Направо, представьте, широкая степь, ровная, звонкая, сколько хватает глаз. И налево, представьте, степь — бескрайняя, зовущая бежать без оглядки туда, где земля, и на цыпочки не привстав, с небом целуется. И посреди тоже степь — веющая ароматами горькими, пряными, сладкими — всеми разом.
Ни дороги, ни приметы ясной, только сухие стебельки подрагивают на ветру и тихо-неслышно звенят, звенят.
И вот в самой середине этой звенящей бесконечности, между правым и левым, между землей и небом лежит в траве дева красоты несказанной: кудри черные из-под красного платка выбиваются, ресницы в полщеки, уста пламенеют от жара. Смугла, стройна, разлеглась привольно, и не колет ее тело белое сухая трава, сухие комья земли не ранят — сквозь войлочную куртку да стеганые штаны не добраться, не достать.
Отдыхает Ганна-почтарка, задремала на солнцепеке, только ветерок степной обдувает жаркие щеки девичьи, а то Мотря нет-нет да и подойдет, укроет всадницу свою тенью, встанет между ней и солнцем. Но тут Ганна ее кулаком в брюхо — гудит вокруг Мотри мушиный хоровод, деловито снуют слепни-оводы, крепкий дух неостывшей после дальнего бега свиньи будоражит их. Мотря обиженно хрюкнет, да и отойдет в сторонку, ловить жуков-пауков, а когда и сусличью нору разрыть. А Ганна — платок с головы и ну отмахиваться от кровососов.
Тишина и покой, в жарком мареве плавятся края земли, воспаряют к небесам, перемешиваются — так, глядишь, и вся степь поднялась бы стеклянной зыбью, горячим потоком в синеву. Да не успеет: солнце клонится уже к закату, жар дневной утихает.
Ганна сидит на теплой земле, распустив косы, водит гребнем костяным вверх-вниз, припевает без слов.
Из уст — ни слова. Из души — то ли мечтание, то ли жалоба. Одним гудением поет Ганна, то голос вскинет, то вниз уронит стоном. Ладно всё, да не ладно. И ласков Видаль, и не подступиться к нему — улыбка здесь светит, но за дальней далью его душа. Что там держит ее, в одиночестве, когда Ганна вот она, и красива, и горяча, от парней отбою нет… Но как улыбнется Видаль — и словно в целом свете нет больше ни парня холостого, ни чужого мужа, никогошеньки. Один он на свете такой, что на него смотреть — голову задирать приходится, а другие Ганне и по локоть не достают. Так она чувствует, таким его видит, тем и привязана к нему намертво, что тянуться к нему приходится, на цыпочки, как земле к небу. А он что же? Даже и обнимет — а сам как будто и близко не подошел.
А ведь умеет ходить, куда ему хочется, умеет сквозь темную даль и пустоту пройти, как через ручей перешагнуть, нет ему преград вовне. Что же его к Ганне не пускает, видно же, что люба она ему… Любуется — значит и люба. Так.
Так-так-так — откликнулся звонкий краснозем, загудел, забился. Ганна вскочила на полусогнутых, расставив руки. Оглянулась: Мотруся здесь, рядом, а гул такой, как бывает, когда гиперборейская свиноподобная тварь берет разбег, чтобы перенестись через бездну пустоты… или наоборот, из прыжка приходит на твердую землю.
А Мотруся здесь. А других таких тварей в Новых землях не видали, не слыхали даже о них — все повывелись давно, если и бывали когда-то.
Смотрит Ганна, рукой глаза от солнца заслоняет — летит по степи всадник, кудри черные вьются на ветру, куртка словно крыльями машет полами, пуговицы золотом ярким горят.
Подъехал. Цыган. Остановил скакуна резвого, смотрит на Ганну, на Мотрю, с одной на другую взгляд перебрасывает.
А у цыгана рубашка — на груди в мелкую складку, в шитье рукава широкие, в прорехах. Была, говорят, бела, да когда ж то было! Ай, ромалэ… Зато пояс у цыгана — широк, на потертой коже бляхи горят, стан в таком поясе сам собой прям, и вздумаешь — не поклонишься. Накинута на плечи куртка белого сукна, а пуговицы на ней золотые, с желудь каждая — да щербат их ряд.
