— Был уже один такой — хотел увидеть сам себя. Видишь ли, до того его не было.
— А кто тогда хотел?
— Ну, пока не хотел — его точно не было. А когда захотел, то, наверное, уже появился. Но все равно еще не совсем.
— Я, мастер, ничего не понимаю, — Рутгер помотал головой.
— Чему тебя Кукунтай учил? Меня зовут Видаль.
— Нет, мне так неудобно. Можно я буду звать вас мастером?
— Ишь ты! — усмехнулся Видаль. — Ну зови, раз так. Может быть, ты даже и упрямее меня будешь. Но я тоже упрямый. Раз так не понимается — давай покажу. Иди за мной, след в след.
И они прошли в лесное место — Рутгер сразу узнал его, они уже ходили по этой дороге и недалеко за опушкой была его золотая стена до небес. С воротами. Он было даже обиделся: опять мастер притчами говорит и показывает на тебе же, какой ты есть дурак и простофиля. Но мастер поманил его в другую сторону — глубже в лес, и они пошли по мягкому засыпанному хвоей мху среди высоких сосен. Видаль показал на круглые коричневые шляпки на толстых крапчатых ножках, велел собирать по дороге. Рутгер проворно стянул рубаху, обвязал рукава вокруг горловины. Молодец, похвалил Видаль и достал из-за голенища нож. А сам пошел совсем уж неторопливо, так что Рутгер быстро успел набрать грибов им на ужин, и даже посушить хватило бы.
А потом впереди показалось крохотное лесное озерце с три большие лужи величиной, черная гладкая вода стояла в нем, слегка заштрихованная хвоей. Плоский валун лежал на его берегу, а рядом с ним еще два поменьше.
— Теперь осторожно иди, а то голова закружится. Не пугайся ничего, просто шагай не широко. Давай, давай.
Рутгер сделал шаг — ничего не изменилось. Под ногами было ровно и мягко, вокруг — покойно и просторно. Еще шаг, другой… и как будто мир срезало с двух сторон, что осталась только сердцевина Рутгера, да и та какая-то плоская, тонкая, как папиросная бумага. Весь он оставался сам собой, но как будто часть его в это же время была еще где-то, и там его было меньше, но он все-таки там был. Плоский, как лист. Его зашатало, затошнило. Мастер, не спускавший с него глаз, ухватил его за локоть — но вышло еще хуже. Там, где Рутгер был плоский, мастер был таким же, хотя снаружи оставался весь целый, как всегда.
— Да ты не бойся, ничего не случится с тобой. Или вот отступи на шаг — и всё поправится. Ну?
Рутгер головой мотнул — и чуть не умер от ужаса. У него как будто стало много тонких, плоских срезов его головы, и все они были по очереди его головой, а еще одна — настоящая голова — в это же время была тоже.
— Ой, я не могу, — выдавил Рутгер и очень осторожно отступил назад, прочувствовав при этом множество тонких срезов себя самого.
Видаль отшагнул за ним, присел на корточки рядом.
— Ничего, парень. Я тоже… Мак-Грегор меня отсюда в первый мой приход на руках выволакивал. А я потом долго еще себя щупал и к стоячей воде подойти боялся. Страшное дело, если подумать. А мастер Лукас так живет.
Подумав, добавил:
— Но ему проще. У него только эти вот… — Видаль сделал несколько рубящих движений в воздухе ладонью — Вот эти вот… Только и есть. А как мы — так он не такой, нет. Так что и он к нам совсем выйти не может, и мы к нему — ни-ни. Целиком войти никак. Только такими вот, — и он снова порубил воздух на тонкие пласты.
Рутгер подумал, что, наверное, мастер ждет, чтобы Рутгер спросил, зачем ходить сюда, раз так трудно. Но не совсем же Рутгер дурак? Ходят — значит надо. И спросил совсем про другое:
— А зачем сюда ходить?
И мастер понял его, не поднял на смех, ответил серьезно.
