Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. Снаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее — и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь — и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.

Зима что была, что не было. Была тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу — но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла, как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел. Что? Не помнил.

А весна была быстрой и дружной. Балка выспалась, отдохнула, приготовилась жить — и зажила ярко и весело. Острые травинки показались из согревшейся влажной земли, на ветках развернулись нежные листочки, солнце золотило свежую красу новорожденной земли. И Олесь отогрелся на солнце, спустился в овраг, накопал свежей глины — и месить, мять, колотить, греть в руках и силу в нее вдавливать, тепло вминать. Круг не шевельнул — другого просила душа. Свисток вылепил, надрезал, выстроил вокруг гладкое тело с выпуклой грудкой, оттопырил крылышки, вытянул ножки, вывел крутым изгибом головку с приоткрытым клювом. Тяжеленькая, тугая птичка ладно в руки легла, еще непросохшую проверить поднес к губам — вышла тонкая песенка, простенькая, в два тона: цвик-цвук, а если быстро пальцем бить — то трелью залвается. Вздохнул мастер: ладно вышло. Душа его поет — и птичка глиняная ей в лад поет. Хорошо. Набрал воздуху еще, поднес к губам узкий хвостик, дунул теплым из груди. Только в ладонях — фрррх! В лицо коротко повеяло, в руки холодом пахнуло. С пустыми руками остался мастер, а по плетню уже скачет птичка — вроде дрозда, коричневая, с круглой грудкой, с маленькой быстрой головкой. Цвик-цвук.

А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.

К вечеру целую стайку уже наладил — прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки.

— А ты говорила… А вот! Получилось!

Засмеялась у него за спиной.

— Получилось, мастер. У тебя вышло.

Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза.

— Все обижаешься?

— Зачем обманула?

— Не обманула, нет. То дело точно было не твое.

— Ты сказала — не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то.

Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной.

— В общем случае… — начала она говорить и вдруг прыснула. — Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала.

— Вот как? — нахмурился Олесь. — Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет.

— Как же? — отвернулась Мьяфте. — Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! — Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. — Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой!

Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам.

— Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер.

— Да уж как умею… — с притворной скромностью ответил Семигорич.

— Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! — Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. — Я за тебя свататься пришла.

Олесь не сразу продышался, да и тогда не нашел, что ответить. Смотрел на нее, воздух ртом ловил, глазами моргал. Она, похоже, обиделась. Померкла, словно тень на себя навела, как будто даже и постарела.

Но молчала, смотрела на него и молчала. Олесь не вынес.

— Ты вон кто… А я? Тебе, может, такой же кто нужен. А я — куда?

— Не то говоришь, — отрезала Мьяфте.

— Да ты сама подумай: я тебя старухой видел, дряхлой, ветхой…

— А я тебя зародком видела, вот таким, — Мьяфте показала согнутый палец. — Не то!

— А говорят, что если жениться с тобой, то ты жениху горло режешь и кровь пьешь, и конец.

— Это дело человеческое, мне твоей крови не надо. Не то говоришь, Семигорич, говори уже то.

Олесь набрал воздуху — полную грудь, а сказал всего ничего:

— Не люблю.

И долго еще выдыхал лишнее, чем замахнулся — и не ударил.

Мьяфте и это не смутило.

— Я у тебя не любви прошу, я замуж за тебя хочу. Чтобы ты моим мужем стал. Чтобы ложился со мной в постель, и засыпал со мной, и просыпался. Пахал мое поле, урожай растил. Поле мое велико, не всякому по силе. Тебе — да. Ты мне подходишь, а полюбить еще успеется. Это дело наживное.

Олесь уже белый стоял, руками рубаху мял — чуть не рвал клочьями. Только бы не увидела, как поджилки трясутся, только бы не упасть самому. Силища вековечная стояла перед ним и в жены набивалась. Поди откажи такой, только и соглашаться — лучше в омут, в петлю, лучше живым в землю лечь… или то же самое оно и есть.

— Не буду я тебя любить, — вымолвил Семигорич застывшими губами. — Не лежит к тебе душа, не принимает сердце. Не по чину мне такая невеста, да и все. Вот мой ответ и другого не будет.

Сколько времени прошло в тишине — Семигорич не знал. Только стемнело вдруг, будто вечер сменился ночью, а когда успело солнце зайти, непонятно. Миг ли прошел, час ли, а только когда Мьяфте все же ответила, он вздрогнул.

— Вот и Хейно Куусела… — вздохнула Мьяфте. — Отказался меня любить.