Зато у цыгана глаза лиловым огнем полыхают, зато кудри вдоль впалых щек — виноградными гроздьями. И ловко держит он поводья, и слушается всадника лютый зверь под седлом.
А скакун под цыганом знатный. Ай, ромалэ, не видали еще цыган верхом на таких скакунах. Спина — крутым холмом, щетина — густым ковылем, копыта раздвоены, клыки серпами торчат, рыло с суповую тарелку — шевелится, подрагивает. А уши черным мехом поросли.
Видный кабанчик, роскошный, любо-дорого посмотреть. Не чаяла Ганна такого красавца когда-нибудь встретить. Была у нее мечта заветная, мстилась вовек недостижимой — и вдруг сама в руки идет. Но не с кабаном ведь, надо со всадником уговариваться. А с ним дело ясное, что дело темное: откуда бы у цыгана гиперборейский скакун хорошей крови, редкой масти, отлично выезженный?
Ну что ж, не впервой Ганне хитрые разговоры вести, почтовая работа непростая. Платком от мух да от зноя отмахиваясь, обошла Ганна кабана со всадником вокруг, оглядела игривым оком. Сдунула приставшую к губам прядку. Осмотрела еще раз ноги скакуна, как будто что-то важное увидеть хотела, хоть сама еще первыми цепкими взглядами всего зверя до последней шерстинки наизусть выучила, мастер и всадник, певчая птица Ганна Гамаюн. Посмотрела-посмотрела, головой покачала. Да и вскинула распахнутые глаза на парня — как огнем ожгла.
— Не твой ведь. Откуда?
Цыган в ответ ухмыльнулся, с прищуром нарочитым похвалился:
— Оттуда, где больше нет. Увел.
— Ты? — обидно улыбнулась Ганна. — Его? Или он тобой закусить вздумал?
— Вот еще скажешь! — возмутился парень. — Не видишь, как слушается?
— То-то я и смотрю. Невиданное дело. Не жеребца племенного свести. Как?
— А я слово знаю, слово нарочное, заветное.
Ганна напряглась, сжала губы. Посмотрела встревоженно — ну как такой словознатец за Мотрусей придет? Да и рассмеялось дробно, беспечно.
— Ну, вот еще ты мне будешь! Никакого слова ты не знаешь, да и нет его. А и было бы, и знал бы… Это ж тебе не кляча какая. Хоть в уши дуй, хоть в рыло плюй, нет такого приворота, чтобы гиперборейца свести. Он не хозяину скот, а всаднику товарищ. Из коней лучшие вот так живут, а гиперборейцы иначе и вообще не могут. Не простая тварь. В крови у них это. Знать, нет в живых его всадника, вот с тоски к тебе и прибился. Что, правду говорю? — Ганна воззрилась на цыгана.
Тот раздосадовано сплюнул.
— Что б ты понимала, девка!
— Да уж побольше твоего! — фыркнула Ганна и мотнула головой назад, а там Мотря рыжей горой громоздится, похрюкивает басовито. — Имя-то скакуна своего — не разобрал поди?
— Да как его разобрать? — насупился цыган.
— Да вот, на серьге.
Поцокала Ганна по-особому, да встала на цыпочки, ухватила свина за мохнатое ухо, а в ухе-то серьга именная. Развернула ее Ганна нутром к себе. А цыган рядом с ней на цыпочки же — и ну в ухо девке тихонько дуть-шептать. Двинула локтем в живот — отскочил, ловчара.
— Ну! — прикрикнула на него. — Не шали. Не заговоришь, не приворотишь. Не кобыла я тебе… уж тебе — и подавно. Сюда смотри лучше. Видишь?
— Да толку? Я видел уже — буквам только не учен.
