Тьма огромна — беглянка вспыхнет едва заметной искрой на ее краю.
Из всех бегущих — бесконечная череда бредущих с тачками и под ношей мужчин, женщин, прижимающих к груди младенцев и тянущих за руки хнычущих измученных детей, — из всех людей на этой дороге и в этом мире ей одной не грозит мгновенная гибель во тьме. Она не умрет. Она вспыхнет ярким белым светом. И это само по себе — не гибель, а песнь. Но…
Она боится.
Над дорогой клубится едкая пыль, стоит смешанный звук движения массы усталых людей: скрип тачек, шарканье подошв, всхлипы и стоны и тяжелое дыхание. Тьма катится следом беззвучно, ровным течением не знающей ни спешки, ни усталости стихии. Люди уступают ей — и пядь за пядью чернота, вставшая до неба, поглощает хвост колонны беженцев, беззвучно, безжалостно.
Беглянка оборачивается, кидает отчаянный взгляд назад — и ускоряет шаги. Людей на дороге слишком много, а расталкивать слабых матерей с детьми на руках и отцов, волокущих поклажу, ей не позволяет сердце, сильно бьющееся в ее груди. Несколько часов назад, когда тьма подступила вплотную к беглецам, все, кто мог идти скорее, или расчистили себе дорогу пинками и ушли вперед, или взяли на руки, посадили на плечи чужих детей — и стали такими же медлительными, как все оставшиеся. Беглянка с тоской смотрела вслед ушедшим, но сердце запретило ей — и она послушалась. Этому сердцу лучше знать, как поступить человеку.
А тьма подползает, заглатывая людей, приближается к ней — и не нет силы, способной встать против нее. Чернота идет стеной от земли и выше неба, от нее распространяются волны холода, впереди нее течет сумрак.
И когда этот холодный сумрак ложится на плечи беглянке, она сдается. Поворачивается лицом к черноте — шагов десять еще до нее — и шагает ей навстречу. Люди уже не мешают — с прикосновением сумрака их глаза останавливаются, шаги замедляются, опускаются руки. Матери едва не роняют детей, словно засыпая на ходу. Тьма, в которой нет жизни, отнимает жизнь у тех, кого касается. И только беглянке одной она может вернуть — свет. Избежать этого уже никак невозможно. Сердце мое, сердце, прости, не уберегла, шепчет она, и сердце отвечает: тысяча лет, любовь моя, две тысячи лет. Люди столько не живут. Спасибо.
Я боюсь, шепчет беглянка, я боюсь, я не хочу умирать.
Ничего, отвечает сердце, ничего. Умирают всего однажды.
Но не я…
Но не ты.
Матильда Сориа, звезда суматошинской Великолепной Оперы, дрожала в темноте своей спальни, пропитанной ароматами духов и помад, комкала атласные одеяла, всхлипывала, утирая холодный пот.
Это сон, это сон, вздрагивая, твердила она.
Это память, отвечало сердце.
И когда тьма навалилась на людей, она была так страшна — страшнее самой темной темноты в самом глубоком подвале за самыми наглухо закрытыми ставнями… Смотреть на нее было нельзя — она выедала глаза, сжигала разум и останавливала сердце. Те, кто успел зажмуриться, уцелели.
Одна Сурья стояла там с открытыми глазами, но и она не видела ничего, только слышала бессвязные выкрики обезумевших, короткие стоны умирающих, звук падения многих тел, тяжелое дыхание уцелевших. Сквозь этот разнородный гул ей послышался отдаленный голос, монотонно повторявший одну фразу: я пережила этот мир, я пережила этот мир… Сердце в ней замерло, сбившись с лихорадочного ритма — и голос прервался. Она прижала руки ко рту, понимая, что не вынесет, если голос заговорит снова. Губы ее дрогнули, зубы впились в дрожащие пальцы — и боль была облегчением.
