На шестах черепа мертвый свет испускают из глазниц — а когда-то наоборот, впускали свет в живые глаза. А если взять такой череп на палке, да принести в живой мир — все попалит и умертвит, один прах горький останется. Потому и не идет Ганна в живой мир, что в сердце ее только горький прах, а из глаз — мертвый свет. На что упадет тот свет, все в пепел обратится. Нет ей радости, нет и боли. Так она думает, думает медленно, словно застревает в этой мысли, как муха в меде, а в руках дело спорится: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми четверть пшеницы… Всегда у Мьяфте дело найдется для нее, а сама чуть рассветет — за ворота, и до ночи. Батрачкой себя зовет Ганна, но не про это ее горевание. Сама пошла в работницы, своей волей, не жалеет. Да и нет никакого горя, и радости тоже нет.
Лес за частоколом вечно зелен, а на дворе и день от ночи не всегда отличишь, все здесь всегда одно и то же, и дела у Ганны всегда одни и те же: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми мерку мака… Да еще не забудь перед закатом покликать солнышко. И кличет его: быцю, быцю! И бредет красный бык под гору, и пьет из реки, а что потом — покрыто тьмой и ночью. А с утра снова: двор, изба, обед, пшено…
И хорошо ей от этого: покойно. Время идет и не идет. Жизнь совершается и не совершается. Есть Ганна, нет Ганны — все одно.
Сколько бы лет ни прошло. Сколько бы дней…
Так и отвечает, когда Мьяфте спрашивает, нет ли какого желания у нее:
— Все мне хорошо, ничего не желаю, ни о ком не тужу.
— И о Видале не тужишь?
— Женился Видаль, что о нем тужить.
— И о Чирило не тужишь?
— Не сойтись нам, разные мы.
— И об Олесе не тужишь?
— И не было между нами ничего, о чем тужить…
— А помнишь, был у тебя Петрусь?
— Ой, бабусю, то когда было. Поди и жинку мае, и диточек…
— Узнавала?
— Нет, бабусю. Да что ж узнавать? Парень видный такой, ласковый, один не остался. А в Криву балку не вернулся он. Где-то живет. Ну да и счастья ему, долгих лет… Если жив еще, бабусю, сколько лет у людей прошло, это я скачу, как неприкаянная, на свиньище дикой… у мастеров гощу, лягушек им пою, птах и зверей всяких. Звезды из Тьмы вызволяю… А его-то жизнь и протекла уже.
— Узнавала?
— Нет, бабусю. Незачем. Мне и так хорошо.
И снова день за днем: вычисти, вымети, прибери, состряпай. О том ли думала, набиваясь к Чорной в прислужницы? Может, виделось, как будет девой дикой верхом на свинье проноситься мимо людей, мимо их домов, их судеб, их жизни и смерти? И не вспомнит теперь. Только — разве не это и было с ней с тех пор, как покинула родительский дом, и до сей поры? Разве не от этого сбежала сюда? Сбежала… Нет, сама выбрала и пошла новой дорогой, вот такой: внутри забора, осененного черепами, свет очей их миру живому — смерть.
Повечеряли, Ганна посуду собрала, села прясть. Крутись, веретено, тянись ниточка…
— А ты что ж, так и будешь теперь лавку просиживать?
— Ой, мати… та я же ж… и по воду, и еду сготовить…
— Не твое дело — по воду ходить, почтарка.
— Та я ж теперь у тебя служу.
— Служит она… Служи. Только мне прислуга-то не нужна. Или я сама по хозяйству не управлюсь? — грозно нахмурилась Чорна.
— Ой, мати, та я ж как лучше… угодить…
— Делом своим занимайся — а я сама из этого возьму, что мне причитается.
— Так сама ж уроки задаешь.
— Вот тебе урок. На письмо — отнеси.
Ганна замерла, глядя недоверчиво.
— Непослушная?
Метнулась к двери — где под мешками схоронила сумку с неразнесенными остатками почты. Вытянула сумку, перекинула ремень через плечо. Тревожный, настойчивый шепот десятка голосов тут же коснулся ее слуха. Ганна тряхнула головой, зная, что так от них не избавиться, не унять — и никак не унять, пока не отдашь письмо адресату. Оно говорить должно — не может молчать — и пока не найдет того, к кому речь обращена, всем кричит: найдите! помогите! А слышит только почтарь. Ганна вздохнула: как тут быть? Пойдешь с сумкой разносить письма — по дороге новых надают, а те разносить — еще набрать работы почтарской, и бесконечно так, до самой смерти. Но если Сама велит — как отказать?
— Давай, мати, отнесу.
Мьяфте протянула ей сложенный листок. Ганна, тая любопытство, едва на него глянула — да так и застыла. Посмотрела на Чорну, посмотрела на листок. Прочитала, шевеля губами, чтобы развеять морок. Не развеяла.
На сложенном листочке старательными круглыми буквами было выведено: Петру Мамаенке в собственные руки.
— Да что ж ты, мати, творишь?
— А почему сама до сих пор?..
— Да где ж его искать?
— А где всех ищешь?
— Письма ведут!
