— Мастер… — тихо позвал малый, и Кукунтай толчком проснулся. Как над дитём недельным, однако, — выругал себя, точно себя, а не малого, потому что малой — что? Страшно ему в темноте, вот и зовет. Мамку звал бы, да нет у него мамки и, похоже, отродясь не было. А что сам Кукунтай на любой его всхлип в темноте просыпается, это не дело. Хочет человек сам-один выплакаться — его право, подушка ему свидетель, и хватит. Слезы из своих глаз бесследно проливаются, да в чужих застревают, — кому охота, чтобы помнили его всхлипы?
— Мастер… — тихо так, и надеясь, и стесняясь разбудить. Совсем дошел парень от страха, не справиться самому.
— Да не зови ты меня мастером, — сонным голосом буркнул тюлень.
— А как мне вас звать, дяденька Кукунтай? — такое облегчение было в голосе малого, что не один на один уже с темнотой, — сердце защемило.
— И дяденькой не зови. Как хочешь зови, только не мастером и не дяденькой.
— А почему мастером нельзя? — заторопился не упустить добычу — разбуженного наставника — обратно в сон.
— А потому, что ни к чему это, — Кукунтай приподнялся на локте, показал мальчишке, что засыпать не собирается. — Это нас так остальные зовут, и тебя будут. А нам между собой… только в насмешку или выругать — мастер-де косоглазый, руки не той стороной вставлены. Но это уж не всерьез — ни говорится, ни принимается. Это так, язык почесать. Понял?
— Нет…
— Поймешь еще.
В теплой тесноте полога было тепло, пахло дымом и шкурами. Яранга тихонько гудела и поскрипывала на ветру. Снаружи в глубокой тьме высокие полупрозрачные льдины теснились у зыбкого еще берега, а за ними не было ничего. Кукунтай решил: сначала льдины убрать, потом уже море разглядывать. Хотелось ему из этого темного промерзшего места сделать ласковое, солнечное, чтобы земляника в траве, как рассыпанные бусы, алела крупно, чтобы не снег под ногой скрипел, а мох кудрявый мягко стелился. Но далеко еще до этого, ох и далеко…
— А почему мне дяденька Видаль велел вас мастером называть?
Кукунтай почесал затылок, вздохнул. Кто его знает, того Видаля, почему у него то, почему у него это…
— А для пущей важности небось. Видаль любит, чтобы трепет и уважение. Тогда веселее шутки шутить. Понимаешь?
— Нет…
— Ну ничего. Всё в свое время, Рутгер, а пока зови меня просто, как все — Кукунтаем. Я ведь не учитель тебе — так, присматриваю, чтобы ты сам себе не навредил, пока опыта не наберешься. Ну… как старший брат. Брата бы по имени звал? Вот и меня зови так.
Малой вздохнул, но спорить не стал. Боялся до сих пор. Если щуплый черноволосый человечек смог заставить огромную статую плясать на площади — может ведь и живого в камень превратить? Добрый-то он добрый, но кто его знает, каков в гневе. Вон, взглядов им хватило, мастерам, чтобы страшных лягушенций как не бывало. А теперь Кукунтай в одиночку день за днем стирает огромные льдины — и стер уже до полупрозрачности, а на такого, как Рутгер, пожалуй, и минуты хватит. Тут разве поспоришь?
— Я тебя Рутгером, а ты меня — Кукунтаем. Как добрые братья. Что, не спится тебе? Ты лучше расскажи, чего боишься.
— Я не боюсь.
— Э нет, братец. Так не пойдет. Страхи наши не просто так. Место новое, темнота такая… всякое может завестись. Вдруг я проморгал, а ты учуял? Не скажешь — оно нас обоих слопать может.
— Да нет, мас… — споткнулся на запретном слове малой. — Нет, не такое… не из темноты.
— А откуда? — дернулся Кукунтай. — Что еще за напасть?
— Да нет, нет, не то! — оправдывался Рутгер. — Не такое, не опасное!
