свету подносила то запутавшуюся веревку, то еще какую мелочь с подворья. Ничего, ничего, главное — не бояться, заданный урок на совесть выполнить, а с пустыми руками старуха не отпустит.
А старуха машет уже из приоткрытой калитки: заходи, мол. Зашла, огляделась Ганна — не изменилось ли что с прошлого раза. Нет, не изменилось. Как будто даже не вчера, как будто и вовсе не выходила Ганна за ограду, а так, в загончик заглянула, парного мяса поросятам задала — да и вышла на двор. Всё так и стоит, как стояло, и свет белый сверху льется из пустых глазниц.
— Ты нынче прямо в дом проходи.
Ганна кивнула и полезла по шаткой лесенке. Едва откинула войлок, поняла, что за работа ей на сегодня припасена. Посреди избы дергалась и крутилась деревянная люлька, перекручивая веревки, привязанные ко вбитому в потолок крюку, а в ней заходился нечеловеческим криком младенец.
Ганна бестрепетной рукой выровняла люльку и принялась ее раскачивать, не больно-то приглядываясь к торчащим из-под рогожки темным коленкам, завернутым книзу губищам в тонкой шерстке, короткому тугому хвостику.
Что за приплод может завестись в этом доме, она еще помнила, но нынешнее дитя было чересчур мосластое и зачем-то в колыбели, а не в хлеву. Однако не Ганна тут хозяйка, не ей и указывать, кому какое место подобает. Ее дело — укачать или еще как-нибудь успокоить дитя.
И она взялась качать, толкать и придерживать веревку, ровно, скучно, без затей, отмеряя качанием время, как это делает маятник в кукушечных часах. Поскрипывали веревки, летала туда-сюда по стене огромная тень — в ней колыбель превращалась в летучую лодку со спущенным, обвислым по сторонам парусом. Взад-вперед, туда-сюда… к себе — от себя. Как будто то притягивала, то отталкивала что-то, застрявшее в груди, а оно насовсем не отделялось, оставалось корешком внутри, но размеренный ход маятника-колыбели повторением сгладил, усыпил боль.
Странное чувство овладело ею. Горе никуда не ушло и даже не отступило, но оно не было самым важным делом на свете. В люльке отчаянно брыкалось и рыдало дитя, и ни покачивание, ни нежные прикосновения и поглаживания не могли его успокоить. Поправляя сбившиеся рогожки, теплее укутывая чудное дитя, Ганна бормотала ему ласково, а потом снова стала колыхать, приговаривая, да и запела, что мать певала младшим братикам.
Дитя выбрыкнуло из-под рогожки голенастыми ногами. Ганна поправила покрывальце, погладила поверх него детинку. А как девочка? Про сыночка не годится тогда. Вспомнила другую, завела:
— Неправильно ты поешь, дочка. Не так надо.
Голос был молодой, но властный, тяжелый. Ганна осторожно обернулась, не отпуская люльки. Красавица-баба стояла перед нею, важно покачивая головой в двурогом уборе, сама зрелая, в самом соку, и нарядная — не в такой бы замшелой избушке жить! Да не Ганне здесь места указывать, ой…
— Научи, мати, — поклонилась Ганна.
Баба подошла ближе — Ганна только удивиться успела, что глаза у нее заплаканные, а та в ответ нахмурилась, рукой махнула, не твое, мол, дело. Ну что ж, и это дело не мое, и то, согласилась Ганна. А ты научи, мати.
И Матерь запела.
Сначала прошла по самой серёдке, только хвостики, лихой излет звука — один подняла повыше, другой — завернула чуть вниз:
И «га» это было родное Ганне, глубинное, горловое — как само имя ее начиналось, так же точно. А Матерь повторила запев — но еще выше вывела первый завиток и второй пониже протянула. И пошла так, раз за разом, от середины на «а-га» — то вверх на «и-и-и», то вниз на «во-о-о». Всё выше. Всё глубже. Всё тоньше. Всё гуще. Всё светлее — пронзительным, режущим глаза лучом в весенней листве. Всё мрачнее — черной плотью сирой осенней земли.
Остановилась. Укоризненно посмотрела на Ганну: учиться хотела? — учись! пой!