— Вот отдышись, попробуем еще раз. Оно того стоит. Правда же, Лукас? Стоит оно того? — спросил мастер, обращаясь к валуну. И Рутгер заметил, как из шероховатостей и пятен на камне проступает словно бы тень — живая, двигается, дышит. Как будто рисунок на камне: живой человек. И смотрит. Настоящим взглядом смотрит, таким, как у мастеров. И тут стало Рутгеру спокойно. Что страшного может быть внутри этой плоской малости, в которой целиком не поместиться? Там живет мастер. Что бы ни было — мастер совладает и в обиду не даст. Видаль-то сам в той тоньшине не свой, а этот — свой, управитель ее. И Рутгеру захотелось скорее попасть туда и узнать все важное, что там есть и чего он еще не знает.
— Пойдем, — сказал он мастеру Видалю. — Хозяин ждет, чего на пороге топтаться. Невежливо.
Даже огонь, разведенный у Лежачего камня, был одновременно и настоящий округлый огонь, и плоский рисунок огня. Рутгер начинал привыкать, хотя было ему все еще не по себе.
Мастер Лукас сидел на своем камне, вытянув одну ногу и поджав другую, и на ней пристроив красавицу-лютню. Наклонившись к ней, мастер быстрыми движениями выдергивал из ровного ряда струн то одну, то другую, и они отзывались короткими возгласами — Рутгер вскоре не могу уже уследить за движениями мастера, а перекличка струн слилась в одну связную речь. Рутгер не понимал ни слова — но лютня говорила, и говорила с ним. Это он понимал, это и трудиться не надо было, чтобы понять: лютня обращалась к нему. И Рутгер, не имея возможности понимать ее речь, стал рассматривать ее. Она показалась ему огромной и легкой, напомнила надутые паруса кораблей — и так же были натянуты струны, так же округло изгибался корпус, такой же звон чудился от нее взгляду. Те корабли, которые он видел однажды уходящими из гавани Суматохи, никогда не вернувшиеся обратно, те корабли, с которыми летела прочь от берега его душа. С тех пор, может быть, она и заблудилась, сбилась с истинного пути, отделилась от судьбы его рода, стала бродяжкой, даже вот к мастеру одному пристать — и то не удалось, как же быть, и как там девушка Кукунтай, одинокая, как и он сам?
Вот так всё сразу про его жизнь развернулось в Рутгере — и совсем непонятно, как оно может такими клубами ходить, как облака в небе, в этом узеньком мире, где даже не обернешься глянуть через плечо.
И вдруг он понял, откуда взялся этот простор внутри него, это высоченное небо с облаками, и море с парусами, и затопляющая нежность к единственной и невероятной, которой сто лет как нет на свете, но, может быть, тот, который есть вместо нее — и она тоже?
И он опять заметил, как мысли его и чувства его улетают в пространство невероятной глубины и высоты, как будто у них выросли крылья, как будто неразборчивая, но внятная речь лютни дает этим крыльям опору. И он не может следить за музыкой, он весь оказывается в себе.
И почувствовал слезы на лице. И улыбку — дрожащими губами. И увидел, как плачет Видаль и как улыбается Лукас, и понял, что с мастерами творится то же самое, что и с ним самим. И заплакал с облегчением.
— Ну, значит, хватило? — спросил Видаль.
— И ни крошечкой больше, — сказал Лукас. — Только что с ладоней стряхнул потом.
— Значит, так и должно.
— Да.
Рутгер переводил взгляд с одного на другого, не понимая их разговора. Лукас заметил, заулыбался.
— Считай, Хосе Видаль мне эту лютню подарил.
— Да ну вот еще! Я только мелок…
— А без мелка как бы я?..
— Да уж придумал бы что-нибудь, а вот без тебя и лютни бы не было. Да и не в лютне дело.
— Как же не в лютне? — возмутился Лукас. — Я без нее как голый.
— У тебя же гитара была.
— Делась. Сам не знаю, как это могло случиться. И не столько уж я выпил. И прошел потом по своему следу — нет как нет! Ну кому, скажи, могла понадобиться? Кто ее вообще в руки-то взять мог бы?
— Кроме тебя?
— Ну да.
— Может, еще такие же есть?
— Да откуда бы?
— Может, ты ее во тьме потерял? А там она не удержалась, расточилась?
