Ганна в тот день и устала, и замерзла. Даром что самая середка весны — с утра дождь промочил чуть не до нитки, после ветер тучи разогнал, одежду высушил, да не согрел. Шла быстро, так что пар поднимался над плечами, над головой. Вроде и жарко, а остановишься — и тут же прохватывает промозглым холодом. Шла к западу лицом, вот и приняла закатные розовые отсветы в мутных окошках за домашний вечерний свет. Да и хотелось крова над головой и огня в печи, теплых стен и горячей еды чуть не больше всего на свете. А может и не чуть.
Увидела розовый свет в окне — и потом уже только под ноги глядела, чтобы не упасть. Дорога к хутору заросла редкой травой, да в ней попадались то синий шалфей, то желтый мытник, то ветреница трепещущая лепестками на ветру, то обломки горшка, то брошенный ухват, то полурасползшийся тулуп почему-то. Ганна механически переставляла ноги и только замечала валяющийся под ногами скарб, но сообразить что к чему не могла уже. Оцепенела и телом, и душой, и умом — от холода, голода, усталости тяжкой. Не думала, сколько идти еще, не считала шагов, не смотрела вперед, чтобы не плакать от долгого еще впереди пути.
Об одном думала: откроют на стук хозяева, увидят почтарскую сумку, обрадуются. В баню проводят, к столу позовут, уложат на чистое, мягкое, теплое. Не станут торопить, до утра отдыхать дадут. А утром Ганна их и обрадует. Не одно, а даже три письма несла им, все в разные дни продиктованные одним рыжим парнем, что уехал из дому на заработки. Он каждый раз обещал вскорости вернуться домой — трижды встречала его Ганна в разных местах, трижды виновато разводила руками: не дошла еще дорога почтарская до степного хутора Яселки. А парень только махнет рукой: что ж, значит, судьба такая. И просит новое письмо писать ему, а в письме чуть не слово в слово, что и в первых двух: мол, всё хорошо, денег заработал, не пропил, к Рождеству ждите домой, Анютке передайте, чтоб ждала, ваш Петр. И не знала уже Ганна, смеяться ей или плакать, и потому покорно записывала за парнем и складывала листок уголком, и опускала в сумку. Обещала в этот раз непременно дойти до хутора Яселки.
Вот, дошла. Подняла голову, когда уже у самого дома стояла, и обмерла. Полон двор перекати-поля, кучами лежат сухие травяные шары, прибитые ветром к стенам, к колодцу, к открытой двери хлева. И ни света, ни звука, ни тепла. Бежать бы ей, очертя голову, но как будто когда занес уже ногу для шага — невозможно остановиться, надо шагать. Вот так, словно не замечая того, что делает, Ганна прямо в хлев и пошла, пробираясь через сухие шары на негнущихся от усталости и ужаса ногах. Пустой дом показался ей страшнее.
Всё больше леденея, она дошагала до хлева и заглянула внутрь. Темно там было, умирающий вечерний свет едва сочился в щели под стрехой. И белели в нем груды костей — коровьи рогатые скелеты, лежащие на прелом сене. Ганна затряслась вся и попятилась, а скелеты разом повернули к ней костяные свои головы и пустыми глазницами уставились на нее. Страшный крик свой Ганна услышала словно со стороны, пока летела от хлева в дом. Хлопнула дверью, не щадя косяка, обернулась поискать, чем бы подпереть… и задохнулась от тошнотворного запаха давней смерти, разложения и жуткой болезненной гнили. Уже понимая, что пропала, все-таки приоткрыла дверь, выглянула наружу. И в ужасе захлопнула. Коровьи остовы стояли уже под самым домом, другие неторопливо брели от хлева, покачивая белыми рогатыми головами. Мысли еще метались, искали спасения, а в сердце вырастала обреченная тишина. Вот и всё, почтарка, вот и всё, догулялась по лесам и полям, повидала мир — и будет. Отправляйся за Марсией вдогонку, вернешь ей сумку заодно, скажешь — не по плечу. Недалеко ушла ты, дивчинонько, недалеко тебя ноги унесли от родимой хаты, от матери милой. Вот сколько твоей жизни — вся здесь и вышла.
Да Марсии хоть было кому воды подать, в смертной муке за руку подержать. А ты здесь одинешенька сгинешь, сгниешь заживо, изойдешь смрадной жижей.