Сердце забилось снова. Пальцы согрелись проступившей кровью. Да что там, сказала ему Сурья, сейчас я… И тогда они придут за мной. Сейчас ты — что? — спросило сердце. Вот, ответила Сурья, смотри. И, оторвав руки от лица, протянула их вперед, слегка взмахнула ими — и с пальцев потек, мерцая, тонкий белесый свет. Он разливался, охватив уже всю ее, распространялся вокруг, достигая ближних и дальних, обливая живых людей и мертвые тела. Некоторые люди как будто чувствовали его — по крайней мере их лица с закрытыми глазами обращались к Сурье и на них трепетала надежда. Белое свечение разгоралось, так что Сурья стала подобна свече, когда в темноте огонь просвечивает сквозь восковые стенки. Тепла только не было от нее — один холодный белый свет.
Один из тех, кто взял на руки чужих детей, высокий сильный мужчина в синем свитере с бегущими оленями, опустил свою ношу на землю, убедился, что близнецы крепко держатся за джинсы, и прижал ладони к глазам. Постояв так два или три дыхания, он медленно отвел ладони, и его глаза были открыты. Он посмотрел на Сурью, но как будто не увидел в ней ничего необычного. Взгляд его скользнул мимо нее, обежал вокруг…
— Вот и всё, — хрипло выдохнул он. — Всё кончилось.
Потом сообразил, что поймут его совсем наоборот — и сказал громче:
— Всё видно!
Слабый свет померещился Матильде Сориа, и она выпростала руку из под одеяла и повела ею из стороны в сторону. Если бы наступила кромешная Тьма, сияние бы исторглось из звездной плоти само собой. Но рука была темна, как человеческая рука в темной спальне. Однако что-то менялось вокруг — яснее выступили кружева брошенного на кресло пеньюара и белый кувшин на прикроватном столике. Матильда повернула лицо к окну. По краям плотных занавесей на окнах в комнату сочился тонкий, слабый свет. Это утро, и нынче в Суматохе май, а значит отсрочка от кошмаров будет долгой. Матильда еще сколько-то времени лежала, приглядываясь, чтобы убедиться, что свет растет и крепнет.
Потом устроилась щекой на сложенных ладонях и без страха закрыла глаза.
«Юдифь, как всегда, была бесподобна. Страстный темперамент, обворожительная манера исполнения, очаровательная внешность — вот что мы назвали бы тройным залогом неизменного успеха госпожи Сориа, если бы забыли упомянуть ее главное оружие, которым она поражает в самое сердце. Ее голос, необыкновенно чистый и сильный, не напоминает нам ни о хрустале, ни о серебре, но о чистейшей дамасской стали — гибкой и несокрушимой, пронзающей до глубины. Ее голос кажется неземным — и да, наверное, так пели бы звезды неба, если бы умели».
Матильда Сориа разжала пальцы. Лист нырнул вниз, ткнулся в атласный подол, с тонким свистящим шорохом скользнул по нему. Узким носком домашней туфли примадонна прижала его к темно-вишневому ковру. Надо же так, ткнув пальцем в небо, попасть в самую середину его. Если бы звезды неба умели петь… Бедный писака! А что же он слышал не далее как вчера вечером? Не она ли стояла перед ним на ярко освещенной сцене и оплакивала добродетель, добровольно приносимую в жертву ради спасения родного города? А в сцене с вероломным Агагом, военачальником и по виду — героем из героев, когда он склонял ее к бесчестному соитию — разве не она была воплощенной суровостью, разве не ее голос — как сталь, да! — пресекал все его попытки приблизиться? И не он ли, неустанный, звенел и плавился, когда Юдифь клялась в любви и верности возлюбленному, уже зная, что вечером тайком отправится за городскую стену, прямиком в шатер проклятого Олоферна?
Дамы в ложах алебастровыми ручками подносили к уголкам глаз невесомый батист в пене кружев. Галерка рыдала без различия пола и возраста.
Но далеко было еще до сцены триумфа. О, тогда, вся объятая сложной световой игрой, которую вели меж собой газовые фонари и многочисленные зеркала, она горделиво стояла на фоне городской площади, искусно намалеванной на холсте, и признавалась отцам города в совершенном прелюбодеянии. И когда вероломный Агаг замахивался, чтобы первым бросить в нее камень — в ответ ее голос взлетал сверкающим мечом, полыхал зарницей, и она распахивала плащ… И в руке ее, воздетой к небу, качалась ухваченная за волосы бутафорская окровавленная голова — и через мгновение летела едва не в онемевшую публику… и кулаки за ее спиной разжимались, и бутафорские камни с глухим стуком падали на подмостки.