— А не опасное, так чего боишься? — недоверчиво проворчал тюлень.
— А я и не боюсь. Только… Кто оно такое?
— Кто? — совсем уже растерявшийся Кукунтай жалобно свёл брови. — О ком ты говоришь?
— Ну, о том, которое… там, у меня… под затылком…
— Ах, ты об этом… — Кукунтай повалился на шкуры. — Тварь щупальцатая. Ну, как тебе объяснить. Водятся они, что еще скажешь? Видаль про них знает. Много ли, мало ли, но уж побольше моего. Видаль много знает, да. Эти твари вроде из его места родного происходят. Его надо спрашивать. Я знаю одно: раз уж она у тебя завелась и ты к ней привык, нельзя сразу отдирать. Плохо тебе будет. Сначала силу свою почувствуй, отдышись тут на вольной воле после города. А потом и выкорчуем, дело нехитрое.
— А почему сразу нельзя?
— Плохо будет, говорю. Прижилась она у тебя, к яду своему приучила. Он в тебе теперь как родной. Отними — и затоскуешь. Подождем с этим, спешить некуда.
Долгий вздох — рывками, безнадежный — был ему ответом.
— Так ты ее боишься, что ли?
Рутгер помялся, но ответил:
— Не то что боюсь, а… вот так лежишь в темноте, а под затылком оно… и страшно. Сил нет как страшно. Не знал — и жил спокойно. Думал, обычное, как у всех. А теперь как вспомню… Кто там? Что оно такое? Что со мной сделает? А в темноте и того хуже.
— Ах-ха, — рассмеялся Кукунтай. — Горло не перегрызет. Спи давай.
И повернулся на другой бок, и наказал себе завтра же послать Видалю весточку — вроде он сейчас у Мак-Грегора гостит, так пусть прихватит яблочек в шляпу и дует сюда, успокоит малого, пока он сам себя не извел вперед щупальцатого. Напугал — теперь пусть успокоит.
Видаль явился и стоял, ежась, обхватив руками полную румяных яблок шляпу, а птица жалобно курлыкала у него за пазухой.
— Ау, хозяин! Яблочки померзнут!
— Заходите, заходите! — выскочил Рутгер. — А хозяина нету, но вы все равно заходите, вот сюда садитесь, здесь теплее.
Видаль согнулся пополам и неловко шагнул в душное чрево яранги, сплел хитрым узлом длинные ноги, усаживаясь у огня. Передал шляпу Рутгеру, протянул к огню негнущиеся пальцы.
— Ну и погодка тут! Как ты выживаешь?
— Да я что? Я-то дома сижу. Вот мастер домой только есть и спать заглядывает, а так всё ходит, всё смотрит…
— Работы немало, — согласился Видаль. Птица высунула из-за пазухи острый клюв, блеснула пуговичным глазом. Или точно пуговичным? Показалось — не перья, а встрепанные лоскутки с синим отливом, продернутые блестящей нитью…Рутгер моргнул… Да нет, птица как птица, глаз круглый, клюв длинный, всё живое, настоящее. Сердито скрипя, вылезла на плечо Видалю, стукнула клювом по смерзшимся в сосульки волосам. Видаль отмахнулся.
— Хорошо мастера кормишь?
— Стараюсь! Вот только как он без меня обходился — ума не приложу…
— Да уж обходился как-нибудь, не сомневайся. Но с тобой ему, ясное дело, полегче. — Видаль глянул на парня, добавил: — Намного полегче. Ну, а меня-то накормишь? Вроде сытым из гостей провожали, да на таком морозе всё как в топку ухнуло!
— Сейчас, сейчас, — засуетился Рутгер.
— А продукты где берете? — поинтересовался гость.
— Так мастер же и приносит.
— А сам еще не научился, значит?
