Ганна явилась на рассвете.
Мотря недовольно оглядела жиденькую травку по склонам оврага, но на мелководье нашла себе какой-то корм и осталась бродить там, плеская водой и похрюкивая.
Пока Ганна устраивала отдых своей скакунице, Олесь, подорвавшийся на ее голос за окном, торопливо натягивал одежду. Петр вывалился из хаты, мигом взобрался на колесную доску и укатил в сарай, из-за приоткрытой двери посигналил Олесю непонятное. Олесь пожал плечами и пошел встречать гостью. Обнял почтарку, расцеловал жаркие щеки, повел в дом. Мотрино седло и всю сбрую Ганна ему нести не дала, как ни просил: хоть и дева, а всадник; всадник управляется сам. Зато дала в руки торбу, наказала осторожно нести.
— Хату уже и выбелил? Давай я тебе цветов по стенам напущу, а? Уж так бело у тебя в хате, как у белых сестер кельи.
— А ты была в монастыре?
— Возила им почту, а как же. Ночевала даже в страноприимном доме. Там все белым-бело, а у сестер самих кельи поди еще белее. Цветов на печь, на стены — хочешь? А что ж ни половичка у тебя, ни рушника?
— Все будет, Ганно, дай сроку. А то оставалась бы жить, сама порядок свой завела, по своему нраву бы?
— И не стыдно тебе? — нахмурилась Ганна. — Я тебе цветов обещала как брату, а ты мне такое говоришь, когда Видаль не слышит.
— Да я и когда слышит, говорю. Не больно-то он спорит со мной.
— А ну хватит, — топнула Ганна. — Сколь надо, столь и спорит, а пожалуюсь ему — так и подерется с тобой. Не хочешь цветов, так и не надо. Поеду прочь.
— Ну что ты, Галю, брось это! — Олесь потянул у нее из рук седло. — Будто боишься меня. Будто я что себе позволял когда? То жарт был.
— Не жартуй про это. Одного любила — забыл меня. Другого любила — умер. За третьего пойду, хоть небо тресни. А на тебя у меня и счета нет.
— Ладно, Галю, не сердись. Не пойдешь за меня и ладно. Хоть цветов мне в хату пусти. Будет мне радость от тебя. А только не будь Видаль дураком, уже ему хату бы расцветила и не носилась бы по болотам и буеракам сломя голову.
Ганна в сердцах скинула седло у тына, глянула яркими очами на Олеся:
— Обещал не говорить.
— Ладно, Галю. Не говорю. В торбе поди яйца?
— Яйца. И зелий травяных для краски привезла — твои-то еще когда вырастут. И кошку остригла для тебя. Мать ругались — ей самой скоро печь обновлять. Но я для тебя настригла шерсти, будут кисточки ладные.
— Ты дома была?
— Была. Лучше бы не была. Мать губы поджала так — сёстрам я плохой пример подаю. Соседи как письма разобрали — так и отворотились. Парни так и плятся бесстыжие… как будто ждут, что я рубашку скину и пойду перед ними ходить. Тьфу. И то, знаешь, я удивилась. Я что думала: мне-то время стоит, пока я у вас гощу, но там, у них, втрое больше прошло. А прошло-то всего… У них — два года с месяцем.
— Так это ты оттуда знаешь, что жених тебя забыл? Женился? Видела его?
— Не видела. Он домой и глаз не казал с тех пор. В чужом краю жену себе нашел, там и остался. Вот так. Всё, хватит об этом! У меня почта в суме дожидается, а ты мне зубы заговариваешь. Давай горшков под краску, будет тебе Древо Жизни на печь — аж по стенам ветвиться будет, само оранжевое, и цветов по ветвям пущу алых, и птиц рассажу лазоревых, и пусть у тебя в хате рай цветет, а под ветвями звери пусть чудесные ходят… Хочешь?
— Хочу, Ганно, как не хотеть?
— Так давай!
Олесь пошел в сарай — а там в тени, исполосованной светом, мелькнуло лицо Петра.
— Эй, ты что здесь? Или прячешься?
— Слушай, я здесь побуду. Не хочу… Бабы на меня глядят жалостно, не хочу показываться. Я тут пережду.
— Ну дело твое. Душно здесь. Как она заходится с красками, я тебе воды принесу. Подожди пока.
— Подожду.
Древо расцвело — как обещала Ганна: оранжевое, в алых цветах, с лазоревыми птицами по ветвям. По стенам вокруг бродили диковинные звери и цвели пышные травы. Напоследок Ганна обвела снаружи синим окна и дверь, завалинку красной глиной вымазала и потребовала умываться и есть.
Олесю все казалось, когда она возилась во дворе, что сквозь щели сарая маячит светлое пятно, и он хмурился, то и дело оглядываясь на сарай.
Когда Ганна уехала, дождался Петра во дворе.
— Слушай, ты, гостюшко, если сам казаться не хочешь, нечего и пялиться! — набросился на него. Только взгляд у Петра был не ласковее:
— Ты за ней ухаживаешь? А Видаль что — тот самый, который памятник? Друг он тебе?
Так ничего друг другу не ответили, соображали каждый свое, молчали. Только когда уже совсем стемнело, Петро окликнул гончара, укрывавшего глину в яме.
— А? — отозвался Олесь.
— Так ты теперь что, не станешь мне тело делать?
Олесь помолчал.
— Отчего ж не стану? Стану. Только не сразу, погодя. Не переживай, времени здесь пока что и вовсе нет.
Времени здесь нет, кроме как в нас самих.
Глотать мне эту горечь, пока не привыкну к ней, пока не растает, пока в горло не польется жизнь моя сама собой, а не как сейчас. Не давиться ею в изумлении: кто ж так все подстроил? Мало мне, что друга моего она любит, так и прежний жених ее — не забыл, не у другой пригрелся. А тут вот, у меня гостит, помощи ждет, чуда алкает. От меня. Гляди ж ты, некому в этом мире больше чудо ему сотворить.
Времени здесь нет — изболит душа, истончится сердце, а ни морщинкой на лице не отразится сие. Горе мне, горе. Против Видаля я бы встал — да и стоял, и Видаль это знал, и шуткой про то поминал не раз. А было бы не шуткой — я, может, и отошел бы в сторону. Но он жартовал. И не видел, что насквозь понятно все про него и про Ганну, был бы интерес понимать.
У меня был интерес. Я стоял против него и сдаваться — пока крепкое слово между ними не сказано — не собирался. Но против этого… Против увечного, ради нее приговорившего себя сперва к одиночеству в безвестности и нищете, а после — к чуду… Разве встану я? Когда б такое можно было — встал бы. Но нельзя. Совсем нельзя.
Но когда б такое было можно… Но когда такое будет можно. Когда? А вот тогда.
Когда чудо ему — исполнится. Когда пойдут глиняные ноги, когда поднимутся глиняные руки, когда увидят мир глиняные очи. Разве бывает такое?
А вот и поглядим.