Олесь впился в нее глазами: все ему стало ясно в этот миг, все предстало, как на ладони. Аж дух захватило от этой ясности, от неумолимости жизни и смерти, обступивших его. Страха только не было, страх смела кипучая волна гнева и отвращения:

— И поэтому он умер? Поэтому ты его жизни лишила, приговорила его? Мразь ночная, тьма могильная, гадина! Не получишь ты меня, хоть сейчас на стол укладывай — я готов, вот, дай обмыться только и в чистое одеться. Не боюсь я тебя. Лучше умереть, чем с тобой, паучиха, пиявица, в постели лежать.

И пока он это говорил — это, да и поболее этого — из глаз Мьяфте покатились слезы, чистые, хрустальные, и так вольно катились по ее лицу, словно она отродясь не стыдилась их, не стыдилась показать боль и горе. Сама она при этом словно колебалась: уйти или все же остаться и сказать, что просится быть сказанным. Но Олесь Семигорич не видел ее, не пытался даже: ему было все ясно и понятно, чего ж еще искать? Он стоял такой гордый и отважный, что Мьяфте невольно им залюбовалась и улыбнулась, хотя слезы всё текли по щекам и уголки губ дрожали в этой улыбке. И не было в ее голосе важности и гордости, с какими часто она говорит с людьми, когда она ему тихо сказала:

— Ты только заметь, мастер Семигорич, что всё это, до словечка, ты сам сказал, сам и придумал. Запомни это на всякий случай. Вдруг пригодится еще, — и подняла руку, отстраняясь от новых его обвинений. — Я не грожу тебе. Я думаю: вдруг увидишь что новое, против твоих мыслей. Так ты помни, что сам их придумал, не из бывшего взял. Легче будет понимать, что как на самом деле есть. А я пойду: на нет и суда нет. Прощай, Семигорич.

И даже отошла на пару шагов. Олесь ведь всегда быстро соображал, даром что многим казался медлительным и что в облаках витает. Он основательный просто, Олесь Семигорич, но тут уж — что раздумывать было? Тут всё ясно ему стало, еще яснее прежнего.

— Постой, — кинулся он следом. — Что, Хейно тебя теми же словами отваживал?

— Много знать хочешь, — отрезала Мьяфте, и тут уж в голосе угроза рокотала.

— Прости, — согласился Олесь. — Хочу.

— Нет, — Мьяфте качнула головой. Так устало и — показалось — безнадежно, что у Олеся сердце заныло. Сам вот так томился и тосковал от безнадежности своей любви, и было это всего только зиму назад.

— Нет, Хейно Куусела так прямо и сказал: боюсь тебя. Ему для этого не надо было грязью меня поливать.

Олесь чуть за щеки не схватился: таким жаром налились, до боли.

— Точно, боюсь, — признался, чувствуя влагу у самых ресниц и отчаянно борясь с ней. — Боюсь, но не только. Дай мне… времени чуток. Слушай, не каждый день девки сватать приходят, не привык я, растерялся. Прости, злое и глупое сказал. Правда, дурак и боюсь. Дай время.

Мьяфте посмотрела ему прямо в глаза, усмехнулась.

— А не дам. Уже вот дала — не заметил? Больше нет у меня для тебя времени. А боишься отказом обидеть — так ты не бойся. Я топиться в твоей речке не побегу.

— Знаю, — засмеялся Олесь от накатившего ощущения воли: холодком по плечам, жаром между лопаток. Чуть не задохнулся от поднявшейся в груди силы и полноты: когда сердце с сердцем говорят на равных, то и страху места нет. — Как же тебя не бояться? Вон ты какая. И топиться не побежишь. Где я еще такую найду?

Мьяфте заломила бровь, вскинула подбородок. Потрудилась наконец во всей красе своей показаться, как будто выступила из тени. У Олеся дыхание перехватило.

— Не много тебе будет?

— В самый раз. Иди за меня.

И она дала ему себя обнять. И оказалась теплая, мягкая, живая и молодая, настоящая совсем.

* * *

Когда они вернулись с небес, погода стояла ясная. Солнце сияло в синеве, листья трепетали на легком ветерке, вода гладкая лежала в берегах. У лестницы их встречал Ао, прижимая палец к губам, напоминая, что все сказанное здесь и сейчас может обернуться против них — непредсказуемым образом, но необратимо. Молча они проходили в дом, вешали одежду в сенях и садились к накрытому столу. Накрыто было от души. Прежде чем уйти, Мьяфте расстелила яркую полосатую скатерть, выставила на стол миски с солеными грибами и мочеными ягодами, доски с хлебом, кувшины с пивом и квасом — откуда только взялось, удивился Видаль. И тут же испугался, что заговорил.

— Свое принесла, — хмыкнул Хо и с опаской посмотрел на грибы. — Да говори уж теперь, мы в домике.

— Отчего ты не любишь ее? — удивился Видаль, заглядывая в печь. Там томилось, и вздыхало, и посвистывало, и шкворчало в горшках.