Коровья белая башка сунулась в тусклое окошко, гулко замычала. Слышно было, как другие остовы трутся боками о стены, скрипят, постукивают разболтанными суставами. Кто бы ни сгнил в доме, он хоть не подавал звука, не шелохнулся в темноте. И на том спасибо, но ни шагу от двери не ступила Ганна: чудилось, что до мертвяка рукой подать. Так и скорчилась, вжавшись в косяк, и гадала, пропадут ли скелеты к утру и сможет ли она тогда наносить себе воды из колодца, или будет уже лежать в бреду и беспамятстве.
В дверь стукнуло и уперлось, костяной скрип и жуткое неживое мычание раздались над самым ухом. Ганну отбросило от двери — но она тут же швырнула себя обратно, всем телом навалилась на створку, подперла ее спиной, уперлась ногами в земляной пол. Дверь ходуном ходила и прогибалась, Ганне казалось — вот-вот острый мертвый рог вопьется ей между ребер.
И тут тьма в доме сгустилась, и из нее неспешно выплыла старая старуха, замотанная с ног до головы в широкие темные платки. Она была страшная, но вполне живая и на вид здоровая, только очень старая. От нее пахло сырым темным лесом, мхом под корягой, чащей, чисто и горько пахло древесной корой.
Старуха подошла и приложила сухую исковерканную годами ладонь к двери. Толчки прекратились, только нетерпеливый скрип выдавал страшное присутствие.
— Ну и угораздило тебя, девушка, — сказала старуха.
Ганна молчала, не зная, какой из прыгающих на губах вопросов выпустить первым. Да и зубы у нее стучали громче костей в тех остовах.
— Ладно, если не сробеешь, выведу тебя отсюда.
— Да можно ли мне к людям теперь? — боясь надеяться, спросила — пощады попросила! — Ганна.
— Теперь нельзя, — отрезала старуха. — А после будет можно. Идешь?
— Иду, бабусенько.
— А со свиньями управляться умеешь? — строго глянула на нее старуха, уже взявшись за створку.
— Умею, бабусенько, и корму задать, и почистить…
— Ну, идем. Помогай мне! — и старуха шагнула во двор, размахивая платками и громко шикая.
— Кыш вы, кыш! Вон пошли!
— Геть! — хрипло вторила ей Ганна, отмахиваясь почтарской сумкой, — геть, скаженные!
В темноте она видела перед собой только старухину спину, взмахи и всплески огромных платков, шагала за ней след в след, стараясь держаться поближе, да по сторонам не очень-то глазела. — Пішов геть! — и не смотрела, кому кричит, просто шла за старухой, вдыхая свежий, горький запах коры, мхов, хвои. И когда с живым деревянным скрипом приоткрылась калитка в высоком частоколе, Ганна, не раздумывая, шагнула следом за старухой, и остановилась в тесном дворе, залитом мертвенным синеватым свечением, лившимся из глазниц торчащих на кольях человечьих черепов.
— Что ж ты меня, старая — обманула? — зашипела Ганна, крепче сжимая и отводя в замахе сумку. — Вывела, да? На самый тот-позатот свет? Вот ты кто, коровья смерть!
— Ну ты, дура-девка, огонь-девка! Охолони, слышишь? Я никого не обманываю, без нужды мне. А коли тебе здесь не нравится, разворачивайся — и геть откуда пришла: за калитку, да глаза закрой, да три шага пройди. А провожать тебя мне недосуг.
— А чем здесь-то лучше? — возмутилась Ганна, однако шагнула не назад, а в сторону, чтобы не прямо против калитки стоять, а все-таки у стены.
— Здесь, девушка, лучше тем, что хозяйка здесь я. И кроме меня нет здесь для тебя никакой опасности. А я тебя не съем. Пока что. Я сперва погляжу, не расходится ли у тебя самой слово с делом. С мертвыми коровами ты не сладила, это я уже знаю. Посмотрим, как управишься с живой свиньей!
Да и распахнула настежь хлипкую дверь — а оттуда выперло огромное, мощное, в густой жесткой щетине… и оказалось круглым тугим боком кого-то еще большего, скрытого в темной утробе хлева.
— Это ж не свинья, — прошептала Ганна. — Это ж… и не медведь. Ой, мамочки, что же это будет?
— Как же не свинья? — рассердилась старуха. — Ну-ка, смотри сюда! — и обошла хлев справа. Ганна послушно пошла за ней. А там хлипкая стенка была обрушена, и на волю выпирали прочие части невероятного существа: острые раздвоенные копыта, гигантское сморщенное рыло, мохнатые уши-лопухи, из-под которых раздраженно глядели маленькие красные глазки. Лежа, чудовище громоздилось выше Ганниного носа, подпирало крышу хлевушка, а хрюкало так, как будто огромный пес взрыкивал.
— Свинья, бабусенько, — пролепетала бледная Ганна.
— Свинья, девушка, я не обманываю.
