— А почему не на Туманную? — еле слышно спросил Рутгер.

Здешняя вода смирно стояла в берегах, отражая белые стволы, стремительный хоровод ласточек, порозовевшие облака. Семиозерье провожало своего мастера тихим закатом.

На крыльцо выглянула Ганна, окинула сидевших на ступеньках мужчин мрачным взглядом и качнула деревянным ведром на круто выгнутой ручке. Мак-Грегор тут же встал. Ганна ногой выпихнула на крыльцо второе ведро.

— Да что там, — вздохнул Олесь, — он же на свадьбу собирался, и вымылся небось, и в чистое…

Ганна зыркнула ведьмачьими очами, слова застряли у Гончара в горле, закашлялся.

— Тише, девушка, — вступился Мак-Грегор. — Он разве виноват?

Только дверь стукнула.

— От божевильна! — хрипло пожаловался Олесь. — Я-то что?

— Ладно, — Хэмиш сунул ему ведро и пошел к воде. Олесь покрутил головой и побрел за ним следом.

Кукунтай повернулся к Рутгеру.

— Туманная — просто место, которое он вырастил. Таких мест, знаешь… Много. А здесь его дом. Был. Копать умеешь?

Рутгер пожал плечами.

— Дитя городское.

— Не дитя! — проворчал Рутгер. — Давай, не тебе же лопатой махать.

Кукунтай в ответ сердито помахал ему пальцем.

Под вечер на дно вырытой ямы накидали еловых лап, прижали доской.

Надо было идти в дом — Ганна уже закончила свою работу, вышла на крыльцо. Но сидели еще до темноты. Из-за высокого куста бересклета появился Дождевой Ао, за руку вывел Мэри Мак-Грегор. Поднялся на крыльцо, прислонился спиной к двери, подождал и отошел, оглядываясь. На двери проявился Лукас-певец, лютня к груди прижата, тряхнул русыми кудрями, плечами повел, прилаживаясь к дубовым доскам, потоптался на пороге, поздоровался.

Мэри только взгляд один — к Мак-Грегору, а подошла к Ганне, обняла. Ганна вздохнула, сгорбилась и уперла лоб в плечо ей — не надо, не сдержусь. Мэри ее и отпустила, но осталась рядом.

Лукас на всех посмотрел, да и скользнул по темным доскам в дом. За ним потянулись остальные.

Стол в доме был большой, старый. Свежевыскобленные доски мерцали серебристо, выглядывая из-под расстеленной пестряди. Свечи высоко, ровно тянули пламя, тени по стенам качались большие и четкие. Между свечей лежал Видаль — длинный, едва поместился на длинных досках стола, потертая замша куртки вычищена, худые кисти рук сложены на груди; профиль резок, ресницы чуть не в полщеки, волосы на пробор, тускло блестят, сухие.

И не поминки еще, а молчать тяжело.

Ао крепился, держал мысли в ясности. От горькой тоски забыться бы, а тогда натянет тучи, зашуршит в буйной зелени дождь, и положат они друга не в сырую землю, а в грязную лужу. Ао кусал губы, покачивался, переводил взгляд со свечи на свечу, с досок на крепкие ножки стола, на тяжелые ботинки Мак-Грегора, на меховые унты Кукунтая, на тряпочные туфли Хо, на босые ноги Ганны, и опять к столу, и выше, под темный потолок… Крепился.

— Да он сам бы не молчал, — сказал вдруг Мак-Грегор.

— Так не поминки же, — жалобно повторил Ао.

— И на поминках будет кому сказать, — обронил Хо.

— Не ближний свет, пока доберутся. Но завтра все здесь будут, точно, — подтвердил Мак-Грегор. — Он не любил, чтобы молча сидели. И сам молчать не любил.

— Да нет как раз! — заспорил Олесь. — От него порой и слова не дождешься. Сидит с краю, слушает. Все говорят, а он молчит.

— Пусть уж будет как всегда, пока он еще… с нами… хоть так.

Кукунтай покосился на Ганну. Она наклонила голову, упрямо стиснула губы.

