Пусть сначала выступят из-подо льда камни, думает Кукунтай.

Верхушки камней. Здесь, на берегу. Серые и розоватые, синевато-черные, округлые макушки валунов. Вот так… Лед словно сползает по их шершавым бокам, выпускает из крепких объятий, макушки видны сначала едва-едва…

А вон там, чуть дальше, пусть покажется темный, влажный бок земли — самый первый. Когда солнце окрепнет, он первый изойдет теплым паром, покроется остроконечными травинками.

Кукунтай делает шаг к земляному холму — и ступает в тонкую лужицу, пленку воды на потемневшем льду. Нога неудержимо скользит, Кукунтай взмахивает руками, но уже ничего не может сделать: серое небо вдруг вздымается, стоймя становится перед ним, а сам он ударяется спиной о крепкий еще лед, а затылок приходит ровно к высунувшейся на свет макушке новорожденного камня.

Проходит час, и другой, и третий. Солнце опускается в темную зыбь ледяного моря. Душа Кукунтая медлит в нерешительности: вроде и нет причин уходить, и нет причин задерживаться в стынущем теле. Душа не торопится, дремлет, видит давние, давние сны.

Кюрэгей-жаворонок, малорослица — тонкие косички, идет через всю стоянку широким шагом, спотыкаясь на ровном месте, решительно и необратимо. В руках охапка мужской одежды, мешок с припасом еще болтается, донести бы все под потертые шкуры большой яранги, что на отшибе. Меховая кухлянка, штаны, торбаса из камуса — все не по росту, наспех собрано по родне. К зиме-то все наладить можно, а сейчас и так сойдет. Дожить бы еще до той зимы — и малорослице Кюрэгей, и всем людям-каталык.

Страшное лето — полегли все олени, люди в ужасе разбегаются, если начнет родич неловко сглатывать и пускать слюну по подбородку. Уже истек слюной, изнемог метаться и окостенел сам Эллэй-шаман, остались люди-кыталык без посредника и без защиты перед верхним миром и перед нижним, а они хоть и разные совсем, но людям одинаково чужды, и если снизу идут ужас и смерть, то сверху может выйти такое благо, что людям срединного мира не впору.

Моолот идет за ней, хватает за плечи. У нее руки заняты — не оттолкнуть: ворохом одежы новой, мешок еще с припасом болтался, неудобно.

— Кюрэгэйчээнэ… — жалобно просит охотник.

Не оборачиваться.

Моолот встает перед ней, заступает путь. Не смотреть на него, голову нагнуть, носом в шкуры, шагнуть вбок и дальше идти. Она разве сама выбирала?

— Кюрэгэйчээнэ…

Не по порядку всё сложилось, неладно, а только нельзя иначе.

Вот она запахивает полог, завязывает кожаные шнурки: нет ей дороги обратно, никогда не выйдет отсюда Кюрэгейчээнэ, жавороночек. Здесь окончен ее путь в срединном мире, разорвут ее тело на клочки и сварят в котлах, душу ее заключат в яйцо, чтобы созрела она, а до того не вернут. Вот она разжигает жирник — страшно, а в темноте страшней. Вот раздевается, ложится на шкуры. Катятся по вискам, катятся по жестким волоскам круглые капли. Не промокает олений мех ни от воды, ни от девичьих слёз.

Приходите, приходите, говорит она. Я ваша, сама, а больше некому. Приходите уже, пока я от страха не умерла.

Не так бы надо. Не требовали духи ее к себе. не избрали, не отметили. Но Эллей умер, а кого посылали к ближним и дальним соседям за их шаманами — не вернулись ни с ними, ни одни. Некому больше, твердит, убеждая сему себя, Кюрэгей, еще она сама, если не хотите, чтобы все кыталык умерли — берите меня. Некого больше.