— Ну только если так…
И Рутгеру:
— Я, парень, чуть не рехнулся: что за беда у меня с ними? Одну сломал, другую потерял…
И Видалю:
— Что смешного?
Видаль помотал головой.
— Как будто это уже было когда-то.
— Что?
— Разбил, потерял… Не знаю. На самом деле — не смешно ни чуточки.
— Ладно, я тебя прощаю. За мелок. Но смеяться тут не над чем! Это трагедия, понимаешь, парень? — повернулся он к Рутгеру. — Когда чего-то нет, что точно должно быть. Тебе этот тип уже рассказывал про меня?
Видаль слегка ткнул ногу Рутгера кончиком ботинка. Рутгер понял правильно: чего тут тыкать? Только если правда не годится, нельзя ее говорить.
— Нет, — ответил Рутгер, изо всех сил глядя честными глазами. Это он потом Видалю сказал, когда ушли от Лежачего камня подальше: что же это вы, мастер, меня плохому учите? А Видаль ему и ответил: я тебе не мама и не папа, а что правду говорить не всегда бывает к месту и ко времени — так это не плохое знание, а очень полезное. Рутгер хотел еще поспорить, потому что чувствовал в словах мастера слабину, да и не был согласен. Но Видаль сразу сказал, что спорить не будет, и если у Рутгера мнение другое — это его святое право. Опять же — не мама, не папа, соглашаться не обязательно.
Я как будто когда-то был… А потом не стало меня. Это, думаешь, тебе страшно, что ты распадаешься на пластины, как сломанный веер? Ты попробуй представить, что тебя вообще нет. Ты себя чувствуешь… но не видишь. Закроешь глаза — и все в порядке: можно помахать рукой, потрогать себя за нос, ущипнуть за ногу, похлопать по колену… Топать ногами, прыгать, кружиться, танцевать. Но откроешь глаза — и где ты? Где твои руки, ноги? Живот?! Закрой глаза, хлопни по нему — вот он! Открой — и даже нечем хлопнуть.
И так я болтался неизвестно где неизвестно сколько, и чуть с ума не сошел. Потому что всего остального тоже видно не было. Как никогда и не было ничего. А может, и впрямь не было, но мне это было очень странно. И очень страшно.
Но постепенно я привык, стал засыпать и просыпаться, вспомнил что-то про себя. Много чужих слов обо мне. Как будто я знаю, каким я должен быть — но не знаю, каков я, и даже кто я — не знаю. Как будто мне рассказали, что я есть, а я и поверил. Говорю же, чуть с ума не сошел. И так вот долго меня не было, ничего не было, и ничего не случилось.
Однажды все-таки случилось хорошее. Я почувствовал спиной опору. Твердое. К чему можно прислониться. И понял, что все это время — неизвестно сколько его — я был сам как камень твердый и скрюченный. А тут распластался — на камне вот этом, только я не видел его. Распластался и стал мягкий как воск. Потому что вот камень — он был твердым, и я мог стать мягким теперь. А когда проснулся — как-то так само собой получилось, что я открыл глаза — и стало светло. Увидел камень подо мной, увидел озерцо это, увидел лес вокруг. И только тогда понял, как долго я вообще ничего не видел. Вообще ничего. Только не как слепой, а как будто и видеть было нечего. Говорю же… что-то случилось со мной. Может, подрался с кем, может, головой об стену приложили, или болел. Но какое-то помутнение со мной было, а почему — никак не вспомнить.
— А как же вы себя увидели?
Лукас подозрительно посмотрел на Видаля.
— Он тебе уже рассказал, да? Врунишки вы.
Рутгеру теперь ничего не оставалось, только продолжать врать. Но в душе он поклялся, что когда-нибудь мастеру это припомнит.
— Да так же вот и увидел. Стал оглядываться, знакомиться с местностью. В озеро заглянул. Что мне себя просто так не видно, я уже и не думал — привык, не замечал. Но когда в озеро смотрел, там должно было показаться мое отражение. Да ладно, парень, что я… Сам тебя враньем попрекаю, а сам же… Только это не сразу случилось. Сначала я на своем камне освоился. На другие перепрыгивать научился. И вот на этом стоячем — была нарисована гитара. Там еще буквы были, затертые, их уже давно дождем смыло. И гитара. Синяя. И как же я, парень, на нее смотрел — глаз оторвать не мог.
