Из безвременья подраставших мест он нарочно подгадывал выныривать в осень Семиозерья. Торопился, как мог, а если дело спорилось — тянул время, лишь бы не промахнуться, лишь бы снова прийти сюда и увидеть бездонную синеву и золото.
Ранняя осень — самое красивое время в Семиозерье. Край озер и островов весь сверкает в трепетном золоте берез, бересклет и осины пылают алым огнем, темно-зеленые ели стоят торжественней и отрешенней, и двоится, и множится красота, отражаясь в прозрачной спокойной воде, холодной даже взгляду.
А если не успевал к осени, дожидался уже морозных рассыпчатых снегов, глубоких сугробов, темной, в черноту зелени елей под тяжкими одеяниями зимы. Тогда дым высоко поднимался в небо, а по ночам вокруг печальной луны серебрилась бледная радуга. Озябшие косули приходили к дому, робко брали с ладоней куски тугого темного хлеба, уходили за деревья лизать соль, разбросанную для них. Лисы мелькали между стволов, особо не прячась: здесь никогда не случалось охоты.
Если и к зиме не получалось — старался управиться к весне, к звонким искрам капели, поющим ручьям. И бродил тогда, оскальзываясь на раскисшей голой земле, хлюпая в серой гуще недотаявшего льда у самого берега, закидывал голову, глядел в исчерченное хрупкими ветвями небо, кланялся зеленовато-белым колокольцам на тонких тугих стебельках, изворачивался, пытаясь заглянуть в прохладное нутро цветка, не надломив стебля.
А если и весну приходилось пропустить — что ж, радовался самой первой, пьяной и буйной поре лета.
Здесь был его дом. И лето стояло, когда он пришел сюда впервые, ступая след в след за мастером, показывавшим тропу между провалами пустоты.
Видаль родился на краю каменистой пустыни в небольшом поселке Лос-Локос, прилепившемся к склону Сьерры. В его родном краю считалось, что лучшие флейты получаются из человеческих костей, а лучшие кости для этого должны быть омыты не только кровью, но и соками ууйхо. Мать Ууйхо приходила по ночам в пустыню, в самое ее сердце, и оставляла там россыпи серых зерен. Самые отчаянные серрано отправлялись в каменное пекло, чтобы собрать зародышей и продать на местных рынках. С тех пор, как за ууйхо стали приезжать чужаки из других мест, подвиг храбрецов постепенно превращался в выгодное предприятие. Однако не все решались на такое. Отец Видаля не решился, они так и оставались бедняками с кучей детишек. Хосеито был страшим.
Видаль родился на заре, и повитуха, обмыв и спеленав младенца, вынула из сумки крошечное серое зернышко.
— Не рано ли? — спросила Мария Хосефа. — Он такой слабенький…
— Самое время. Умрет — хоть кости подороже продадите, всё не зря мучилась. Такие вот, рассветные — у них-то кости самые звонкие.
Ловко приладив зернышко во впадинке под затылком младенца, повитуха подула на него и удовлетворенно кивнула.
— Приживется, как миленький. Сколько я их пристроила… они любят рассветных, уж ты мне поверь.
— Спасибо, матушка, — сглотнув слёзы, покорно прошептала Мария Хосефа. Вдохновенная мудрость родов уже оставляла ее, собственный ууйхо утробно булькнул, и она с искренней благодарностью повторила: — Спасибо. Говорят, малыши и послушнее от этого.
— Еще бы! — согласилась повитуха.
Первого ууйхо Хосе Видаль сколупнул нечаянно, когда ему было чуть больше года. С отчаянным ревом малыш кинулся к матери, протягивая к ней обожженный палец. Но получил только трепку: ууйхо подорожали, а семья едва сводила концы с концами. Хосе заболел тогда, но оправился, в семье появился еще один сын, на нового ууйхо для старшего скопили только через полтора года. Если бы не тот первый раз, говорил ему после мастер Хейно, если бы не те полтора года без ууйхо, ничего бы и не вышло.
Когда Видаль подрос, трепку задавал ему уже отец, ремнем, а после и кулаками.