И так лежит и говорит, говорит, и нет этому конца, и время не течет, и только вдруг гаснет жирник, в темноте горячее, огромное падает на нее, рвет на части, вынимает душу, но участь каждого кусочка плоти известна ей — в котел, в бурлящую воду, выварить из плоти всё прежнее, всё слабое и старое. А душа ее слепо тычется в стенки округлого сосуда, ищет путь обратно, на помощь плоти, но нет. Пока не выварится плоть, пока не созреет душа, как птенец в яйце — не дадут им соединиться вновь.

И проходит вечность.

И душу выпускают стаей птиц с гигантсокй ладони, и птицы разлетаются во все стороны: кто к предкам летит, гукает им в темноту, кто с духами остается, кружит над обломками скорлупы, кто поднимается вверх, выше, выше — где боги глядят на мир, а другая птица еще выше тянет, туда, где ледниками ползучими, неостановимыми движутся судьбы. А одна душа устремляется к телу — вот уже вынули все вываренные клочки его из котлов, сложили вместе заново, вот душа, распахнув крыла, падает на грудь ему. И тогда слышат они уже вместе, чувствуют, как проходит сквозь них, сшивает их воедино вновь названное имя…

— Кукунтай! Мастер, мастер Кукунтай! Очнись, пожалуйста, ну пожалуйста…

Рутгер потрогал темное пятно вокруг головы мастера: кровь успела остыть и вмерзнуть в лед. Трясти страшно — да и без толку. Лужица, на которой поскользнулся мастер, тоже стала льдом, намертво схватив кухлянку. Рутгер подергал и бросил, достал нож, изрезал безжалостно оленью кожу. Лицо у мастера холодное, холоднее мертвого, и шея холодная, и сердца не слышно. Дышит ли мастер — не разобрать, ободранные, замерзшие ладони не чуют.

Душа не решается улететь: тело неподвижно и холодно, но не тем еще последним холодом, который насовсем, в глубине его таится остаток тепла, и сердце еще не сдалось: сжимается, выталкивает медленную, спящую кровь, потом словно через силу растягивается… Но и вернуться в тело душе невмоготу: слишком холодно, слишком. Душа кружит в темноте над берегом, а внизу Рутгер, упираясь и оскальзываясь, падая на колени, ругаясь самыми нехорошими словами, какие знает, волоком тянет мастера по льду.

И проходит вечность. В большой старой яранге новый шаман, совсем новый, одежда не по росту, и даже бубна у него нет еще, но пока духи не ушли далеко, шаман окликает, зовет их. Те, на кого попала кровь разрываемого тела, не могут не отозваться, возвращаются, слушают слабый голос человека. Помощи просит маленький шаман: скорее найти души больных, которые еще не совсем скрылись в чреве нижнего мира, вернуть их, пока можно! Голос его настойчив, брови его нахмурены, тело его покрыто жарким потом. Духи окружают маленького шамана, подхватывают его и несут — на поиски, на выручку людям-кыталык, которых кто-то враждебный, несытый увел из родных тел. Всё ниже, ниже летят они, всё ужасней мелькают из тьмы кровавые, гнусные рожи — но нельзя испугаться, боязливого духи тут и оставят, заскучав носить недостойного. Только вглядываться в извилины и складки чрева, где увидишь знакомое лицо — протягивать руки, звать к себе, кидать за спину, пусть держатся сами за кухлянку, — еще одного, и еще, и еще, молодых, стариков, детей… всех, кого находит, кидает за спину маленький шаман, покуда хватает сил духам удерживать их всех на лету. Всех, чье тело в срединном мире еще теплится жизнью, всех, кому есть куда вернуться — собирает и несет наверх.

Ох, и нелегко их всех, галдящих, нетерпеливых, удержать, не дать им, ослепшим от нижней тьмы, перепутать тела, заблудиться. Но одного за другим, направляя и подбадривая, распускает их всех по домам маленький шаман и падает от усталости, но еще не настал ему отдых.

Не отпускает от себя духов, вцепляется скрюченными пальцами в загривки их, велит найти — и гнать дальше того враждебного, несытого, который вредит людям-кыталык. Стучит ладонями по шкуре маленький шаман — и сама земля откликается ему бубном. Духи наполняются его яростью и жаждой добычи, свирепой силой его и охотничьей страстью.