— Вот и написала бы.
— Я свое не могу. Не выйдет.
— Мое отнеси.
Ганна сглотнула, выпустила ремень сумки, уронила руки.
— Да как же, мати… Ведь старик он, а то и помер давно.
— На могилку положишь.
— Мати, не казни!
— Вот письмо — клади в сумку, седлай Мотрю и вперед. А что там впереди — не твоего ума дела. Да там того ума! Думаешь, будет тебе с кем другим счастье, когда ты сама ему невестой звалась?
— Та я ж так… не в крепком месте…
— А крепче сердца и места нет, девонька. Седлай Мотрю. Пока с ним — хоть в могиле — не попрощаешься, так и будешь…
— А я так и хочу! — выкрикнула Ганна сквозь ком в горле. — Так и хочу. Одна, при тебе.
— Не твое дело рассуждать, почтарка. Вот почта. Седлай Мотрю.
Ничего не изменилось в мире — по крайней мере, с виду. Тьма все так же обнимала отделенные друг от друга жилые места, и сквозь нее все так же было не пройти спроста. Только через перевозы, или по мостам Мак-Грегора, или как немногим дано — вслед за движением души переноситься и плотью. А у Ганны свой путь и свой обычай, один-особенный. Мотре только понюхать письмо — не всякая гончая так след берет. И ведь чудо, что находит она не того, кто письмо писал да в руках держал, слезами облил, следы телесные оставил, а вовсе даже наоборот. К тому мчится Мотря, чье имя на письме надписано, кому назначено в руки его принять и прочесть — или выслушать, что почтарка перескажет, порой ею же самой и записанное со слов отправителя. А Ганне — знай в седле держись, пятками по мохнатым бокам постукивай, за ушами чеши, а то и прилечь можно — на такой спине могучей, как на печи, жарко и надежно. Мотря тогда ровно идет, плавно несет всадницу, не взбрыкивает, не козлит, как любит порой — просто от силы пышущей, от удали веселой, от горячей крови гиперборейской, в тугих жилах бурлящей. Так вот скок-поскок, копытами стук-постук и выносит Ганну к селам и городам, к стоянкам на трактах, к рыбацким поселкам, к артелям бродячим, везде, где люди есть и письмам рады или хотя бы весточке какой, в три слова: такие-то живы, ждут.
А у Ганы полсумки писем, но не соблюла она черед. Первым отнесет письмо от Чорной, разом покончить со всем, не тянуть. Хоть старику белому вручит, еще и сама прочитает, ведь не узнает ее старик! Хоть на могилку положит — всё свобода. А потом уж вернется в избушку, или не вернется — коли Сама ее за ворота выставила, станет письма разносить, добрым людям радость и горе раздавать, оставаясь сама вне их судеб и путей.
Прыгая с места на место, Мотря пронеслась через половину обитаемой вселенной и последним длинным скачком приземлилась в знакомом месте. Ганна давай ее понукать: скачи, мохноногая, дальше нам! Но свинья уперлась раздвоенными копытами в землю и давай тереться боком о плетень, разоряя Олесево жилье.
Сам Олесь выскочил на крыльцо с ложкою в руке: обедал стало быть, из-за стола подняла его гостья нежданная.
Ганна спрыгнула на землю, в руке письмо комкает.
— Прости, Олесю, скакунья моя что-то напутала, вот письмо несу — а к тебе примчала меня.
— Что, не мне письмо? — усмехнулся Семигорич.
— Не тебе, — вздохнула Ганна.
— А кому же?
— Да ты не знаешь.
— А вдруг?
— Ты все жартуешь! — рассердилась Ганна, да не на Олеся, на себя, что сердце в ней колотится, что под ногами земли нет, словно опять стоит в просторе небес и делает то, чего прежде никогда не делала. Только не справиться ей в этот раз, нет способа помочь судьбе, была судьба — да и вышла вся много лет назад.
— А ты скажи, — Олесь губу прикусил, ложку заметил — за пояс толкает, а все мимо попадает, будто руки отдельно от него сделались и не слушаются.
— Ну и скажу, — Ганна почти задыхалась, воздух как будто внутрь не шел, глотаешь его, глотаешь — а все не в прок. — Петру Мамаенке письмо, а тебе-то что до того?
— А мне ничего, — вскинул голову Олесь. — Мне — ничего. Эй, Петро, тебе тут почту принесли. Выйди, получи.
И сам спустился с крылечка, встал рядом, чтобы видно было того, кто вот-вот покажется в проеме двери.
Ганна вцепилась в подпругу побелевшей рукой. Верить — не верить, не решилась еще, а сердце в горло выпрыгивает, колени подгибаются. И страшно ей поверить, и раньше, чем успел Петро доехать на тележке своей до двери, Ганна ярче яркого представила его, выходящего к ней из хаты, высокого, ладного, кудрявого, с лаской в карих глазах, с улыбкой на губах, любимого, точь-в-точь того, с кем зори встречала, соловья слушала, кому обещалась в жены, когда еще ничего, ничего не знала о своей судьбе.
Таким он и вышел — только руками вцепился в косяк, с отвычки-то.