Матильда провела руками по лицу, по волосам. Сейчас-то она не на сцене, не поет. Сколько лет — а всё не иссякает упоение. С течением времени всё больше власти берет человеческое сердце, всё меньше безразличной вечности остается в ее плоти. И она все еще не знает, как принимать этот факт. Порой торжествует, надеясь, что так уходит из-под власти Холодных Господ. Порой сокрушается о подступающей смертной участи. Но стоит ей только вспомнить о пении — и нет разницы между ней и ней же, человечье сердце и звездный воск сплавляются в одно, звездное не дает сердцу уставать, сердце не дает звезде губить, и остается лишь чистое сияние голоса, по человеческим меркам — невозможного, безграничного, неутомимого. О, это счастье — быть собой в своей силе, в своем естественном совершенстве, быть живой и бессмертной одновременно.
И после вчерашних трудов на сцене, и после этой ночи — лучше бы ей быть вовсе бессонной! — живая Матильда Сориа нуждается в неспешной, ленивой прогулке по набережной и чашки какао в кондитерской сестер Лафлин. Решительной рукой она дергает шелковый шнурок, и где-то в глубине квартиры откликается мелодичный звоночек, и тут же раздается цокот каблучков, и горничная уже торопливо приседает на пороге.
— Мадам?
— Одеваться, — коротко бросает дива. — Гулять.
В этом городе ей к лицу лиловый. О, это цвет избранных, редкую женщину он не превратит в подобие готического призрака, бледного и унылого. В этом городе, где белокурые красавицы носят алое и золотое, экзотическая красота в обрамлении утонченного лилового с отделкой цветов корицы или шоколада бросается в глаза ярче яркого.
Шесть накрахмаленных нижних юбок — тайное основание, на котором воздвигнут невесомый храм элегантности. Оборки фестонами ниспадают от колен до щиколоток, из под них с показной скромностью глядят строго зашнурованные остроносые туфельки на небольшом, но очень пикантном каблучке. Широкий атласный пояс делает талию еще тоньше — и рукава demi-gigot, узенькие в облипку от запястья до локтя, расцветают пышными тюльпанами выше, подчеркивая тонкий стан. Широкий плиссированный отложной воротник трепещет, волнуемый майским ветерком, и порхают вокруг плеч широкие ленты, спускающиеся с полей шляпы, на которых райский сад из перьев и бантов. Короткие, невыразимо изящные перчатки, довершают туалет — но не забыть еще крошечную сумочку в бисере и кружевах. Теперь всё. Ловко, ладно, изящно. Она уже носила такое, не припомнить, сколько лет назад — но так или иначе, у нее было больше времени, чтобы отточить мастерство прогуливания нарядов по набережной, чем у всех жительниц Суматохи, вместе взятых. И она смело вступает в игру со свежим морским, теплым от мая ветром — всеми лентами и оборками, всеми складками и всей податливой гладью шелка, муслина и органзы.
Ее, конечно, узнали — и первые ее шаги по набережной сопровождались легким шелестом аплодисментов, впрочем, послушно прервавшихся, когда она со смущенной улыбкой склонилась в изящном реверансе, прижала руки к груди и раскинула их, словно бы осыпая поклонников лепестками роз. Она приложила смуглый пальчик к улыбающимся губам и еще раз прижала руки к груди в умоляющем жесте. И по заведенному обычаю гуляющая публика немедленно сделал вид, что не только не узнает свою обожаемую диву, но даже и не замечает ее. Все взгляды устремились в морской простор, на кроны вечноцветущих деревьев, на лица спутников, а Матильда Сориа, окутанная ореолом скромного величия, продолжила свою утреннюю прогулку.