— Нет… — растерялся Рутгер. — Мастер меня и не учит ничему…
— Я ж тебе объяснял еще когда! Нечему тут учить и нечему учиться. Просто поживи с ним, одним воздухом подыши, пропитайся, если тебе чего не хватает. Само наружу полезет, вон как тогда, с лягушками. Да не смущайся ты! Думаешь, я лучше твоего начинал? Я, приятель… да ладно, в другой раз. Уж поверь, приятного мало… А ты лихо… я бы гордился, честное слово. Взять и с маху таких чудищ насочинять!
Рутгер, заливаясь краской от смущения, придвинул гостю объемистую миску. Видаль потянул носом горячий пар.
— Грибочки! Со сметаной! Вот славно!
— Угощайтесь, у нас еще много. Дядя Олесь прислал целый мешок. Вот, наморозили… А сметану тетя Ганна привезла. Ну, я и…
— Молодец. Не пропадет с тобой мастер.
Грибочки Видаль уплетал молча, только цыкал на птицу, норовившую ухватить кусок прямо с его вилки. А Кукунтай всё не объявлялся — должно быть, ушел далеко. Рутгер успел гостя и чаем напоить, и оладьев с яблоками к чаю спроворил. Поговорили — так, ни о чем, о капризах вздорной птицы, о дурном характере вообще всей живности, которую заводят себе мастера.
— Это повезло еще Кукунтаю, он сам себе зверь, а ведь всем хочется душу живую рядом, когда годами один мыкаешься. Ну да ладно, когда-то он еще вернется, а у меня дел невпроворот, новое место себе присмотрел, так хочу еще друзей навестить, прежде чем за него браться, а руки уже чешутся… Пойду я. Что уж у него за дело было срочное — не знаю, а яблок я принес, да и ладно. И тебе гостинец, смотри-ка… — удивился Видаль, вытаскивая руку из глубокого кармана куртки. Покачал за тесемку вышитый бархатный мешочек, кинул Рутгеру на колени. — Вот видишь, не зря приходил! Хм. Ты, парень, не сомневайся. Чтобы кто другой это сделал — рано еще. Во вред будет. А если сам справишься — лучше и не придумать. Ну, бывай.
Сунул птицу за пазуху, расплел ноги, встал согбенный, да шкуру откинул — только его и видели!
Рутгер взвесил мешочек на ладони. Тяжелое, плоское было внутри. Распустил тесемку, осторожно перевернул — на колени выпали две медных пластины, круглых, отполированных до скользких бликов. Двумя ладоднями как раз можно было накрыть пластину, и у каждой с одной стороны горбилась скобка. Мне? — удивился Рутгер. Знать бы еще, что это такое… И понял уже: зеркала. И понял, что он может с ними сделать. Так ясно понял, что закололо в пальцах.
Ночь за ночью — не заснуть. День за днем — не забыть, что сидит загривке неведомое нечто и душу его, силу, жизнь — сосет. Видеть его Рутгер не видел, только щупал иногда пальцем, а после дул на обожженное. И еще слышал, что мастера говорили, но от того еще тошнее выходило. Мерещилось раздутое брюхо в дряблой шкурке, жадный рот-присоска, мерещились волнообразные движения горла… Хоть и знал уже Рутгер, что до смерти своих хозяев твари не быстро выедают, а всё казалось, что догадается жадный пузырь, подслушает его мысли — и в два глотка прикончит…
Зеркала лежали на коленях, Рутгер покачивался над ними, завороженный, и блики текли к нему и от него, живой текучий огонь отражался в меди и оживлял ее. Рутгер думал: дождаться ли мастера, дотерпеть ли до завтрашнего утра, когда мастер снова уйдет — и никто не помешает сделать задуманное, никто… Но еще одна ночь с ненасытным пузырем на загривке, когда чувствуешь, как силы утекают, как истончается душа внутри тела… и выступают из складок темноты белоглазые кошмары, от которых нечем уже заслониться, некому отразить…
Рутгер вскочил на ноги, завертел головой. Тонкий крюк, вбитый в тополиное ребро яранги — то, что нужно! Ровно перед глазами повисло зеркало. Кривым и нечетким было отражение, но Рутгер старательно изучил распахнутые в испуге глаза, закушенный рот — длинный, лягушачий, темно-рыжие прядки давно не мытых волос, повисшие вдоль щек. Оглядел всё это придирчиво — вот он какой, Рутгер Хейнеке, несклёпистый и ни к чему неспособный, кроме как всё напортить… И решительно повернулся к себе спиной. И поднял перед лицом второе зеркало. Пришлось потоптаться, повертеться, чтобы увидеть свой затылок — свалявшиеся космы и между ними мягкий серый мешочек — брюхо твари, морщинистое — в запас, обвислое, но готовое раздуться больше Рутгеровой головы.
