За что мне такое счастье?
Я ведь не уродилась — ни красивой, ни удачливой. Так всегда и говорили: старшие-то красавицы, рукодельницы, певуньи, а вот младшая у нас с Анной не уродилась. Отец мой так говорил. Не уродилась да не удалась. Так и жила: вроде как есть я, а вроде как и нет. Матушка, бывало, вздохнет, на меня глядя — но тут же и утешится: хорошо, младшая, другим поперек дороги не встанет. То есть, значит, чтобы замуж их отдать — помехой не буду. Была бы старшей, так меня вперед пристроить надо бы. А как младшая — то и не страшно, как-нибудь уж потом, найдется кто-нибудь. Да не находился никто. Сестры давно при мужьях и своем хозяйстве, люльки качают, а на меня и не смотрит никто. Горюшко ты мое, говорила мать — да недолго горевала. А отец через год новую хозяйку в дом привел, а у нее свои порядки, не угодишь. Я рассеянная. Уж по привычному-то управлюсь как-нибудь, тут и думать не о чем, руки сами. А как по-новому пришлось, одна беда. Не туда поставлю, не так положу, не так войду, не так выйду… Тесно двум юбкам в одном доме, если не родные, против этого не поспоришь. Она добрая, да ведь хочется себя хозяйкой чувствовать. О матери всегда с уважением, отцу поддакивала: Анна то и Анна сё, и хозяйство ладное, и дом теплый, и порядки правильные. А только тесно ей было с прежней хозяйки дочерью в одном доме, что правда, то правда.
Ну и позаботилась обо мне, ничего не скажу, спасибо ей. Все равно ведь не при отце с мачехой жизнь доживать, той жизни еще ого, не век же молодой жене глаза колоть. Вот и сговорилась со своими отдать меня за брата своего двоюродного. По-родственному, чтоб большого приданого не просили. Ей ведь все матушкины шали достались, все юбки синей шерсти, все скатерти и дорожки. Да не мне ее судить.
Это я к чему? Да вот какая беда со мной приключилась, расскажу. Это мы с отцом моим, родителем, богом даденым, пошли меня замуж отдавать. А жених мой жил на другой земле. Идти через переправу, в один день не уложишься. Вот мачеха и осталась дома, за хозяйством присмотреть. А меня повел отец, как овцу на веревочке… Так я думала, слезы в себе копила, да не в добрый час мне такое в голову пришло.
На прямую переправу мы опоздали — отцу в сапог камешек попал, вынуть сразу не захотел, мелочь мол и ерунда, нечего время тратить. Но пришлось все-таки, а уже захромал. Пришли поздно, смеркалось, закрылась переправа на Гусиный берег, и ждать теперь до полудня завтрашнего. Переправщик и говорит отцу, давайте я вас в Клятую пустошь провожу, туда еще можно успеть. Там заночуете, а до другого ее края всего-то час ходу, и как раз с утреца можно на Гусиный берег переправиться, всё быстрее будет. Раз уж так спешите. Отец-то расстроился, что опоздали, вот переправщик ему и предложил. Отец и согласись. Он не знал ничего, а переправщик не сказал. Решил, видно, проучить, чтобы не шумел на переправе в другой раз. Ну, проучил, не промахнулся. Да не мне его судить.
И пришли мы в Клятую ту пустошь, и велел отец достать припас, чтобы повечерять. А сам сел и смотрит. Как будто камень у него на душе лежит, и не снести ему этого камня, так и хочет его от себя отпихнуть, хоть на кого. Он всегда так, когда в чем сомневается — надо ему убедиться, что все правильно идет. Тогда ему хорошо делается, если кто в чем ошибется. Он тогда сразу воспрянет, задышит глубже, ровнее, глаза засветятся, как у молодого. А пока ничего не случилось — наоборот, понурый весь и ищет, на кого же он сердит. Дело привычное, а только неуютно под таким взглядом, руки ватные делаются, не удержать ничего. Вот я мешочек с солью и уронила, да неудачно так: половина на плед высыпалась.
Отцу и радость:
— Овца ты, Мэри, — говорит. — Как есть овца! Соль-то дорога, а тебе лишь бы что извести.
А сам довольный — прав, значит, оказался, с пользой дело решил, избавить дом от дочери небережливой.
— Муж-то с тобой намучается, но это не моя уже печаль.
Я потупилась, соль в ладонь смела да подобрала крупинки, сколько смогла. Всё равно ему не возразишь, да и без толку. А соль и правда дорога, зачем отчий дом разорять?