И начала опять с осторожной середины, уже требовательно глядя на Ганну. А та поняла: при таком вот, что делается, посторонним присутствовать заказано. И если ты здесь — то или причастна, или мертва. И Ганна подхватила:
Уловив еще с первого раза шаг, она послушно шла за Матерью, раскачивая голос так сильно, как, ей прежде казалось, вообще невозможно. Положен ведь человеческому голосу какой ни есть предел? Так за него Матерь давно выпрыгнула — и Ганна за ней следом, не чуя себя, летела ввысь стремительной ласточкой, падала вниз тяжким вороном. Тело ее словно бы раскачивалось на гигантских качелях, и вокруг мир шел волнами… и люлька качалась перед ней уже сама собой, а из-под рогожки выбирался уже заметно подросший мосластый лосёнок. Вывалился, замахал нескладными ногами — да и встал на них, потоптался, поводил большой головой с пеньками прорастающих рогов. И шарахнулся в войлочную занавеску, и след его простыл. А из люльки уже лезло, ползло, тянулось, сигало, выпрыгивало и выпархивало всякое — белки и летучие мыши, косули и аисты, полосатые бурундуки и кабаньи дети, бобры, еноты, змеи и ящерицы, рогатые олени и мохнатые ночные мотыльки, сороконожки и совы, рысь и целый выводок утят, красная лисица, бурый медведь, серый волк…
Набирая в грудь воздуху, чтобы качнуть колыбель сильнее, Ганна заметила вдруг, что поет она одна, а Матерь сидит на лавке напротив, подперев подбородок кулаком. Ганна испуганно выдохнула — что ж, это она сама такое учинила?
— Добре, донечку, добре! — Матерь подошла к ней, прижала к себе. — Вот и укачала мне колыбель. Не испугалась, не усомнилась. Хорошо ты мне послужила, награжу по совести. Скажи, что ты чувствуешь сейчас?
Ганна отстранилась, посмотрела удивленно. Она не чувствовала вообще ничего. Она не чувствовала горя! Хейно больше нет, и этого не исправишь. Но мир обеднел только на Хейно, а сам весь остался — огромный, дивный, богатый мир. Еще есть, чем жить, есть, куда нести почту.
— А и вот, — сказала Матерь. — Так оно и есть. А случилось это, когда ты потянулась утешить дитя в колыбели. И пели мы с тобой свое горе в полный голос. Так и жизнь им напитали, выкормили — чтобы горе само не пожрало нас. И теперь ты это умеешь. И я разрешаю тебе умение сохранить, отсюда вынести, с собой унести. Будешь ты, Ганна Гомонай, отныне Ганной Гамаюн. Говори, богата ли награда?
— Богата, мати, — выдохнула Ганна. — Да можно ли пользоваться этим там?
— Там? Где же это твое «там»?
— Там, — пояснила Ганна. — На самом деле.
— От горя и на радость — всегда.
— А как это — на радость?
— Да не ищи ты смысла глубокого, — усмехнулась Матерь. — Друзьям твоим, мастерам, на радость. Живностью в их леса и поля пустые. Они кое-как умеют живое наметить, но у тебя и легче выйдет, и поживее ихнего.
— Спасибо, спасибо, мати! — заторопилась Ганна, увидев, что заскучала хозяйка, дело сделано, песня спета, наука преподана. — Пойду я. Пора мне. Отпустишь?
— Ступай, дочка.
Ганна проворно нырнула под войлок и поставила ногу на шаткую перекладину. Тайная мысль ей пришла — испробовать новое умение, да не так, а эдак.
— Да подожди еще! — голос Матери потемнел. — Горе-то горем, а в гневе петь остерегись. На кого песню обратишь — тому и гибель. Это чтобы ты знала. А так — что хочешь делай. Я что даю — даю насовсем.
Ганна замерла. Отодвинула войлок, просунула голову в избушку. Взглянула на Мьяфте, почувствовала, что глаза снова полны слёз.
— А если я… Если спою… Этому…
Мьяфте выпростала из платков темную морщинистую руку, махнула ею разрешительно.
— И спой, милая. Раз уж Хейно погиб ради того, чтоб «этот» жил — самое дело тебе его угробить. Раз уж в «этом» теперь и кровь, и душа перемешаны с кровью и душой самого Хейно — туда ему и дорога, а? Ступай, ступай, милая. Что петь и кому петь — я тебе уже не советчица. Я что даю, даю без меры. Это всё теперь в тебе самой, и смысл, и сила, и мера. Сама неси. Справишься, не справишься — мне всё едино. Ну, пора. Светает там у вас… Ступай себе, Ганна Гамаюн.
Домой себя нести было страшно. Ганна отпустила войлок и тихонько опустилась на перекладину — посидеть, подумать, не беспокоя хозяйку.
И едва прикрыла глаза, как тряхнули за плечо, и Кукунтай тихим голосом заторопил: пора, пора, светает, в Суматоху идем. Ганна с испугу попыталась за перекладину ухватиться, а под руками тесаные бревна. Обхватила голову, застонала — и сама своего голоса испугалась. Не то чтобы звучал он странно или грозно. Но Ганна испугалась самого звука его. Мало ли что…
Кивнула только Кукунтаю, поднялась, держась за его руку, оглядела топтавшихся у поваленной березы мастеров.
— А что Мак-Грегор? — насилу заставила себя говорить вслух, не шепотом.
— Да с Видалем останется. Вырос-то он здоровый, а ведь малец еще. Выпили сколько… Мало ли!
— Ну да, — согласилась Ганна. — Ну да.
Не было больше у нее гнева, и незачем было Видаля губить, и не стала бы она петь ему в гневе ни за что.