Парень сглотнул, подавляя тошноту. Медная пластинка выскользнула из ослабевших пальцев. Рутгер поймал ее, но выпрямиться уже не смог — ноги едва держали, голова кружилась. Уперся руками в колени, отдышался немного. Ах, вот как, тварь, вот как… и смотреть-то на тебя нельзя… А я и не буду на тебя смотреть! Разогнулся, вновь нашел то положение, в котором мог видеть свой затылок, отраженный поочередно в двух зеркалах. И сразу зажмурился, не приглядываясь. Не серое набрякшее брюхо он должен увидеть, когда откроет глаза, а только свой собственный затылок. И Рутгер прилежно, волосок к волоску, прядка к прядке, нарисовал в воображении изрядный пучок длинных рыжих волос и подставил его на место твари, и когда картина прочно утвердилась в его разуме и желании, открыл глаза и уставился в зеркало — сквозь нее.
— Эй, эй! — Кукунтай тряс малого, а тот не просыпался и как будто даже не дышал. Кукунтай обернулся, подхватил за обмотанную тряпкой ручку закопченный чайник и сунул его носик между плотно сжатых губ парня. — Пей, глотай, приемыш божий, в себя приходи, однако!
Приемыш божий глотнул, закашлялся, рванулся из рук мастера — выпрямиться и дышать — но не удержался, упал лицом в колени и мучительно перхал и задыхался там, не пытаясь уже подняться. Кукунтай отставил чайник. От макушки до лопаток у парня струились буйные кудри — огненно-рыжие, блестящие, тугие. Кукунтай скинул локоны со спины, провел ладонью по шее — там было чисто. С опаской запустил пальцы в кудри на затылке парня — но там и следа не осталось от недавнего жильца, ни раны, ни язвы.
— Ну ты даешь, парень… — выдохнул Кукунтай, приподнимая Рутгера за плечи и разворачивая к себе. — Ну ты… — и онемел. Вокруг лба и впалых щек парня волосы по-прежнему торчали сосульками, немытые и нечесаные уже давно, тусклые, скорее рыжеватые, чем действительно рыжие — и уж точно не шли ни в какое сравнение с буйными локонами, вымахавшими на затылке. — Ну ты и начудил…
— Его правда больше нет? — выдавил Рутгер сквозь кашель.
Кукунтай возвел очи к сходящимся вверху тополиным ребрам яранги, вздохнул, улыбнулся и сгреб малого в охапку.
Тюлени, зайцы, поросята…
Рожали у Хо.
Мастер мечтательно прищурился и сказал: представляешь, из тумана выступают только горные вершины, бамбуковые ветки и голова огромного вепря… Ганна фыркнула:
— Да они вам, дедушко, весь бамбук стопчут, а что не стопчут, то подроют, а лягушечек ваших пестреньких — схарчат за милую душу.
— А если их не харчить, — философически возразил Хо, — то ведь и ступить скоро будет некуда.
— И то правда, — согласилась Ганна, осторожно стряхивая красную перепончатолапую тварюшку с сапожка.
И осталась с пузатой Мотрей в Бамбуковой роще до самых родов, а Хо по такому случаю созвал в гости все тех же неизменных Видаля, Мак-Грегора и Кукунтая, чтобы торжественную ночь скоротать и помощь оказать буде понадобится.