И вот снова чисто, легко колышется летний воздух над стоянкой людей-кыталык, потому что злое ушло и не скоро решится наведаться к ним.

Маленький шаман шумно, трудно дышит, распластавшись на потертой шкуре. И тише. Тише. Затихает совсем. Спит.

Мастер наставлял: если кто из гостей вдруг заморозится так сильно, когда мастера не будет в яранге, мало ли что случиться может, переход — дело быстрое, да нелегкое, голова вот закружится в новом месте, дрогнет оно само под чужим взглядом — и упал человек, и лоб расшиб, а то заблудился и пошел мимо, сам не зная куда, и устал, и замерз, и лежит на льду, а холод в нем тепло жизни гасит, — надо того человека, кто ни окажись, хоть Видаль, хоть Ганна, хоть сам мастер Хо, скорее втащить в ярангу, раздеть, уложить под шкуры, ну и самому, раздевшись, забыть о стыде и ложиться под те же шкуры и своим теплом в том человеке тепло угасающее подпитывать. Себя только не назвал, как будто у него лоб железный, ворчал Рутгер, уложив мастера на постель и торопливо стягивая с него порезанную одежду. Скромно отводил глаза: неприлично на старших пялиться, мало ли что любопытно… А как ни отводи, если чего нет — оно заметнее, чем то, что должно быть и ждешь увидеть. Сам себе не поверил. Губы закусил, замер, стиснув в руках промерзлую шкуру — мастеровы штаны. Но сердце зашлось: сижу тут дурак дураком, упускаю последнее тепло мастеровой жизни… Выпутался из одежды, так губу и не отпустил, только все сильнее стискивал. Опасливо примостился рядом с мастером, натянул сверху шкуры. Вдохнул — придвинулся ближе, еще вздохнул — прижался теснее. А деваться некуда, обнял мастера руками, ногами обхватил ледяное, чужое тело. Жизни как не бывало — вдруг покойника обнимает? Стерпел, не отстранился. Решил — или теплее станет, или вовсе костенеть начнет, тогда и видно будет. А пока делать нечего, только обнимать и дышать теплом под меховые одеяла.

— Ты к ней приставал?

— Да мастер же Видаль, да как бы я?..

— Говори правду.

— Да как вы?!

— Правду говори!

— Да как вам не стыдно!

— Понял.

Видаль сорвал травинку и принялся задумчиво жевать.

— А чего тогда она?

— А я знаю?!

Они шли по лесной дороге, оставляя следы в мягкой текучей пыли. Обернувшись, Видаль посмотрел на две цепочки следов в обрамлении сосновых шишек с гладкими, плотно прижатыми чешуйками. Красиво сделано, сказал Видаль. Видишь, настоящая красота делается так, что пройдет случайный человек, оставит след — а хуже не будет, станет еще красивее.

Рутгер ошалело посмотрел на него:

— Что?

Видаль махнул рукой: каждый, мол, о своем.

— Мне так думается легче. Когда я по сторонам глазею и о ерунде говорю. Если прямо какая мысль не дается, то я ее вот так, в обход. Вроде другим занят, на нее и не смотрю. Вот она осмелеет — и покажется.

— И какая мысль вам не дается?

— Да знал бы я…

Когда мастер Хо, закутанный по брови в потертую доху, осторожно пролез в ярангу, Видаль был уже там, сидел молча и созерцал молчаливо сидящих по углам Кукунтая и Рутгера. Рутгер — насупленный, набыченный, не упрямый даже — упёртый, смотрел в пол, мял пальцами шнурки кухлянки. Птица, сидевшая вроде посередине, у очага, мелкими редкими шажками потихоньку перебиралась к нему, целясь клювам на змеящиеся, дергающиеся шнурки.

Кукунтай, наоборот, откинул голову и устремил взгляд ввысь, сквозь свод яранги, к невидимым звездам своего места, звездам мира, чей свет смог просочиться сквозь пустоту в это новое место, уже почти ставшее настоящим. На что он там смотрел — неизвестно, а уж что он там видел — и подавно. Но не отрывался, как будто здесь его не было — или как будто он категорически отказывается здесь присутствовать.