Кондитерская сестер Лафлин еще недавно была скромным заведением с недорогой, но добротной кухней. Приехав в Суматоху, Матильда Сориа первым делом озаботилась поиском места, где она сможет пить какао во время прогулок. Что ж, слухи о диве предусмотрительно были распущены заранее, но никто, кроме доверенных людей, не знал ее в лицо. Матильда лично посетила все приличные заведения в окрестностях набережной Адмирала графа Шпее и Ратушной площади. Ее постигло разочарование: здесь не пили шоколада. Из окна скромной кондитерской шотландских сестер открывался наилучший вид на маленькую площадь с фонтаном, цветущие деревья с двух сторон ее и бесконечное лазурное море, на фоне которого резко и интригующе вступал легкомысленный бронзовый силуэт на внушительном постаменте из гранита. Памятник, воздвигнутый над широкой мраморной лестницей, ведущей к набережной, вовсе не был посвящен загадочному адмиралу графу Шпее. Он изображал бедняка в куртке самого простого покроя, с длинными, растрепанными ветром волосами, щурившегося в морскую даль. На плече его, распахнув длинный клюв и растопырив остроконечные крылья, сидела птица, некое не совсем уверенное подобие вороны. Статуя вносила в идиллический облик площади некоторый гармоничный диссонанс — и тем понравилась Матильде. Матильда выбрала кондитерскую шотландок. Прежде всего она навела справки. В предыдущем поколении семья обеднела, но дом на площади все еще принадлежал наследницам, добропорядочным старым девушкам. Чтобы не расставаться с отеческим гнездом, мисс Элиза и мисс Эмма были готовы на многое и вопреки воспитанию открыли скромное заведение, но процветания добиться не смогли. Матильда попросила аудиенции у строгих сестер и предложила им контракт на десять лет. Ей нравилась Суматоха, она с удовольствием задержалась бы в этом городе, буде удалось бы получить чашку приличного шоколада с видом на море. Убедить недоверчивых и гордых сестер оказалось нелегким делом, но Матильда нашлась. Сделав вид, что только что заметила стоявшее в комнате прелестное пианино, она робко высказала предположение о мастере, всплеснула руками от восхищения, услышав полный сдержанной гордости ответ, и самым трогательным тоном попросила разрешения попробовать инструмент.
Пианино оказалось идеально настроенным: несмотря на стесненное положение, сёстры явно заботились о нём. Матильда поняла, что ступила на верный путь.
Чтобы не быть уж слишком прямолинейной, она начала с польки и экосеза во французском стиле, на две четверти, но, заметив тень пренебрежительной улыбки на лицах сестер, еще раз поздравила себя и оборвала пьесу на середине.
— Нет, нет! Вот как это должно быть! — воскликнула она с самым живым итальянским brio, и заиграла с начала, легко видоизменяя мелодию, чтобы уложить ее в трехдольный размер, как суждено ей было на роду звучать среди заросших вереском холмов. Сестры замерли, потом задышали в лад, одинаковые, как могут быть одинаковы близнецы, прожившие всю жизнь в тесном общении друг с другом, не отвлекаясь на других людей. — Вот так, вот так! — одобряла и подбадривала себя Матильда. Прожившие жизнь в окружении немецких фамилий и нравов, сёстры Лафлин таяли от страсти, с которой чужеземка исторгала из обожаемого ими инструмента родной напев. Элиза — или Эмма — решительно подвинула к пианино банкетку — Матильда дала ей место, и в четыре руки они устремились вперед в головокружительном поиске доверия и согласия. И когда из водоворота звуков проступил бессмертный «Tullochgorum», было так же естественно, как дышать, Эмме — или же Элизе — подхватить золотистую легкую гитару и присоединиться к играющим.
Видя, что очаровательная гостья вполне справляется с прихотливыми завитками мелодии, Элиза — Эмма? — покинула ее и устремилась в угол комнаты, где густая тень и тяжелая накидка скрывали от досужих глаз многострунную стройную арфу. Матильда пришла в неописуемый восторг: это были барышни-любительницы старой школы, способные посрамить многих из тех, кто именует себя артистами. Не зная слов, она приглушенным голосом стала напевать мелодию простым ла-ла-ла, и барышни Лафлин приняли ее приглашение, и всё дальнейшее стало простым и ясным, неминуемым, как наступление весны.