У меня ведь раньше лютня была. Но я ее… сломал я ее, совсем сломал, разбил вдребезги. Нарочно. И я с тех пор думал, что мне больше… Заказано. Запрещено. Н дозволено. Даже и не задумывался, почему так. Но — уверен был. Судьба такая. Кто судил, кто не дозволяет? Не важно. Ошибся один раз — да не просто ошибся, а в главном. И теперь всё, теперь деваться некуда, всё сложилось, как сложилось, и ни шагу в сторону от судьбы. Понимаешь?
Рутгер опустил глаза:
— А что, разве не так?
Видаль ткнул его в плечо кулаком.
— Если бы так, все слишком просто было бы.
— А ты сам-то? — язвительно отозвался Лукас. — Сам-то что?
— Отстань. Сегодня ты про себя рассказываешь. Вот и рассказывай. А за меня не говори, я сам за себя скажу. Когда надо.
— Когда ж твое надо наступит? Уж куда дальше запутываться с Ганной?
— Замолчи, — тихо сказал Видаль. — А то я уйду сейчас и не приду больше.
Рутгеру захотелось исчезнуть из этого места — и он бы исчез, с новым-то уменьем. Но не успел придумать, куда. Рука Видаля сжала плечо, удержала на месте.
— Ничего, не обращай внимания. Лукас про себя говорит. Правда, Лукас?
— Правда, правда, — досадливо отозвался мастер. — Извини. Сам знаешь, не медом мне там намазано, в памяти той.
— Ну и не заводился бы.
— Нет, потом легче становится, если рассказать. Да и урок хороший. Которому лучше не на своей шкуре выучиться.
— Это правда. Только разве это возможно? Все равно все одни и те же глупости творят, нового ничего не придумать.
— Ну, могу и не рассказывать, — обиделся Лукас.
— Расскажите, мастер! — кинулся Рутгер, испугавшись, что мастер и в самом деле теперь замолчит. — Как это было, что это было, почему? И за что вас так наказали?
— Никто меня. Никто. А сам я себе выбрал. Только, понимаешь, мне тогда казалось, что просто так, с одной лютней, я никто, ничто и звать никак. Ничего особенного. Обычная — обыкновенная музыка.
Тут Лукас засмеялся так, что аж закашлялся, и Видалю пришлось стучать его по спине.
— Обыкновенная музыка ему, ну надо же, — ворчал Видаль, пока Лукас продыхивался. — Тут мудрено не поперхнуться.
— Ага, — совсем простецки улыбнулся Лукас, вытирая лицо. — Ничего особенного. Как у всех. Как будто мало меня и лютни, а нужно что-то еще, чтобы смысл в этом был. И что-то еще не абы какое, а жуткое и кровавое, чтобы…
— Ты кончай парня пугать, Лукас, — вдруг сказал Видаль. — Ты бы видел, какие у тебя глаза стали.
— А какие?
— Мечтательные. Как будто и впрямь без кровавых ошметков одной музыки недостаточно.
— Нет, — замотал головой Лукас. — Это всё не так. Это мне раньше, когда-то давно, очень давно — в голову взбрело. Ну и наломал я дров по молодости…
— У нас в селе, — сказал Видаль Рутгеру, — вот тоже считают, что просто так музыка — не настоящая. Поэтому делают флейты из костей человеческих. А сверх того, еще живых людей морилкой морят, что твой комод. Этих самых ууйхо на загривок сажают, чтобы кости были звончее. Всю жизнь так промаринуешься — а как придет пора помирать, в самый раз будешь годен на музыку. А без этого и музыки не бывает.
Лукас передернулся весь:
— Мне никто тварей на загривок не сажал. Сам я их по своему следу пустил. Лютня была у меня не простая, а заговоренная. Наколдованная. Кто ее возьмет — уже из рук выпустить не может. А меня предупреждали. Уж так предупреждали, что только дурак бы отказался. И руки станут повелительные, и звуки выйдут упоительные. И что иной музыки не бывает, иная музыка — так, баловство. А только эта настоящая. Как тут не поверишь, когда и про небеса, и про бездну, и между ними ты — вровень с ними, великий и трагический…
— А разве так не бывает? — спросил Рутгер.