Мотря же категорически от помощников отказалась, да и свидетелей не возжелала, а с грозным хрюком и взревыванием удалилась в затянутые туманом кущи.
Сидели ночь у костра, прислушивались к стонам и шорохам в глубине леса, пили горячее вино из крошечных фарфоровых скорлупок, рассказывали истории.
Вот такую рассказал Кукунтай.
Одна маленькая Тюленька играла в волнах, прыгала и ныряла в серых волнах, верх-вниз, вверх-вниз.
А заяц собирал на берегу водоросли.
Тюленька увидела зайца и кричит ему:
— Оставь наши водоросли, не смей наши водоросли брать!
Заяц отвечает:
— Это не ваши водоросли! Ваши-то в море, а наши на берегу. Вот я наши собираю.
Тюленька сильно рассердилась на Зайца, что он водоросли берет. Стала громко кричать на него. Услышала бабушка Тюленьки, вышла из воды, спрашивает ее:
— Ой, чего кричишь?
— Меня Заяц обидел!
Бабушка рассердилась, захотела проучить Зайца. Увидел Заяц, что старая Тюлень выходит из воды, испугался, стал в нее камнями бросать. Размахнулся большим камнем, попал камень в голову Тюлени, упала она мертвая.
Набежала волна, подняла высоко маленькую Тюленьку, и она увидела, что бабушка убита.
— Абуу! — заплакала Тюленька и нырнула в волны. Прибежала в ярангу, стала будить дедушку. — Дедушка, вставай скорее, Заяц убил нашу бабушку!
Выплыл дедушка на берег, фыркает, отдувается, от усов водяные брызги летят. Увидел Зайца, зарычал на него:
— Выходи на бой!
— Нет, иди ты сюда.
— Я не могу драться на суше!
— А я не могу на воде! — говорит заяц.
Полез старик на берег. Заяц пустил в него камень.
— Теляппой! Ой, больно! — закричал старик Тюлень и повалился замертво.
Качается маленькая Тюленька на волнах, зовет бабушку с дедушкой, плачет.
Вернулся с охоты отец Тюлень, услышал от дочери, что убили его стариков. Рассердился на Зайца, скачет с льдины на льдину. Вот приблизился к берегу, кусок от льдины откололся и прямо Зайцу в лоб. Подскочил Заяц и шлепнулся мертвым на землю.
Отец маленькой Тюлени подошел к нему, отрезал уши и уплыл в море. Подплыл к дочке и отдал ей заячьи уши.
Вышла на берег соседка Зайца — Лиса. Увидела, что сосед мертвый лежит, пошла в тундру, нашла листья травы, похожие на заячьи уши, и приложила вместо ушей.
Ожил Заяц, запрыгал от радости.
Потащили они тюленей домой. Позвали гостей, варили и ели мясо всю ночь.
Наутро им жалко стало старика и старушку. Вспомнили, что знали старую Тюлень и ее старика еще с тех пор, как были маленькими.
Связали они кости нерп, облили их жиром, помазали мозгом, завернули в траву и бросили в море. В воде забились, заплескались старик и старуха, плывут от берега в море.
Заяц и Лиса на радостях стали бить в бубен и плясать, а тюлени поплыли домой.
Внучка их увидела — тоже обрадовалась.
— Я бы тоже обрадовался, — наконец сказал Мак-Грегор. Постучал трубкой по ботинку, подул в нее, головой покачал.
Кукунтай пожал плечами: не мной придумано, не мне и передумывать.
— Ладно, я вот что про тюленей знаю, — сказал Маг-Грегор. — В былые времена у западных берегов милой земли их много жило. А были они на самом деле детьми Морского царя. Красивые были, смуглые, кареглазые… Как есть из себя люди, сильные и ловкие. Беззаботно жили: рыба сама вокруг вилась, и целыми днями они резвились, смеялись и пели песни в волнах, на берегу и в морских пещерах.