— А что же мне с нею делать? — чуть не плача, спросила Ганна.
— Да ничего особенного. Поросятки сегодня народятся — так ты их сразу бери и оттаскивай вон в тот загончик, чтобы не позадавила мамка сдуру. Ну и там будешь за ними присматривать, чтобы не дрались, и к мамкиным титькам прикладывать по очереди. А как вырастут, так и служба твоя кончится, и я с тобой честь по чести расплачусь. Если справишься. Поняла?
— Поняла.
— А у меня дел много и по дому, и вокруг. Я не услежу за поросятами. Да и не по силам мне, старой, тягать крепышей. Потому мне твоя служба и нужна. Поняла?
— Поняла, бабусенько.
— Ну, а раз поняла, так приступай. Сумку в дом занеси и сюда скорее. Хавроньюшке одной тоскливо, молодая она, рожает впервой. Ты и посиди с ней, поговори о чем. Чтобы не скучала, не боялась, поняла? Эх, надо было бы хоть молодуху какую, а лучше рожалую бабу, а не девку — незнайку да неумейку. Ну, некогда уже искать, тобой обойтись придется. Аксинья-то из Яселков хорошо поросяток принимала, да не сдюжила против коровьей смерти вот… А я замешкалась, прозевала. Эх, что теперь… Давай быстро в дом, да обратно — чтоб Хавронья не соскучилась.
Дом был кривой лачужкой, но стоял на двух крепких стволах, вцепившихся в землю мощными, широко растопыренными корнями — ни дать ни взять птичьи лапы. Вход занавешен темным войлоком, как кочевая кибитка — будто и впрямь дому привычно с места на место брести. Лесенка к порогу приставлена — две жерди с перекладинами, смотреть-то боязно, не то что лезть по ним.
— Бабусенько, — обернулась Ганна уже с хлипкой лесенки. — А как же мне теперь… к поросяткам?
— Не бойся, — успокоила старуха. — Сюда только мертвые приходят. Мы здесь мертвые все. И коровья смерть умерла тоже.
— И я? — удивилась Ганна, ощупывая грудь и живот.
— А то! Еще как!
— А как же теперь?..
— А хоть как, не твоего ума дело. Много знать — мало радоваться. Живо за дело, болтаешь тут, а роженица одна мается, — проворчала старуха и почесала свинье над сморщенным рылом. — Ты ж моя красавица, ласточка моя, перепелочка звонкая!
Ганна, не глядя, закинула сумку в дом и кинулась к Хавроньюшке — чесать раздутое брюхо и нашептывать ласковые и ободряющие слова в мягкие лопухи ушей.
Первый поросенок вывалился весь в белой пленке. Ганна в сомнении огляделась — старухи нигде не было видно, и на зов она не откликнулась. Сама Хавронья точно не могла бы дотянуться до новорожденного. Ганна вздохнула и принялась очищать его от пленки руками.
Пока она возилась с первым, второй чуть ли не сам выскочил из материнского чрева, и Хавронья беспокойно заворочалась. Ганна не долго думая ухватила первенца поперек брюха — и застонала. Поднять малыша оказалось не так-то легко. Ругая на чем свет стоит старуху, Хавронью, братцев-поросят, рыжего парня с хутора Яселки, коровью смерть и свою судьбину, Ганна кое-как оттащила свинское дитя в загончик и бегом кинулась за вторым. Да уж и пришлось за ним побегать! С визгом носился он по двору, толкался в калитку, пытался подрыть частокол. Плюнув на всё, Ганна ухватила его за задние ноги и отволокла к старшему брату.
А вот третий не торопился. Ганна уже в беспокойстве прохаживалась вдоль Хавроньюшки, поглаживала ее живот, почесывала, подбадривала и поторапливала. Наконец вся туша гигантской свиньи содрогнулась — и наружу выпал рыжеватый мокрый комок, намного более мохнатый, чем старшие братцы. Не дожидаясь, пока новорожденный вскочит и побежит копать под частоколом, Ганна сноровисто ухватила его за задние ножки. Новорожденный тут же извернулся и впился острыми зубками в Ганнину руку чуть выше локтя. Сделал пару движений челюстями — вроде как приноравливаясь отжевать кусок мяса — и выпустил руку. Хватать его на руки Ганна тем более побоялась.
— Ну, геть! — замахала она руками, направляя малыша к загончику. — Туда! Кыш!
Выручили ее старшие поросята, зашедшиеся визгливым хрюканьем. Рыжее существо бойко помчалось к ним.
Ганна приоткрыла ему дверцу — и тут же закрыла и подперла бревном.