На следующий день кондитерская сестер Лафлин закрылась, а спустя пару недель открылась снова, преображенная и с изрядным запасом превосходного какао в кладовой. Матильда была всерьез намерена ввести его в моду в этом сумасшедшем городе.
Так совпало, что открытие обновленной кондитерской совпало с первым выступлением приезжей дивы на сцене Великолепной оперы. На следующее же утро во время прогулки, сопровождаемая аплодисментами очарованных и покоренных суматошинцев, триумфантка направила свои стопы вдоль набережной в сторону площади Адмирала графа Шпее, поднялась по широкой мраморной лестнице, насладилась открывающимся сверху видом — и вошла в пустую кондитерскую.
Год спустя она снова входила в нее — сестры Лафлин всегда держали для нее незанятым столик у окна, иначе найти свободное место было бы затруднительно. Изысканные сорта чая, ароматный кофе и крепкий шоколад составляли славу заведения, равно как и восхитительные разнообразные пирожные — сёстры наняли французского кондитера и приставили к нему в качестве учениц троих сирот, между собой сговорившись удочерить их, если проявят прилежание и расторопность. Матильда, конечно, знала все их секреты и сама присоединилась к их замыслу, пообещав снабдить девочек скромным, но приличным приданым, когда придет срок. Добрые затеи сестер были милы ее сердцу, а значит — и ей самой.
Мисс Лафлин сама подошла приветствовать гостью, сопровождаемая воспитанницей с фарфоровым подносом, разрисованным сценами из опер, в которых играла дива. Над кувшинчиком с длинной ручкой витал тонкий пар, и с ним распространялся аромат крепкого, хорошо приправленного корицей и перцем шоколада. Чашка белого фарфора стояла, как танцовщица в пышной газовой юбке, посреди широкого блюдца, и рядом на таком же блюдце молочной белизны замерли словно в грациозных па два крохотных в основании и фантастически сложно устроенных в высоту пирожных.
— Как мила! — одобрила дива скромный и любезный вид девочки.
— Не стоит хвалить девиц в глаза, — предостерегла ее мисс Элиза — со временем Матильда научилась различать сестер безошибочно. — Это портит.
— Не сомневаюсь, что она достаточно разумна, ведь вы сами выбрали ее. Впрочем, не мне нарушать ваши порядки. Благодарю вас, дорогая мисс Элиза, ваш шоколад возвращает меня к жизни.
— Вы и так вполне живы и разговорчивы, мадам! — укорила мисс Элиза.
Яркий полдень за окном вдруг потемнел и вовсе угас, так быстро, словно от налетевшей бури. Расторопная прислуга забегала — и матовые шары над столиками налились дрожащим голубоватым сиянием. Посетители как ни в чем ни бывало продолжали беседовать, между словами поднося к губам белые лепестки фарфора, облачка взбитого крема, шоколадные кружева.
Матильда не отводила взгляда от площади за окном. Деревья стояли ровно, наряды праздных горожан, столпившихся вокруг фонтана, колыхались от движений, не более того. Но тьма копилась и густела на глазах. Матильде показалось, что от стекла потянуло холодом — и дрожь побежала по ее плечам, по спине, руки сами собой стиснули салфетку. Тьма снова шла на нее.
Внезапно оказалась уже за дверью, на высоком крыльце, приподнявшись на цыпочки — впившись взглядом в темную, кипящую сверху и в основании, стеклянно гладкую стену, идущую на город, еще далекую, уже закрывшую солнце. Тягучее мгновение тишины — вдруг огромной перед глазами оказалась белая чашка с недопитым шоколадом. Изящная ручка обвила пальцы. Повернулась поставить ее на перила крыльца, и тут — звуки все сразу вдруг хлынули в уши — беспечные возгласы в толпе, запредельный неживой гул надвигающейся беды. Погасли солнечные блики в окнах, потускнели медные ручки дверей, умерло сверкание в выгнутых струях фонтана, поблекли пышные розы вокруг площади, алые и золотые наряды суматошинок, и повеяло холодом — это было как возвращение Тьмы, необъяснимое и неумолимое.