— Тю. Эти буквы не всякий и ученый разберет. А ты, — усмехнулась Ганна, — ты, яхонтовый, знай, что зверя твоего зовут Громовой. Или Громовик. Такое вот что-то, понимаешь? Точно по-нашему и не скажешь. С громом идущий… гром несущий. Имя ему, да, в самый раз. Зови его сам, как на душу ляжет, только чтобы про гром не упустить, понимаешь? Ты его уважишь, и он тебя уважит. Только людям не говори, храни между ним и тобой. А как вслух на людях звать — сами договоритесь, он поймет. И ты… не думай чего. Никнуть тебе не с чего. То, что скакун такой сам тебя выбрал, и к тебе пристал, и носит тебя — это, знаешь, поболе чести будет, чем если б ты его сманил. Мотрей моей клянусь, поболе.
— А тебя-то как звать, красивая?
— Ганна я, а ты?
— Чирило, вот я кто.
Ехали вровень, стремя к стремени, но поодаль друг от друга. Искоса, скрытно поглядывали, прятали улыбки. Что там парень себе думал — Ганна догадывалась, а свой интерес в уме держала, да долго не выдержала.
— Дело у меня к тебе есть, Чирило.
— Что за дело у красивой такой к цыгану?
— Ну, может, погадаешь?
— Женщины гадают. Я тебе без гаданья все в точности скажу. Ласки тебе, красивая, не хватает, любви, мужской крепкой руки. Ночью холодной тебе не к свиному боку прижиматься бы, а чтобы мужчина обнимал, согревал, чтобы жар в крови пылал…
— Эй-эй! — погрозила пальцем Ганна. — Не гадаешь, сказал? А ведь угадал почти! И про жар в крови, и про бока свиные… и про любовь. Только не между нами любовь будет, — взвела бровь черную, улыбкой выгнула губы. — Не между нами, не обессудь. Между ними.
— Что? Это зачем еще?
— Вот ты дурак! — рассердилась Ганна от смущения. — Ты хоть представляешь цену их деткам?
— Хм…
— Одного тебе отдам, кабанчика. Не маленьким, конечно, подрощу.
И поладили, сговорились обо всем — и как цыгану весточку передать, когда Мотря в охоту войдет, и куда ему тогда ехать.
— Эх, шалая ты! — смеялся Чирило. — Первый раз парня видишь, а уже о детках с ним сговариваешься, сама сватаешься, без сватов.
— Э, нет! — смеялась Ганна. — Свататься-то сватаюсь, да невеста — не я!
— Ну, красивая, ты бы сказала тогда, как невесту зовут. Не Мотрей же в самом деле.
— Что? — не поняла сначала Ганна, а как поняла — вскинулась: — Что?! Я — тебе — ее имя? Да ты с глузду…
— Ну вот! — сверкнул цыган глазами. — Как моего скакуна имя — так тебе знать можно. А как мне…
— Твоя правда, извини. Зовут подругу мою Страшная Краса, а попросту — Красуля. А вслух Мотрей кличу, добрым людям на забаву. Ну, нам сюда, вам туда, не поздней чем через полгода свидимся.
— Ну, до встречи!
И правда, свиделись, встретились, не разминулись в широкой степи. Отпустили скакунов на волю: буйны игры любящихся гиперборейцев, опасно с ними рядом быть. Затопчут — не заметят, потому что всё и совсем забывают на эти несколько дней, пока в крепких жилах гудит пылающая кровь. А как ни жгло в крови пламя, не сладилось дело, пока кабан вороной не догнал Мотрю — и не один раз, а пока все силы ее в резвой скачке не иссякли, а потом бились они — не понарошку, без пощады — пока не победил Громобегущий невесту свою так, что уже не противилась.
А всадники лагерь над рекой разбили — костер, да тренога, да кошмы на траве — вот и весь лагерь, звезды видеть, ветром степным дышать, а дождей в это время здесь не бывает. Может, и у них сладилось бы — где тот Видаль, да когда еще надумает, и это если забыть, в какой беде он перед Ганной виноват пожизненно. Да слишком гордые оба оказались, что Ганна, что Чирило. Слово за слово — расстались в ссоре. Так и не помирились потом, но уговор-то Ганна выполнила, не обманула.