И обвисла на заборе, почувствовав наконец, что сил больше нет у нее и на самый малый шаг. Надо было поднести кого-то из поросят к мамке, чтобы поел. Но поясницу ломило, спину крутило, ноги подкашивались — и страшно было даже подумать о том, чтобы снова таскать на руках или волоком этих детишек.
Хавронья недовольно подала голос. В красных глазках разгоралась нешуточная ярость. Ох, спохватилась Ганна, представив, на что способна такая мать, если решит, что деток у нее отняли насовсем. И, покорившись своей участи, нагнулась над загончиком, выбирая, кого поближе ловить. Рыжий поросенок сам ткнулся пятачком ей в ладонь и принялся жадно слизывать текущую по руке кровь.
Ганна ахнула, но деваться было некуда. Ухватила дитя другой рукой за мохнатое ухо и отвела к матери.
Проснувшись, долго соображала, где она и как сюда попала. Пришло в голову, что Хивря и свинятки — сон, а на самом деле лежит она в заброшенной хате бок о бок с коровьей смертью. Однако громовое хрюканье донеслось из-за шаткой стены лачуги, и жалобный нетерпеливый визг послышался в ответ. Охая, поднялась Ганна с лавки, застеленной ее же свиткой. Старуха молча выступила на скупо освещенную лучиной середину жилья, поставила на стол щербатую глиняную кружку, положила ломоть хлеба.
— Ешь, не бойся. Послужила — отпущу честно, с наградой. Только еще на два дня задержу, надо дело до конца довести. Ешь, пей, сил-то понадобится. Все дети растут…
Ганна, дивясь ее речи и не понимая, обеими руками, трясущимися от слабости, ухватила кружку, припала, только сейчас ощутив, какая жажда палит нутро. Молоко было в кружке, да такое крепкое, плотное, какого не пивала в жизни.
— Ой, — сказала Ганна. — Бабусенько, а разве у тебя и корова есть?
— Бывает и корова… Да сейчас-то зачем? У Хавроньюшки молока довольно, а деткам уже и не надо. Мне там молодцы-охотнички мяска принесли, пойди накорми и матку, и приплод.
— Как — у Хавроньюшки? Так это что ж, молоко — свиное?
— А какого тебе надобно? Чем тебе это не по душе? Молоко на свете одно — материнское, другого не бывает, запомни. И то еще запомни, что здесь я решаю, кого чем угостить, а ты выше своего разумения не заглядывай. Напилась? Наелась? — старуха вынула из руки онемевшей Ганны ненадкушенный ломоть и махнула им в сторону войлока. — Разделай туши-то да накорми Хавронью и деток, пока загон не разнесли.
На третье утро поросятки все же разнесли загон и сожрали принесенные неведомыми охотниками дары вместе с рогами и копытами — осталось только изрытая копытами и подросшими клычками, влажная от впитавшейся крови земля у калитки. Ганна опасливо смотрела на дикий пир из-за войлока, старуха же, напротив, кряхтя и довольно потирая руки спустилась во двор. Хавроньи не было видно нигде.
— Ее заботы кончились, — угадав непроизнесенный вопрос, развела руками старуха. — Детки выросли, она теперь сама по себе.
Выросшие детки бродили по двору, всхрюкивая и повизгивая, чесали спины о частокол, едва не заваливая его, и норовили выдавить калитку. Старуха калитку и распахни. Черный и белый — кабанчики — взрыли землю острыми копытами и с ревом метнулись наружу, чуть не посбивав черепа на частоколе. Рыжая, пившая кровь своей няньки, покосилась красными глазками вслед братьям, озадаченно хрюкнула раз и другой, и подкатилась к лесенке. Умильно глядя на обмершую за войлоком Ганну, малышка трех дней от роду, до самого порога хижины росточком, принялась чесать бока о жерди, вставать на дыбки и нежно похрюкивать.
— Ну, вот тебе и награда, — удовлетворенно сказала старуха. — Ты ее кровью поила, а ее мать тебя молоком. Что бледная такая? Или хочешь весь мир на своих двоих обойти, да не по одному разу? Сбрую какую-никакую сладим вам, что-то и у меня с прежних времен завалялось, что-то на заказ сделают — я тебе скажу, к кому с этим пойти. А только отныне никакой обиды тебе никто не учинит, и пути тебе все, какие есть, открыты настежь. Довольна ли платой моей за свои труды? Ну так благодари бабусеньку, а то ишь, окаменела.
Ганна приоткрыла дрожащие губы и без сил опустилась на порог. Рыжая свинья поднялась на задних ногах, оперлась передними на перекладину, дотянулась до мятой измаранной плахты и стала ее жевать.