Сердце сжалось — и Матильда Сориа замерла и съежилась вокруг него.
Увидела, что между ней и восставшим на мир морем стоит памятник, а чуть впереди него — такой же, в простой куртке, длинноволосый, чуть отставив ногу, руки в карманах — и на плече отчаянно орет непонятная птица, разинув длинный клюв и распахнув остроконечные крылья — и этот, стоящий между Матильдой и морем, между Матильдой и Тьмой, не слышит ничего, не видит ничего, кроме…
Что бы он там ни видел, глядящий прямо во вздымающуюся тьму, а она таяла, истончалась, сквозь нее уже просачивался тонкий живой солнечный свет. И всё произошло так быстро, что Матильда отмерла, только когда соленая влага слабо плеснула в лицо. Солнце било в глаза, сердце стучало в груди, тот, с птицей, был теперь не виден, и Матильда сбежала с крыльца и быстрыми шагами устремилась к тому краю площади, где была лестница к морю, — туда, где он стоял. Толпа бурлила, выкрикивая глупости, люди словно обезумели, ее не узнавали, отталкивали и оттесняли, она с трудом пробилась к своей цели. Его не было нигде. Там, где он стоял, были теперь странные люди, растерянные, с глазами, как будто боящимися увидеть то, что перед ними. Они смотрели вниз, под ноги себе — и Матильда посмотрела тоже. Он был там, лежал такой непоправимо мертвый, что Матильда тоже, не выдержав, отвела взгляд. Это было так неправильно, что не могло быть правдой. И странные люди, стоявшие над ним, понимали так же, но они были только люди и ничего не могли исправить. Она же была — только звезда, сохранившая жизнь сердцу своего возлюбленного, но второго сердца она вместить не смогла бы. Даже одно человеческое сердце — непомерная ноша для звезды. Она могла только звучать так, как никто больше — ни одна звезда, ни один человек — звучать не мог. И она собрала всю себя воедино, и дала волю вечному звездному сиянию, подхватывая и усиливая бившийся в груди ритм в надежде достучаться до остановившегося, но еще, может быть, не насмерть остывшего сердца.
Ее голос еще только нащупывал правильный тон, а страшный звук лег поверх него и рассыпал в мелкие суетливые волночки, перепутанные и неустойчивые. Такое с ней было впервые — и Матильда замерла, вслушиваясь: что это?
А это была тьма, перерожденная в звук. Нет, не сама Тьма, не та — но людям Суматохи и самой Суматохе и небу над Суматохой и ее возрожденному солнцу — хватило бы на бесповоротную гибель и вот этой малой могучей тьмы, которая выливалась из почерневших уст женщины, стоявшей на лестнице тремя ступенями ниже. Она кричала. Она кричала проклятие, проклиная без слов, одним только звуком, который был больше ее голоса и больше ее самой, с которым она не могла совладать.
Она проклинала Суматоху. Она проклинала небо над Суматохой и солнце в небе над Суматохой, потому что ради них лежал мертвым тот, в простой куртке, с длинными волосами, рассыпанными по мраморным плитам.
Она проклинала, еще не понимая, что проклятие ее уже стало сильнее ее самой, что оно исполнится немедленно, сейчас, сразу, и, как голос Матильды Сориа, так же рассыплется на суетливые перепутанные волны в бесконечном пространстве вселенной Суматоха и ее небо, и все, что под этим небом, и мертвый человек, и его друзья, и сама проклинающая… И Суматоха, ради которой этот человек встал перед наступающей тьмой.
Сурья даже не стала делать вид, что поет: кому было дело до нее сейчас, под нарастающим звуком всеобщей гибели? Она выплеснула в ответ весь звук, который жил в ней, которым она и была — тот звук, который из невероятного далека бездонных небес кажется светом.
И черный звук проклятия рассеялся в нем.
Дрожавшая, как воздух над огнем, и начавшая оплывать Суматоха встала ровно и осталась стоять, как стояла всегда.
Матильда Сориа опустилась на колени и закрыла глаза.
Белый прах осыпался с пальцев.