Хо оглядел скульптурную группу и недовольно цыкнул. Махнул было головой Видалю — выйдем, мол, поговорим. Но тут же одумался. Присел рядом с ним, сказал, особо не приглушая голоса.

— А ты как здесь оказался?

— Пешком, — буркнул Видаль.

— Что, прямо от меня?

Видаль принялся крутить пуговицу на куртке. Хо посмотрел на него, на Рутгера, вертевшего на пальцы шнурки.

— Забирай его прогуляться, что ли, а я тут останусь.

Видаль кивнул, выпустил пуговицу, наклонился и потянул Рутгера за рукав. Тот вздрогнул, дернулся, как разбуженный — птица отпрыгнула, защелкала, застрекотала разочарованно.

— Ну так что? — спросил Рутгер. — Что скажешь?

Кукунтай, не отрывая глаз от свода, коротко мотнул головой.

— Тогда я ухожу, — сказал Рутгер, глядя на учителя. — Совсем.

Видаль с Хо переглянулись. Хо показал пальцами: уводи, там разберемся.

Рутгер все смотрел на Кукунтая не дыша, тянулся сам-весь взглядом, ждал. Кукунтай даже не шевельнулся в ответ.

— Мастер Видаль, — звонко, срываясь с голоса, попросил Рутгер. — Проводите меня, пожалуйста, в Суматоху.

Видаль еще раз глянул на Хо, поднялся.

— Пойдем уж, пойдем, — и протянул птице руку.

Но в Суматоху не повел — что там делать, в Суматохе? Видно же, что там Рутгер упрется взглядом в брусчатую мостовую, поблагодарит вежливо, откажется от разговора — и только его и видели. Потому, ухватив покрепче парня за руку, Видаль доставил его на дальнюю землю, давно, но не густо заселенную, где уж точно больше было простора поговорить, чем в шумной и торопливой Суматохе.

Рутгер сперва возмутился, сверкал глазами, даже ногой топнул. Видаль только кивал на все, соглашался — а потом спросил тихо, что случилось-то?

Рутгер покраснел, отвернулся, дернул плечом.

— Ага, — сказал Видаль, — вижу. Но не понимаю.

— Ну так что у вас случилось?

Кукунтай лениво наклонил голову на плечо, долготерпеливым взглядом смерил на Хо, вздохнул.

— Жила-была девочка. А племени нужен был шаман.

— А-а, — протянул Хо. — Понимаю. Да. А Рутгер при чем?

— Упал я, голову ушиб. Долго на берегу лежал. Замерз. Рутгер меня в ярангу притащил и стал согревать, как я учил.

— А-а, — кивнул Хо. — Да, понимаю. И что? Испугался?

— Если бы! — фыркнул Кукунтай. — Замуж зовет.

— А-а! Ну да, конечно. Понимаю. А ты что?

— Да нельзя мне замуж идти. Да как — я? Да и нельзя вообще.

— Понимаю, да. Дело серьезное. Нельзя или не хочешь?

Кукунтай с шумом втянул воздух, одарил настырного мастера гневным взглядом.

— Да он же ребенок!

Слишком долго возвращался шаман из дальних мест нездешних, горних и исподних. Слишком долго отдыхал — беспробудным сном, на волосок, на полволоска от смерти. Вот он выходит из яранги: истончившаяся в трудах новорожденная душа, облаченная в новую плоть, истаявшую без земной еды, прикрытую наспех одеждой из оленьей шкуры, выходит живой, но слабый. Вот он видит костер и живых людей кыталык вокруг костра, и чужого шамана, говорящего с духами. И стоит в темноте, слушает чужой бубен и не знает, как ему поздороваться с людьми.

Вот девушка Кайутак подбегает к нему, радостная, улыбается, приплясывает:

— Смотри, сестра, Моолот привел шамана — настоящего, с бубном! Он прогнал злых, спас кыталык. Иди за Моолота, сестра, он хороший охотник, лучший, для тебя старался.