— Если заговорит, однако, и не остановишь, — возразил Олесю.

— Так он и говорил — про всё сразу. В одном всё помещалось у него. Это ж конца не видно, если обо всём говорить.

Мак-Грегор кивнул.

— Для него потому что любая дверь — все двери сразу. Вот так. Куда бы ни шел — шел всегда…

— К себе, — Ганна недовольно дернула ртом: не смолчала ведь.

Мак-Грегор опять кивнул:

— Так. Или от себя уходил. Кто ж его поймет.

— А вот мне он… — еле слышно выдохнул Рутгер, и Кукунтай положил руку на плечо бывшему ученику: говори. Заговорил, зачастил:

— А мне он зеркала принес, и у меня потом вот такие кудри выросли… А я в Суматоху потом идти боялся, думал — все смеяться будут. А он мне сказал: ерунда, если у человека не получается сразу всего себя прекрасным сделать. Надо хоть с чего-то начинать, иначе никогда с места и не сдвинешься… Сказал: пусть смеются, что у тебя не всё одинаково прекрасно. Зато у них всё одинаково отвратительно.

Рутгер удивленно перевел дух: сколько сказал сразу, а его не перебил никто, слушали.

— Да, — сказал Мак-Грегор, — Видаль всегда говорил: зачем нужен мастер, который не может сделать что-то приличное из самого себя?

— А не слишком загнул? Вот еще! Перед кем это мастер за самого себя отчитываться… да какое им дело?!

— Ну, поспорь с ним… теперь.

— Да он и сам вечно с собой спорил, и больше ни с кем! — подал голос Лукас. — Это же он сколько раз повторял… Кому какое дело, из чего мастер красоту растит! Кому какое дело, кто мастер сам из себя такой! Любуйтесь, живите, а мастера не трогайте.

— А мне как-то сказал: пока не умоюсь, не причешусь — из дому не выйду, месту не покажусь.

— Э, ты хоть раз видел причесанного Видаля?

— Да вот лежит — Ганна постаралась.

— То-то и оно…

— Эх, птицу его забыли.

— Да ладно, что уж теперь. Не до тряпок.

— Всё равно неладно.

— Да что вы, как на базаре? — в сердцах сказала Ганна. — Проводить человека не можете. Завтра наговоритесь, а сейчас молчать надо. Дайте ему хоть сейчас покоя. Вечно ведь: Видаль, а это что? Видаль, а это как? Видаль, а это зачем, почему? А что он младше вас всех…

— Да это же он сам вечно с вопросами: а это что, а это как? — возразил Хо.

— Да что вы все, сказились? — Ганна вскочила. Мак-Грегор и Хо ее взяли за локти.

— Ну а как, Ганна? Вот он — и нет его. А как поверить, что Видаля нет?

— Провожай человека так, чтобы нравилось ему, а не на свой вкус, — строго наставил Хо. — Ты-то здесь при чем, Ганна? Это его смерть.

Ганна дернулась — отпустили. Подошла к Видалю, наклонилась. Между губ прилепилась волосинка, дрожит от сквозняка. Ганна медленно вздохнула. Ему уже ничего не мешает. Но сняла волосинку, сдунула с пальцев. Медленно вернулась и села на скамью.

Стали молчать. Свечи горели высоко, тени стояли по стенам. В тенях мастер Лукас, забывшись, перебирал нарисованные струны.

Ветер ударил в окно, брызнул моросью по стеклам.

— Ао, не спи! — дернулся Тюлень.

— Надо разговаривать.

— Это не я, — обиделся Ао. — Это оно само. Место.

— Отделилось уже, созрело.

— Все равно плачет.

— Как же не плакать? Дитя.

— Чье? Это же Хейно его зародил.

— А Видаль усыновил.

— Да он же и сам наполовину — Хейно?

— Был.

— Ганна, Ганна, куда ты?

Вывалилась на крыльцо: ночь, дождь. Как будто снова Хейно хоронить. Как будто и правда лишь половину Хейно похоронили тогда, а теперь вот — и вторую половину зароют. И еще только завтра можно будет выжечь душу злой горилкой, а сегодня — сиди ото каменной бабой в трезвости и ясности, в горе и раздирающей душу тоске.