Но умерла их мать, а царь, конечно, погоревал-погоревал, да и женился на другой. А та, как оно бывает, детей от прежней жены возненавидела люто и навела на них чары. Туловище их стало неуклюжее и толстое, покрылось шелковистым мехом, у кого серым, у кого черным или золотисто-коричневым. Только красивые карие глаза не смогла отнять у них мачеха, и песни, которые они так любили.
Так и резвились они во всех морях, во всех соленых водах, плясали в волнах и пели удивительными голосами обо всем, что видели под небом и под водой. И только раз в году могли они найти тихое укромное место на берегу милой земли и собраться там — вот как мы с вами, одну ночь и один день, от заката до заката, точно как мы. Сойдутся все вместе, скинут тюленьи шкуры и станут такими, как были раньше — красивыми юношами, красивыми девушками. Всю ночь, весь день танцуют на берегу, подпрыгивают, плетут плетенья стройными ногами, говорят между собой человеческими голосами, радуются. А как начнет смеркаться, накинут на себя серые, черные, золотисто-коричневые шкуры и уплывут в море.
Рассказывают, что звали его Родерик, был он рыбаком, жил на одном из островов у берегов милой земли. Дом его стоял ближе всех к берегу. И однажды он вышел проверить, как его лодка сохнет на берегу, а может просто — тоска одолела. Бывает такое с молодыми. Шел вот так по берегу, сам не зная, куда — и пришел. За скалами, показалось ему, песни поют, смеются. А там место такое — с берега просто так не достать, сверху со скалы не спуститься. Но любопытство одолело, а может, голос чей ему сердце тронул… Подкрался к скале, полез по ней вверх, глянул за ее гребень, а там, на песке возле самых волн дети Морского царя играют и танцуют. Развеваются по ветру длинные волосы — черные, русые, рыжие, весело блестят карие глаза, стройные ноги чертят фигуры на песке, гибкие голоса сплетаются в песню.
Засмотрелся было, да испугался: заметят его — что будет? Только собрался прочь ползти, как видит: рядом, только руку протяни, на скале шелковистые шкурки сушатся — серые, черные и золотистые. И как будто что-то под руку толкнуло: взял самую нежную, самую золотистую шкурку и унес домой. Спрятал ее на полку над входной дверью, сам не знает, радоваться или бояться: добыча знатная, но что с ней делать? И как бы бедой не обернулось дело…
А обернулось дело вот чем.
Село солнце, сел Родерик у огня сети чинить — дело это вечное, бесконечное, да и успокаивает. Водит в воздухе челноком, чертит им фигуры, а сам все вспоминает стройные ноги на песке, смуглые бедра, маленькие груди морских царевен, голоса их нежные. И то ли чудится ему, то ли в самом деле под дверью нежным голосом плачет и жалуется кто-то. Замерло дыхание, но рыбака так просто не испугаешь, море пугало — да не отступился от него. Выглянул за дверь, а там она, девушка, стройная, смуглая, из двери свет на нее упал, а волосы огнем золотым отсвечивают. И огромные глаза, карие, нежные, заплаканные. И ни одной ниточки на ней нет, как будто отродясь одежды не носила!
Плачет девушка и говорит:
— Помоги мне, человек земли! Я несчастная дочь Морского царя, потеряла свою шелковистую тюленью шкурку и не могу найти ее. А если я не найду ее, то вовек не видать мне милых братьев и сестер, останусь я на свете совсем одна и погибну.
Тут Родерик и догадался, чья шкурка у него над дверью припрятана, а голос девушки был точно тот самый, которые ему в сердце запал. Вынес Родерик одеяло, накинул девушке на плечи, в дом ее позвал. Протянуть бы ему руку, достать с полки тюленью шкурку — утешилась бы морская царевна, вернулась бы к милым братьям и сестрам своим. Но сердце его неразумное закричало: не отдавай, не отпускай! Смотрел и не мог наглядеться на красоту девушки, слушал и не мог наслушаться ее голоса. Захотел взять ее в жены, морскую жительницу, удержать на берегу, чтобы скрасила его жизнь, стала бы отрадой его сердцу.