Хосе не хотел огорчать маму и боялся тяжелой руки отца. Он мечтал о том, чтобы вырастить большого красивого ууйхо, не хуже, чем у других ребят. Но стоило ему задуматься — о чем, он и сам не мог потом вспомнить, — руки сами тянулись к затылку… Мир взрывался, дыхание обжигало, свет резал глаза и звуки терзали слух. Отец расстегивал пряжку ремня. На затылке оставались маленькие круглые рубцы, на спине — длинные багровые полосы, несколько дней жестоко трясла лихорадка, ожоги на пальцах долго не заживали. Но пока новое серое зернышко не прикладывали к обритому затылку, Хосе Видаль видел мир по-другому: пронзительно ярким и отчетливым, и всё в нем стояло на своем месте и ясно и красиво взаимодействовало с окружающим.
Видаль вспоминал об этом, убаюкивая печаль и утихомиривая гордость. Нечем гордиться. Он ведь и в самом деле мечтал о красивом толстом ууйхо, как у всех. Просто у него не получалось. И никакой его заслуги в этом не было, по крайней мере, поначалу. А потом он всё больше и больше чувствовал отчуждение сверстников. Он был не таким, как они, хотя никто не смог бы сказать, что с ним не так. Со временем он и сам не захотел становиться похожим на них, и тоже не мог бы объяснить, почему. Он по-прежнему мечтал порадовать родителей, но ууйхо уже не держались на нем. Мать плакала, отец ругался и колотил его. Они оба желали ему добра.
Видаль вспоминал родительский дом неохотно. Странное чувство вины все еще тревожило его порой: не оправдал надежд, не стал таким, как надо… Он скорее бы умер, чем согласился стать таким, каким хотели его видеть отец и мать, он ни за что не отказался бы от своей новой жизни, но когда вспоминал родных, чувствовал себя предателем, и ничего не мог с этим поделать. Приходилось жить так.
Он обрел свой дом в озерном краю, выросшем под холодноватым и медлительным взглядом его приемного отца.
Первым человеком без ууйхо, которого увидел Видаль, был мастер Хейно.
Хосе сидел на пороге дома, еще слабый после лихорадки, и разглядывал яркий и настоящий мир, совсем иной, чем был неделю назад. Что-то натянулось в воздухе, зудело в кончиках пальцев, как будто приближалась гроза, но небо было чистым, и ветра не было. Пустынный скворец, залетевший во двор, чернявый, длинноносый и тонконогий, как сам Хосе, исчеркал пыльную землю следами, взлетел на ворота и смотрел оттуда блестящим глазом так, словно ожидал от Хосе вопросов, готовый дать ответ сразу на все. В горле застрял шершавый ком, хотелось откашляться или заплакать. Хосе попробовал прочистить горло — и кашель согнул его пополам. Когда он отдышался и поднял глаза, в воротах стоял человек.
Хосе и не понял сначала, отчего ему показался странным этот прохожий в запыленной одежде, чужак, бродяга, остановившийся напротив их дома ранним октябрьским вечером. Что-то, кроме истрепанной одежды, стоптанных, но крепких сапог, молочно-белых волос и светло-зеленых, почти прозрачных глаз, что-то еще смутило Хосе в облике незнакомца. Тот тихим голосом попросил напиться и улыбнулся. Мальчик вынес ему воды в кружке. Бродяга медленно отпил половину, а потом плеснул на ладонь и умыл лицо, плеснул еще — и протер шею, затылок… И тогда Хосе понял. Осанка незнакомца, несмотря на усталость, была прямой, он не гнул шею под привычной тяжестью ууйхо. И в глазах его было такое, чего Видаль никогда еще не видел у людей, только иногда — в зеркале. И улыбка у него была…
— Заберите меня отсюда… — выдохнул Видаль, тихо-тихо, чтобы не услышала мать в доме и отец, чинивший повозку во дворе. — Заберите… отсюда…
И, чтобы показать, в чем дело, быстро провел рукой по затылку и шее вниз, сколько достал.
— Они опять… нового… я не могу больше.