— Да уж приложило тебя — чуть город не выморила с горя.

Чорна обернулась, посмотрела с нижней ступеньки. Свет из приоткрытой двери не падал на нее, обтекал. Только глаза и блестели, казнящие глаза.

— Мати… Чорт ма во мне розуму…

— Да уж я знаю. Иди, сядь сюда: обниму.

Ганна ссыпалась к ней по ступенькам, нырнула под черный плат, поджав коленки, свернулась в тепле. И заплакала, и плакала, пока совсем не устала. Мьяфте гладила ее по голове и молчала.

— Мати…

— Что, доню?

— Я ж ему спеть могла, чтобы жил. А я кричала смерть.

— Не бери на себя, что не по твоей мерке. Ты родить можешь, убить можешь. Воскрешать — не твое дело. Не человечье.

Ганна помолчала с этим.

— А что ж ты его не воскресишь?

— Я никого не воскрешаю, — отрезала Мьяфте. — Сколько-то пожил, да и будет с него. Я и Хейно моего отпустила с миром, за что же этого неволить? Он себе сам выбрал участь. Он не мог знать одного: отстоит ли Суматоху. А что ляжет там — будь уверена, в этом он не сомневался.

У Ганны хватило слёз оплакать и это.

— А ты что не плачешь? Тоже ведь Хейно дохоронить пришла?

— Я-то? — вздохнула Мьяфте. — Это ты его неупокоенным в себе носила. А я не умею путать мертвое с живым. Всё оно моё, да всё разное. Ладно, иди в дом.

— Не хочу, мати.

— Не твой черед хотеть. Посиди с ним, пока он еще… Нет, не твой, но и ничей. Побудь с ним, погрей его жизнью. Не ты ли за ним вьюном вилась — а умер, так и не посидишь рядом. Иди.

Ганна неловко распрямила затекшие ноги, поднялась в дом. А там — только что не дым коромыслом! Вот скаженные: Лукас на лютне наяривает плясовую, а эти все… мастера… смеются, говорят все наперебой, кричат уже — друг с другом спорят, перебивают, по плечам друг друга хлопают, толкаются. Мэри, Мэри, и та, к Мак-Грегору тулится, а ногой по полу стучит, такт отбивает, этой самой плясовой такт, которую нарисованный на досках мастер Лукас жарит так, что свечи подпрыгивают!

— Ах вы!.. — на них злым голосом рявк! И дверью хрясь! И ногой топ!

И замерли все, на нее глядя. А она, как с цепи сорвавшись:

— Да как вы смеете? Да кто вам позволил?!

— А кого мы спрашивали? — еле слышно спросил Хо.

— Ни при Хейно, ни при Видале ты, Ганна, здесь хозяйкой не стала. И теперь не будешь. Не твой он. Не командуй.

Вот чего Ганна оплакать еще не успела, и не в добрый час Тюлень ей под руку подвернулся, сам полез на рожон.

— Да ты-то здесь кто, приблуда? — ощерилась Ганна. — Ты иди, откуда пришел, рыбоед недолугий, одоробло скаженне!

— Сама ты дура, девушка, — с достоинством отвернулся Кукунтай.

Этого уже не стерпел Олесь, прыгнул, схватил маленького шамана за грудки и с лавки сорвал.

— Да ты свои слова обратно проглотишь, или я тебя!..

— А ну, оставь! — подлетел к нему, вцепился в его руки Рутгер — с глазами круглыми, сам белый, в ярости.

Тут и началось — одного от другого оттаскивают, Ганна кроет их всех словами, Мэри за лавку держится, ноги поджала, чтобы мужчинам не мешать, свечи качаются, тени мечутся, мастер Лукас им со стены кричит, чтоб дурака не валяли.

— Что здесь происходит?

Не услышали.

— Нет, вы мне скажите, что здесь творится?

Не заметили.

— Вы! Мне! Скажите! Чем вы здесь занимаетесь?