Так сказал рыбак:
— Где теперь искать твою шкурку? Видно, злой человек ее забрал. Оставайся в моем доме, если хочешь, будь мне женой. А я буду любить тебя всю жизнь.
Вздохнула дочь Морского царя, вытерла волосами заплаканное лицо, полными тоски глазами взглянула на Родерика.
— Что же делать мне? Одна погибну среди людей. Ты, видно, добрый человек, останусь с тобой жить.
Сказала так и тяжело вздохнула о море, куда уж ей вовек не вернуться.
Дрогнуло тут сердце Родерика от жалости и рука потянулась к полке — но удержал ее, обнял ею девушку за плечи, прижал к себе, поцеловал. Или ей тосковать до самой смерти, или ему, если отпустит ее. Не решился, сказал себе: завтра отпущу. А потом: через год признаюсь. И еще через год. И когда дитя выкормит. И когда других детей…
Так годы прошли, дети подросли, стал Родерик уже не юношей, но зрелым мужем. А жена его все тосковала, выходила на взморье одна — слушать ветер и волны, слушать голоса милых братьев и сестер, зовущих ее, потерянную. Иногда и видела их издали, но не могла приблизиться к ним. Радовалась только когда смотрела, как танцуют на берегу ее дети, смуглые и кареглазые, когда слушала их дивные для людей земли песни. Но и сквозь эту радость проступала печаль.
Однажды собрался Родерик в море, поцеловал жену, детей — и на берег, к лодке. Вдруг ему заяц дорогу перебежал, дурная примета! Остановился Родерик: не вернуться ли домой от беды? Осмотрел внимательно небо, послушал ветер и говорит:
— Какие бури я видывал, а это не буря, так, ветрено только.
Столкнул лодку и уплыл в море.
А погода разыгралась не на шутку, ветер свистел и выл, так что в доме все встревожились, а младший сын выскочил наружу, посмотреть, не видно ли отца. Мать за ним: не случилось бы беды. Подхватила на руки, внесла в дом, а дверь не закрыла еще за собой. Ветер дверь схватил и стукнул ею так, что дом весь задрожал, полка над дверью покосилась и с нее соскользнула золотистая тюленья шкурка.
Худого слова не сказала о муже дочь Морского царя. Ничего вообще не сказала. Молча обняла детей, расцеловала, скинула свое платье земной жительницы, схватила шкурку — и бегом, бегом! В такой ветер все по домам сидели, никто ее нагую не видел, только дети ее бежали за ней в испуге. На берегу она накинула на себя золотистую тюленью шкурку, нырнула в волны и поплыла. Отплыла от берега, оглянулась на дом, в котором обнимал ее мужчина, на детей, которых выносила и вскормила, в последний раз посмотрела на них. И она уплыла далеко, далеко и, говорят, все пела от счастья, и песню ее соседи слышали и запомнили.
А Родерик вернулся, когда уже стемнело. Еле вырвался из волн морских, еле добрел до дома наперекор ветру. Вошел, увидел, что очаг остыл — и кинулся к двери обратно. А полка косо над дверью висит, а сердце кричит от горя. Раньше, чем руками ощутил пыльную пустоту на полке, сердцем уже знал, что ушла его царевна в родную страну. Дети ему рассказали, как простилась с ними мать, как в последний раз поцеловала их, убежала и обернулась тюленем на морском берегу.
Слушал и плакал Родерик, плакал и говорил:
— Заяц ведь перебежал дорогу, предупредил меня. Зачем я не вернулся, упрямый дурак? Не было мне везения, и в бурю попал, и рыбы не наловил, а тут такое еще несчастье…
До конца дней не мог забыть свою любовь, горевал, больше не женился. Так и прозвали его соседи отцом тюленей, и потомки его никогда тюленей не обижали: негоже охотиться на родню.
Вот и всё.