Незнакомец окинул его быстрым взглядом, как будто измерил вширь и вглубь, едва заметно кивнул, прикрыв глаза, и, посмотрев вперед вдоль улицы, снова перевел взгляд на Видаля: понял ли? Видаль понял.
Через час, когда уже стемнело, он нашел незнакомца на краю поселка. Тот поджидал его, сидя на камне у обочины. Увидев Хосе, он поднялся и пошел вперед, не оборачиваясь, а Хосе пошел за ним, и они шли и ни о чем не говорили до самого утра.
Потом мастер назвал свое имя: Хейно Куусела.
Мастер собирался пересечь пустыню с караваном из Лос-Локоса. Там, на краю плодородной долины, был известный переход — до Суматохи, а уж оттуда куда угодно попасть можно. Но теперь из-за Видаля приходилось идти самим. Видаль уверенно объяснил, что это невозможно. Мастер только пожал плечами: выбора не было. Видаль согласился. Вернуться домой было хуже.
Когда они уже не могли встать и лежали на раскаленных камнях, глядя на круживших высоко в небе стервятников, Видаль, измученный жаждой, спросил, правда ли, что каждый человек рождается с родничком на голове.
— Правда, — мастер едва шевелил изорванными жаждой губами. — Но потом родничок закрывается, малыш.
Видаль едва расслышал его ответ, но он не терял сознания, а только думал, как же так, ведь если бы не закрывались роднички, люди не умирали бы в пустыне… А потом ему приснилось, что он лежит в журчащем потоке, и прохладная вода бежит справа и слева от него.
Мастер тряс его за плечи. Видаль сразу проснулся и неохотно открыл глаза, жалея расстаться с волшебным сном. Но одежда на нем пропиталась водой — и лицо мастера было мокрым.
— Вот ты кто… — зеленые глаза мастера стали совсем прозрачными. — Хорошо.
Они напились, отдохнули и продолжили путь. Родник притих, но не затворился, волосы у Видаля оставались мокрыми — хоть выжимай, одежда на спине не высыхала, но он и не думал печалиться.
— Кто я? — спросил он у мастера. — И что хорошо? И почему?
— Тебе открывается закрытое. Вот кто ты. Хорошо, что ты быстро это узнал. Ну да, знание было скрыто — и открылось тебе, иначе не могло быть. Почему хорошо…
— Почему? — повторил Видаль.
— Потому что не всё закрытое надо открывать, — нахмурился мастер. — А если тебе это так легко… Лучше знать и быть осторожным. Лучше раньше.
Родничок так и не закрылся до конца, волосы Хосе Видаля всегда оставались мокрыми, но он привык и не жалел об этом.
На следующее утро они прошли совсем немного. Мастер вдруг сказал:
— Да, пожалуй, уже можно.
И остановился, опустил на камни тощую котомку, стал оглядываться.
Видаль ждал объяснения, но мастер без всякого выражения на лице вглядывался в каменистую равнину вокруг. Добавить хоть слово не соизволил.
— Что можно? — не выдержал Видаль.
Мастер повернулся к нему удивленное лицо. Потом терпеливо улыбнулся и всё-таки объяснил:
— Зачем нам идти к переходу, если ты в любом месте можешь отворить путь?
Теперь удивился Видаль: какой еще путь, кроме того, что лежит перед ними — на все стороны разом пустыня вокруг.
— Как родник открыл — так и путь откроешь, — отрезал мастер.
— Я не умею…
Но мастер даже внимания не обратил, продолжал оглядывать окрестности. Хосе вздохнул.
— Где открывать?
— И правда, — буркнул мастер Хейно. — Где? Сам ищи, я — точно не умею! — сел на камни рядом с котомкой и погрузился в молчание.
Хосе потоптался, озираясь, но искать было нечего. Украдкой взглянул на котомку — кроме мотка бечевки и пары сухарей в ней ничего уже не оставалось. Вечером съели по такому же темному, каменной твердости сухарю, запили водой, вот и всё.
— Дома обедать будем, — бросил мастер, не оглядываясь. Видаль сглотнул, сердитый. Он уселся чуть поодаль и принялся ковырять ботинок — подошва отстала, из протертого шерстяного носка торчали грязные пальцы. Тоже есть просит, уныло подумал Видаль.