Кукунтай смотрит вперед: чужой шаман чувствует его взгляд и оборачивается, и тоже смотрит. Они все понимают между собой.

— Где твои люди? — спрашивает Кукунтай, зная ответ.

— Вот мои люди, — отвечает тот шаман, но его люди умерли все.

— Я прогнал злых, — говорит Кукунтай, но тот шаман только улыбается и встряхивает бубен. Тихий гул отвечает Кукунтаю.

— У тебя даже бубна нет, сестра! — говорит Кайутак. — Это новый шаман прогнал злых, все видели, все знают. Пойдем домой, сестра, переоденься, устроим хорошую свадьбу тебе.

— Где твои люди? — спросил его мастер Хо.

— Я не вспомню дороги туда, — ответил Кукунтай.

— Ты оставил их?

— Они не приняли меня.

— И ты оставил их на того, кто не сможет их защитить?

— Они сами выбрали его.

— Может быть, они и умерли все?

— Может быть, — пожал плечами Кукунтай.

— А если живут и ты им нужен?

— Да сколько лет для них прошло, — усмехнулся Кукунтай. — У них не один шаман с тех пор поменялся.

— И правда. А что Рутгер дитя — ты хоть помнишь, сколько тебе лет на самом деле?

— Какая разница, — нахмурился Кукунтай, — какая разница, когда я прожил столько?

Рутгер развел руками:

— Я замуж звал — высмеяла. Мне, говорит, куда замуж? А ты, говорит, ребенок.

— И правда.

— А сама-то!

Видаль взял его за плечи, встряхнул.

— Слушай сейчас меня. Возраст мастера не временем измеряется, а жизнью. Время мимо нас течет, это правда. Чтобы старым стать — знаешь, сколько пива в Суматохе надо выпить? Некогда нам по пивным жизнь просиживать.

— Вот оно что… — прошептал Рутгер. — Так если я годика три в Суматохе как нормальный проживу, я старше стану, а она как есть останется?

— Как есть… и на еще три года трудов старше. Дурак ты, Рутгер, и это во-первых. А во-вторых, я тебе вот что скажу. Если мастер Кукунтай про себя говорит «я это сделал», то тебе надо понимать совсем мало, немного надо понимать. Не перетрудишься. Если мастер говорит, что он это сделал — значит, он это сделал. Никакая не она. Он. Мастер Кукунтай. И пока другого не скажет — будь добр, так и понимай.

— Так мастер же Видаль, как же?… Я же всю ночь… Обнимал! Какой же — он?

— Вот какой он сказал, такой и есть. Ясно?

— Да где уж мне понять… — насупился Рутгер.

— Ну, запомни хотя бы. Я и сам не понимаю. Но вот так оно есть.

Дальше шли по дороге молча. Рутгер все вздыхал беспокойно и поглядывал на Видаля, но ничего не говорил. Запах хвои, прогретой солнцем, запах пыльной дороги, запах алых ягод в тонкой траве, тишина, переплетенная шорохом ветвей и птичьими возгласами. И вздохи Рутгера за спиной.

— Ты мне что-то сказать хочешь? — не выдержал Видаль.

— Ага, — мотнул головой Рутгер. — Но мне еще подумать надо. Не сейчас, погодя.

— Ну погоди, погоди, — согласился Видаль.

Негде остаться и некуда уйти. Нет места у людей и незачем жить самому. Бледное солнце осени стоит невысоко над скалистым берегом, внизу качается и бьется серая вода. Один шаг вперед — и короткий полет, и ледяная вода вышибает дух, и серебристые гирлянды пузырей провожают тебя в глубину, это воздух земли прощается с тобой, убегает с веселым журчанием прочь, к свету, к жизни. И ты закрываешь глаза, исчезаешь.

Маленький тюлень, отфыркиваясь, выпрыгивает из воды, переворачивается, ложится на бок и скользит легко и свободно в серых волнах.