— У нас тоже рассказывали похожее, только по-другому, — сказал Кукунтай. — Как будто жил человек совсем один и встретил девушку-тюлень и уговорил ее пожить с ним семь лет, а потом отказался отпустить, хоть обещал. Спрятал ее шкуру. Говорит: ты сына оставишь без матери, меня оставишь без жены! И спрятал шкуру.
— И что? — спросил Мак-Грегор.
— Ушла, — пожал плечами Кукунтай. — Разве можно судьбу обманом отнимать? Сын нашел ее шкуру и отдал матери.
— Да что вы все заладили о тюленях, — сердито засопела Ганна. — У нас Мотря рожает. Расскажите уж что-нибудь про свиней, только чтобы хорошо кончилось.
Все замолчали, задумались.
— Я знаю, — сказал мастер Хо. — Только не про свиней, а про коров, а уж как кончится, так и кончится, я не виноват.
— Ну давай про коров, — с подозрительностью в голосе согласилась Ганна.
— Давай, Хо, расскажи, — улыбнулся Видаль. — Не смотри, что Ганна сердится. Мне вот интересно узнать, какие в ваших краях коровы…
— Ну не то чтобы в наших… и не то чтобы коровы…
— Ну вот, я так и знала!
— В горах водятся черные такие, косматые, рога вот так… Копыта плоские у них, хорошо по слежавшемуся снегу ходить и рыть его хорошо. Люди там странные живут, мужчины у них не женятся, у них женщины мужей себе берут, сами в доме хозяйки, всем распоряжаются. И вот жил там однажды мальчик, пас этих коров — не коров…
— А вот что мне покоя не дает!.. — ни с того ни с сего завелся Видаль. — Что за милая земля у тебя, Хэмиш? Где это было и когда? Ладно, про «когда» вопрос темный, времени много всегда, но не все востребовано. А вот где? Где это могло быть? Знаешь ты такое место, которое можешь назвать «милой землей»?
— Ну… вот так говорят: милая земля, — Мак-Грегор насупился, потер лоб. — Говорят так. Я не задумывался. Когда у нас дома про нее говорили, то всегда было понятно, что она не здесь и вообще… как-то далеко очень. Что не добраться до нее. Как будто не вернуться туда.
— Куда? Вот — куда? Ведь не только у тебя такое. Ганну вот послушать — тоже непонятно. Откуда что взялось… Или — куда всё делось?
— Я не знаю, — с сердцем ответил Мак-Грегор. — Я и не думал никогда о таком. Ну, сказки и сказки, в них всегда про то, чего не было.
— То-то и оно, что этого не было в каком-то месте, которого нет. Но ни одна сказка не говорит «никогда и нигде», а говорит «в старые времена» и «в милой земле». И что это за милая земля такая?
— Не знаю, — повторил Мак-Грегор. — Не знаю я, и сказать мне нечего.
— И я не знаю, — хмуро вставила Ганна, — и думать об этом не хочу, у меня голова кружиться начинает, а давай лучше пусть расскажет Хо про тех коров.
— А в каких горах они водятся? — не унимался Видаль. — Что за люди там живут? Я везде был, где только живут люди, и где не живут — тоже бывал. Но про таких не слышал даже. Тоже небось в старые времена в далекой земле?
— Да, мальчик, — вдруг сурово ответил Хо. — В старые времена в далекой земле, суровой и неприступной для чужака, но милой своим детям… Там жил когда-то мальчик, пас в горах черных косматых коров — и однажды пришла к нему звезда с неба.
Видаль посмотрел на него, открыл было рот — но передумал, сжал губы, прикусил. Птица, высунув длинный нос из-за пазухи, собиралась, видно, что-то сказать вместо него, но Видаль взъерошил пальцами мелкие перышки на ее голове и тихонько втолкнул обратно за пазуху.
— Пришла к нему с неба звезда, — повторил он и вопросительно посмотрел на Хо.
— Так и было дело, — подтвердил Хо, начиная сказку. — Он пас своих коров…