— Бывает по-всякому. И там музыка, и там. Можно из смерти играть. Можно из жизни. В том и подстава была, что я поверил только в музыку из смерти и мучений. В то, что это — единственный источник. А если не единственный, то, по крайней мере, единственный настоящий. В общем, если двумя словами — я принял проклятие за благословение. И я это проклятие принял. Взял эту лютню, которую мне оклеветали, и принялся ее… насиловать. Потому что условие такое было: ни дня без музыки, ни часа. Стоит умолкнуть — и сожрут.
— Кто? — выдохнул Рутгер.
— Мне сказали, что волки.
А больше он не смог говорить один: притянул ближе к себе лютню, коснулся лбом колков, пальцами зацепился за струны — и заиграла музыка. Только совсем не такая, что прежде, когда Рутгеру пришли на ум и корабли, и родной оставленный дом, и любовь его, и все маленькие и великие надежды его жизни. Шероховатое режущее слух бренчанье, будто ржавые бубенцы: спущенные струны не в лад, нарочитое шкрябанье ногтей по деке. И как будто кто-то другой, незнакомый, оказался перед ним — не было Лукаса, был чужой затравленный человек, стиснутый страхом и присыпанный, как пылью, усталостью.
Словно наяву Рутгер увидел то, что было когда-то. Острые плечи в потертом сукне, несвежий ворот рубахи, шею в серых разводах, по которой как раз в этот миг судорожно дернулось адамово яблоко, тонкокостный подбородок в неопрятной щетине и волчий оскал кривых, острых зубов. Эта жуткая гримаса испугала Рутгера, но он двинул взгляд выше и встретился с музыкантом глазами.
Как прекрасна была его улыбка, сквозь непомерную усталость, сквозь въевшийся неотступный ужас, сквозь острый внезапный испуг этого мгновения, как она была прекрасна! Светла, неистребима, лучезарна.
И лютня в его руках была другая — чуть меньше и округлей, темнее, а вся дека исчерчена, исшоркана ногтями. Такая же затравленная и усталая, как ее музыкант. Пальцы, темные от загара и грязи, с равнодушной легкостью сновали по ладам и струнам, извлекая из инструмента однообразную и небрежную мелодию. Она была милой, она была приятной, но как будто лишенной жизни.
Рутгер сам не заметил, как придвинулся ближе к Видалю, прижался к нему. Словно и вправду волки были рядом — только увидеть их нельзя, как нельзя увидеть свои уши, сколько ни вертись, а они есть. И волки есть, и дыхание их — горячо и прерывисто, ерошит волосы на затылке. Рутгер почувствовал, как заныла вверху шея, там, где оставались шрамы от серого страшного зверя-ууйхо. А может быть, и не от волков было так страшно. Потому что было — не было, а прямо сейчас под усталый сбивчивый шорох струн происходило. Музыкант говорил еле слышным хриплым шепотом, едва-едва было слышно его за струнами.
— Не могу. Не могу больше, не могу так. Им ведь все равно, что я играю. Я понял. Когда понял — обрадовался. Как я обрадовался! Не всегда ведь осеняет, не каждый день распахиваются небеса… Когда прольется свыше, а когда и высосет до донышка, досуха… Потом — молчать, молчать. Только молчать. Души не торопить. Уродцы рождаются, если торопить. Гадко самому. А тут молчать нельзя. Тишины нельзя. Дать созреть плоду нельзя, рви сейчас, завязи рви, голые сучки обламывай! Как страшно жалел о тех мелодиях, которые вот так срывал, зная, что им никогда уже не обрести полноты своей, не расправиться. Зная: всё, что только начинало угадываться, не угадается уже, не придет в мир. Звуки, звуки живые… Разве птенцов бросают в небо, когда они еще и не оперились? А я бросал. Потому и обрадовался, когда понял, что им всё равно. Просто бренчать по струнам, просто издавать какой-то звук, в меру сладкозвучный — да и хватит с них. Разве они понимают в музыке? Вот послушай…
Он ткнул подбородком вниз, туда, где сновали неутомимые пальцы на охрипших струнах.