— Непонятная она. Что ей за праздник? Она что, наперед знала?

Видаль пожал плечами и взялся за ухват. Рутгер подошел помочь, но его отстранила Ганна.

— Сядь, Хосе. Ты хозяин и герой сегодня. Садись во главе стола, так правильно. А я тут немножко еще похозяйничаю, пока твоя женщина больна. Как сестра. Позволишь?

Видаль отдал ей ухват и поцеловал в щеку. Она прижалась лбом к его плечу — и оттолкнула легонько.

Олесь вел Сурью — никому не доверил провожать ее по лестнице, и теперь вел, поддерживая под локоть и обнимая за плечи, как будто сам ее вылепил и теперь боялся, что недостаточно прочна его работа, вдруг развалится. Сурья была бледна и двигалась неуверенно, словно слепая. Видаль подошел и взял ее за руки. Она узнала его сразу и потянулась к нему. Олесь насупился, но отпустил. Видаль обнял ее, чтобы проводить к столу, почувствовал, что тело ее остается прохладным, и услышал, как тихонько, неровно бьется в ней сердце. Но она больше не была восковой, как там, на небе, она была теперь мягкой и живой.

Как будто в отместку молчанию за порогом, в доме мастера заговорили все разом, возбужденно, весело. Пока спускались по лестнице, только и хватало сил, что держаться за перекладины и не оступаться. А теперь можно было дышать полной грудью, смеяться, вспоминать пережитый ужас пустоты и праздновать победу. И они пили, ели, смеялись, пели и разговаривали друг с другом, сами с собой, просто говорили и говорили — а кто услышит, тот и ответит, если есть что. И говорили-то, в сущности, все об одном и том же — как было там и что будет теперь. Кто расспрашивал Хо про конец света, кто корил его, что молчал раньше, кто у Сурьи допытывался, как избавиться от Тьмы. Но Сурья только качала головой и молчала, еще не в силах говорить. И Видаль уговаривал мастера Магазинера подождать немного и дать ей прийти в себя, а уж потом приставать с расспросами. И вокруг все говорили и говорили, и было хорошо.

Но Мак-Грегор сидел за столом один, мрачный и молчаливый, а Мэри щипала травку перед домом.

— Хо, расскажи мне, почему то, что сказано в крепком месте, невозможно отменить?

— Почему же невозможно? — охотно откликнулся мастер. — Возможно, но не всегда и не везде. Можно здесь, например. Пока еще можно. Первое, что здесь будет сказано от души, имеет власть над тем, что было сказано ранее. А больше никогда и нигде, пока новое крепкое место не случится. А они случаются — как болотные пузыри. Невозможно знать, где и когда выскочит. Вот разве как ты здесь учинил… Но для этого надо такое обещание дать, какое выполнить невозможно, и выполнить его. Без дураков невозможно. Совсем. Вроде как на небо сходить, понимаешь?

— Ну, без дураков он и не выполнил бы… А так вы вовремя подоспели, — засмеялся Ао.

— То есть здесь и сейчас — можно? — у Видаля дух занялся. Он вскочил из-за стола и метнулся к Мак-Грегору. — Выйдем, дело есть.

Мэри смотрела на них, потряхивая ушами. Видаль заулыбался и ткнул друга локтем в жилистый бок.

— Слушай, Мак-Грегор… а у тебя ведь жена…

— Стой! — вскричал Хэмиш, спрыгивая с крыльца. — Молчи! Я сам!

И Видаль откинулся, слегка стукнувшись затылком о бревна стены, съехал по ней спиной и закрыл глаза. Сквозь счастливую улыбку он слышал все — до единого — слова любви и восхищения, которые Мак-Грегор сказал своей Мэри, и как она ответила ему, и как потом они смеялись, плакали и вздыхали в объятиях друг друга. Слезы текли и по его лицу, но он их не замечал.

— О чем ты плачешь, любовь моя?

Сурья присела рядом, прижалась к плечу.

— Я не знаю, — ответил Видаль. — Я не знаю, что будет дальше. Как быть. Что делать. Как освободить мир от Тьмы, раз она не исчезла сама собой. Как избавить людей от ууйхо, ведь они остались. Что мне делать и как все успеть. И я не знаю, что будет с нами. Ведь ты звезда, а я умру. И если мир будет освобожден от Тьмы и везде настанет время — я умру еще быстрее. И я не знаю, как все устроено. И что я могу сделать, чтобы оно было устроено лучше, чем есть… Я только человек.

— И я не знаю, — ответила Сурья, теплея в его руках. — Я только звезда, очень маленькая звезда. И в этом мире так много всего, о чем я знаю — и еще больше того, о чем не знаю. И это открыл мне ты. И в этом мире столько чудес… Столько чудес, о небеса мои, столько! Их так много. Их просто видимо-невидимо.