Так и сидели, кто кого переупрямит, а солнце ползло вверх, накаляя камни. Видаль старался думать о чем-нибудь… о чем-нибудь вообще, кроме двух сухарей в котомке, но маисовые лепешки… и толченый маис с чуточкой мяса, завернутый в маисовые листья… это тоже была еда, а больше не думалось ни о чем. В желудке сосало. Мастер сидел рядом, как неживой, только что дышал. Видалю стало совсем грустно и жалко себя, голодного, брошенного посреди каменных россыпей на милость чужака. Что за обед может быть у него в доме? Из какой муки делают такой темный тугой хлеб, что сухари получаются черные и каменные? Часто ли бывает мясо в котле?
Как будто сквозняком потянуло — прохладная узкая струя низко над землей. Пахнуло влагой… зеленью… сырой древесиной… В мокрой одежде Видалю стало зябко, он поежился, озираясь. Но вокруг так же стеклянно дрожал воздух над раскаленными камнями.
— Ты это чувствуешь? — спросил Хейно Куусела. — Или мне кажется?
— Как будто из-под двери тянет, — пробормотал Видаль.
— Как будто! — вскинул голову мастер. — Торопись, пока открыто… — и бросил камень вперед перед собой. Камень исчез, не долетев до земли. Видаль ахнул, а мастер наставил на него палец и очень раздельно произнес:
— Иди за мной шаг в шаг, след в след. Это недолго. Никакой опасности нет, если ты сам не оступишься.
За дверью ничего не было. Не было света. Не было даже темноты.
— Ничего не видно, — пожаловался Видаль.
— А ничего и нет, — ответил мастер. — Но меня-то ты видишь?
Видаль с удивлением понял, что видит мастера так же хорошо, как видел его по ту сторону двери, при полуденном солнце. Только свет здесь был ни при чем. Мастер просто был — там, где не было больше ничего, и не заметить его было невозможно.
— Не стой на пороге, — поманил мастер. — Захлопнется дверь — тебя сшибет. Иди сюда. Видишь, где стою?
Переставляя по очереди ноги и давая наступать на свои следы, мастер провел его в темноте — всего-то шагов пять, но Видалю они показались длиннее, чем весь их путь через пустыню.
Когда наконец мастер повернулся к нему спиной и отпустил его руку, Видаль почувствовал, что его ноги дрожат, как у новорожденного ягненка, и весь он был мокрый, трясущийся.
Но вокруг — было. Остро и ясно Видаль почувствовал эту разницу теперь. Вокруг плотно и надежно стояло живое нечто, двигалось внутри себя своими частями, колыхалось, шелестело, дышало. Присутствовало. И мастер почти растворился в темноте — здесь была и темнота, и слабый свет откуда-то сверху. Видаль поднял голову и увидел исчерченный черными ветвями круглый лик луны.
Видаль слышал тихий стук подошв на деревянных ступенях, скрип двери, чирканье и шипение разгорающейся спички.
— Добро пожаловать, — сказал мастер.
Когда бы ни случилось ему прийти домой, ранним утром или в непроглядную темень, под проливным дождем или увязая в сугробах — первым делом Видаль шел на холм, где спал его Мастер. Так получилось — за неразумие ученика приходится платить учителю, и даже жизнью. Видалю осталась работа — он и работал за двоих. А наказывать себя его отучил мастер. Когда под неумелым взглядом ровный светлый березняк шел рябью и коверкался, Хосеито Видаль принимался бить себя по голове кулаками и словами клясть. Мастер хватал его за руки и встряхивал. Наказанием порчу не исправишь, говорил. Своей болью чужую не искупишь. Можешь исправить — исправь, не можешь — забудь, делай новое, говорил. Только не сказал, что делать, когда и исправить невозможно, и забыть нельзя. Пришлось Видалю своим умом дойти: похоронил Хейно Кууселу, дорастил Семиозерье, да и дальше пошел — растить мир. А могилу на зиму устилал свежим лапником, чтобы теплее мастеру спалось.