— Им нравится. Я обрадовался. Отдохну, не стану заветное отдавать на убой, чтобы откупиться. Так побренчу. А когда придет настоящее, дам ему отстояться, вызреть, набрать силы и звонкости…
Нет, невозможно. Я пытался. Я хотел. А потом — пальцы сами, как по проторенным дорожкам, как будто по-другому и нельзя. И слух привык. Уже мне самому всё равно, понимаешь?
Он взглянул Рутгеру в глаза — темным невидящим взглядом.
— Мне всё равно.
Руки опустились, он только придерживал лютню предплечьями. Веки наползли на зрачки. Он оставался так считанные мгновения, всё более оседая и расслабляясь.
Вдруг по спине его прошла судорога, подбородок вскинулся, он взмахнул руками, едва не выронив лютню — и вцепился в нее, и снова пустил пальцы в лихорадочной пляске по струнам и ладам.
— Слышал? — спросил он сиплым шепотом. — Они всегда где-то здесь. Я и не вижу их, только слышу. Играю и слышу. Я знаю их по именам. Не назову, они этого не любят. Но я знаю, поверь, я… знаю.
Рутгер задрожал и сильнее прижался к Видалю: волки были здесь совсем рядом, тот самый темный лес был вокруг, в котором водятся волки — в чащобах и дебрях, куда не пробьется солнечный луч, ходят валами, как волны в бурном море, смутные в темноте, огромные, опасные.
— Слышал? — переспросил музыкант. — Я для них стараюсь. Только для них. Да и для них не стараюсь уже. Трень-брень, дзинь-динь. Никакой разницы. Когда совсем уж наплюю на всё, так, наобум треплю струны, они приблизятся, подойдут, водят слепыми мордами, скалятся, нюхают, нюхают… Или вот, бывает, забудусь — тут же крадутся. Может быть, и они устали меня караулить?
Такая печаль вдруг полилась сквозь Рутгера — неизбывная, бесконечная, широкая. Лютня только редкие нотки роняла в этот поток — словно капель. Сам Рутгер был музыкой и печалью. А музыкант говорил, что вовсе он не музыкант, а заложник. От страха — какая музыка? Без тишины — какая музыка? Без молчания? Без сновидений и грез? Тихое зудение: я еще здесь, я еще живу. Зачем?
И Рутгер видел — сам, своими глазами, хотя Видаль потом уверял, что ничего этого не было, был только мастер Лукас и его новая лютня, нарисованная мелком, случайно попавшимся на глаза Видалю на окраине Суматохи. Рутгер видел, как музыкант встал с ясным взглядом и смущенной улыбкой. Рутгер рванулся к нему, но не успел, и мастер Видаль удержал за плечо — синяки потом сам же лечил горной арникой. А музыкант поцеловал лютню и с размаху ударил ее о камень. Лютня охнула и распалась на изломанные дощечки.
У Рутгера потемнело в глазах.
И следующее, что он увидел потом — была дорога, та самая, по которой они с Видалем пришли сюда, та самая, которую за опушкой леса перегородила теперь золотая стена. Пятнами света вымощена дорога, поверх мягкой хвои — янтарем, и воздух пахнет мхом и смолой, и чирикает птаха где-то над головой, сердито, настойчиво так… И тишина. И нет ничьих следов — ни человечьих, ни волчьих.
— Я тогда думал: не себя, так музыку спас. От себя. От пытки. А сам погибну — и поделом. Но я не дождался волков. Была только тишина. Мне было тихо, мне было пусто, я был уверен, что это навсегда. Для меня — навсегда. Я ведь верил, что я — неудачник. Что я сдался, сдулся, не одолел. Не преодолел. Не превзошел. Да мало ли что я тогда думал. Я ведь не знал, как на самом деле устроена музыка.
— А как? — потянулся к мастеру Рутгер.
— А вот так, — ответил мастер, легонько стукнул пальцами по деке, и заиграл колыбельную, которую Рутгер совсем, совсем не помнил — но сразу узнал.