И тишина воцарилась в полной неподвижности: все, как похватали друг друга, так и держатся, и смотрят, смотрят. А на столе между свечей Хосе Видаль сидит, птицу по тряпочным крыльям гладит, успокаивает. А она присела, растопырилась, клюв раззявила и шипит змеей.

— Так и что делаете? — повторил Видаль.

— Тебя хороним, — брякнул Рутгер и повалился на пол, под ноги Олесю — тот его и подхватить не успел.

— Ну, молодцы, — почесал в затылке Видаль. — Громко хороните. Весело. А еды поминальной напасли? Я что-то проголодался…

Стол накрывать кинулись мигом, даром что все пришибленные были. По ходу дела можно разобраться, что к чему, а тут человек с того света — и есть просит. Мы ж не звери какие! Кормить же его, немедленно!

А Ганна вышла. Опять одна, опять на крыльцо, уже нарочно подождала, не объявится ли Мьяфте. Не объявилась.

Сидела сама, думала, думала.

К рассвету дождь перестал, белесые клочья тумана опустились в траву. Видаль вышел к ней.

Сел рядом, молчал долго.

— Ганна…

— Молчи, — опустила голову почти на колени. — Ты умереть готов, лишь бы на мне не жениться.

Опять молчал. Пальцем отодвинул ползшего по ступеньке паучка.

— Может быть, и так.

Ганна встала, ушла, не оглядываясь. Да он за ней и не пошел.

Сапоги тонули во мху, за шиворот капало с веток — а она даже платка не накинула, вышла сидеть на сухом крыльце. Вот так и вся жизнь — не ладится, не там она оказывается, не к тем душой тянется, не о том заботится, не того просит и клянет не то. И ничего ей уже не остается здесь, никого…

— А вот Олесь — что же? Или цыганенок твой?

Мьяфте-дева стояла, прислонившись к сырой березе, теребила черную косу.

— Я думала — ты ушла.

— Ну что ты, такое пропустить!

— А ты знала?

— А то!

— А что мне не сказала?

— А я нанималась тебе говорить? — фыркнула девица. — Так я говорю, чем тебе цыган не угодил?

— Скажешь тоже! — фыркнула в ответ Ганна. — Он юбку мою скверной назвал, не пустил на свина своего сесть — это я еще понять могу, но почему? Вот потому что скверна я ему, и подол мой грязен и его безвозвратно загадит. И свина его загадит, ты бачь!

— А, это они правильно понимают, откуда жизнь — оттуда и смерть.

Рядом с ней было безбольно, покойно так, что можно было дышать не через силу каждый вдох, а как будто оно само дышится. Ганна задышала, распрямилась.

— Как это — откуда жизнь, оттуда и смерть?

— Из тех же ворот. Что есть жизнь? Чем она от смерти отличается? В ней движение есть, рост есть, начало и конец. И как случается какое начало — так об руку с концом и является на свет.

— Так это потому я скверная, что могу живое родить? Ничего себе!

— Страшно им. Если можешь жизнь родить, то и со смертью накоротке, понимаешь? А под юбкой у тебя та самая дверь, из которой люди в мир приходят.

— Уходят-то — в могилу.

— А ты в нее заглядывала? Дыра черная, вокруг насыпано. Им, дурачкам, на одно лицо.

— Ох, что ж ты говоришь такое, мати…

— Кому, как не Матери, знать. Ну с этим ясно, он честно о своем страхе говорит, хоть и валит с больной головы на здоровую. А Олесь-то чем негоден?

— Да ну его, — отмахнулась Ганна. — Просто ну его и всё. Не до него мне теперь. Я плакать буду. Год, два. Всю жизнь. Не гожусь я больше ни на что, сама смотри.

— Смотрю, смотрю…

— Так я, мати… Я спросить хочу. Можно так сделать? Никаких мне хлопцев больше не надо, ни Петруся того, ни Олеся, ни черненьких, ни беленьких… Мати, можно я тебе буду угождать, как ты есть Дева? Буду как ты. Одна. На всю жизнь прими меня. Можно я буду — твоей?

Чорна положила руку ей на голову:

— Ну, побудь, детонька, побудь.