Повечеряли, легли спать. Я всплакнула потихоньку, в платок, но недолго — за день много прошли и отец извел по дороге замечаниями. Конечно, когда ногу стер, от этого редко кто добреет. Да и тяжело на душе у него было.
Проснулась — еще светать не начинало, а воздух был уже утренний, светлый. Отец спал, я повернулась на другой бок и задремала опять, да не так, чтоб задремала, а только вот понежиться перед дорогой минутку… Но, видно, заснула, потому что проснулась уже на рассвете. Да не то слово — проснулась… Так меня согнуло, так скрючило, что затряслась, забилась вся, сама не знаю, как на четвереньки извернулась встать, в глазах темень, в теле ломота. Локти к подмышкам жмутся, колени к животу, и не могу распрямиться, на ноги встать пытаюсь — рушит вниз, запястья подгибаются — и в траву лицом, в зеленую, сладкую… Ой, мама, что же это со мной? Лежу на боку, озираюсь, да тут себя и увидела. Бок косматый… свой. Ощупать себя хочу — а руки… а вместо рук… Я кричу, надрываюсь — а слышу, будто овцу режут, да неумело так… У меня и памяти нет об этом, так только мелькает в глазах, будто на качелях — то видишь деревья, траву, цветы в траве… то вздернет к ослепительной пустоте… и дух захватывает, и ходит что-то внутри, как будто места себе не найдет. Только помню этот овечий крик как бы издалека и как я поняла, что это я кричу.
А отец и не проснулся.
Ну, накричалась, опомнилась, встала, отряхнулась. Что ж делать, плачь не плачь, а овца теперь Мэри, вот как есть овца. И какой-то нечеловеческий покой на меня опустился. Всё понимаю, но как за туманом каким. Вот была Мэри, вот стала овцой, ну что же — травка зеленая, ветерок душистый веет, хорошо всё. Безопасно, покойно. И стала я травку есть, кроме нее ни о чем и не думаю.
А потом и отец проснулся. Встал, озирается, будто что-то потерял. Кричит. Я было подумала — что за человек такой, не надо ли подальше отбежать. И вдруг как будто чем по голове ударили: батюшка! Я к нему. Мэри я, кричу ему, я Мэри! Ну, что там овца накричит… Кто ж поймет? Отгонять принялся, отталкивать — я как могла поднялась, руки к нему тяну, обнять хочу, чтобы он меня обнял. Вот он и отталкивал. Ну а что бы еще ему делать, когда чужая взбесившаяся овца на него напала?
Но видать слышал он о таких местах и вспомнил, как перевозчик, с которым он повздорил, — с каким лицом он присоветовал в Клятой пустоши заночевать, да и почему пустошь Клятой зовется — сообразил, приставил одно к другому. Сел на землю и заплакал. За шею меня тянет к себе и плачет. В жизни не видела, чтобы отец плакал. А перед овцой не стыдно.
Да и повел он меня дальше, к Гусиному берегу. На что надеялся, о чем думал — не знаю. Я уж точно не думала ни о чем. Бежала за ним на веревочке, да с кустов придорожных листики срывала. Опять мне душу туманом затянуло, а в тумане том покойно и ласково, знай беги да листики срывай, ничего и не надо более, когда и так всё хорошо.
И пришли мы потом на Гусиный берег, в дом жениха моего — овцу-невесту отец мой ему привел. Смеркалось уже, как в деревню вошли. А как последний луч солнца погас — тут меня опять оземь швырнуло, да согнуло дугой. Это теперь мне туда-сюда перекинуться — как в дверь войти-выйти. А тогда, с непривычки, ломало и выворачивало, как будто и в самом деле я с изнанки овца, и надо меня, что твой мешок, вытряхнуть и вывернуть. Потом уж приноровились мы друг к другу, вдох, выдох — и готово дело, здравствуйте, люди добрые, вот она я, Мэри-горюшко, вся как есть овца.
И вот тогда… лежу у порога жениховского дома — видно, кричала, что всё семейство высыпало поглазеть. И сам жених, и свекор со свекровью будущие, и с ними золовки и деверья… ох и много их!
А я лежу, разметавшись, как меня из корчей выкинуло — на лице пыль, в волосах травинки да сучки, платье измято, перепачкано, подол до колен задрался… Невестушка прибыла!
Никто не подошел, руки не подал, не помог подняться. И отец только руками развел: уж извините, что есть, то и есть, на лучшее не сподобились.
А мне и вставать вроде незачем, тут бы и провалиться сквозь землю, тут бы и кануть в нети, и сгинуть — от добрых людей, от себя самой. Но не вышло мне такого облегчения, а как отдышалась я после муки моей, как дрожать поменьше стала, так и поднялась сама, отряхнулась, волосы пригладила.
Свекор будущий лицом поелозил, да и говорит — куда ему деваться — ночуйте уж.
Ночуйте. Как бродягам случайным. Из милости.
— Что ж Молли нам девку сосватала с падучей?
— Да нет у нее, — оправдывался отец. — Сроду не было. Вот, видно, со страху… И устала с дороги.
— Дядечка, а говорят, вы овцу привели, а девкой она только у нашего дома перекинулась, — подал голос один из младших, за что тут же получил крепкий подзатыльник от хозяина. Однако сказанное сказано, будущий — или уже не будущий — свекор уставился на отца: что на это скажешь?
— Да вот… — замялся отец. — Вот ночевали в Клятой. Отругал ее… за дело… А оно вон как обернулось. Может, пройдет?
— Не пройдет, — отрезал хозяин и оглянулся на жену. Та только веки чуть опустила.
— Не пройдет, и незачем нам еще одна овца, своих хватает, а как понадобится — я у Флетчера прикуплю. А чтобы родного сына на овце женить… Нам такой славы не надобно. Еще чего! Ну ты надумал, свояк, ну ты удружить хотел!
— Так не я же, жена моя…
— Молли сговаривалась про здоровую. А ты кого привел?
— Ну так сама виновата, что руки не той стороной вставлены! — в сердцах брякнул отец.
— Может, сама и виновата, — заговорила наконец хозяйка. — Девке молодой сам бог велел перед всеми виноватой быть. Только нам она не нужна, я прямо скажу. Ваша беда — вам с ней и разбираться. А что Молли падчерица в доме не в радость, так теперь придется не то что с падчерицей — с овцой кров делить. И поделом ей. В общем, до утра ты тут гость, свояк, а утром не обессудь… Скажи, хозяин.
— Да, хозяйка, ты права. Не обессудь, свояк, а позора нам от родни не надо. Переночуете — да и возвращайтесь восвояси. Ваше горе — вам и мыкать.
Как ели, что за столом говорили — уже и не помню. А уложили меня все-таки с дочерьми хозяйскими, как человека. Раньше всех отправили спать — с дороги вроде. Всё тело, помню, ломит, а сон не идет. Отец с хозяином на порог вышли, трубки курят, молчат. А хозяйка знай младшего в колыбели укачивает да средним сказку ведет. И старшие тут рядом — делают вид, что другим заняты, а сами уши навострили. И жених мой бывший там, вроде сеть чинит. И не смотрит на меня. Зато я на него смотрю: вот, жизнь, вот какая ты могла быть, да не станешь. А он ничего, и не противный вовсе, и не злой, это же видно. Не красавец из песни, парень как парень, так ведь и я не королевна — впору друг другу пришлись бы. Да не придется примериваться, прилаживаться. И другого не будет у меня, и этот не мой.
А хозяйка всё говорит, говорит. Вздохнет и продолжит. И сидит ко мне спиной, а как будто нарочно для меня говорит. Я не слушала сперва. До сказок ли! Но речь ее размеренная, да тихий скрип колыбели, да затаенное дыхание детей — успокоили и меня. Вытерла глаза, заслушалась.
— Вот стало мачехе обидно, что падчерица краше ее. Пошла она за советом к вдове, и та велела на другое же утро прислать к ней девушку, но обязательно не евши.
Утром говорит мачеха падчерице:
— Сходи-ка, милочка, к вдове-птичнице и попроси у нее яиц!
Падчерица вышла из дому через кухню; увидела там горбушку хлеба, взяла ее и съела по дороге.
Пришла к птичнице и попросила у нее яиц, как было велено. А птичница ей и говорит:
— Подними-ка крышку вон с того горшка и загляни в него!
Девушка так и сделала, но ничего с ней не случилось.
— Ну, ступай домой к мачехе, — сказала птичница, — да скажи ей, чтобы покрепче запирала кладовую!
Вот вернулась девушка домой и передала мачехе слова птичницы. Тут мачеха поняла, что девушка перед уходом что-то съела.
На другое утро мачеха стала сама следить за падчерицей и отправила ее из дому натощак. Но девушка пошла через сад, сорвала малины горсточку и съела ее на ходу.
Когда же она пришла к птичнице, та сказала:
— Подними-ка крышку вон с того горшка и загляни в него!
Девушка подняла крышку, но опять ничего с ней не случилось. Тогда птичница очень рассердилась и сказала:
— Передай мачехе, что горшок без огня не закипит!
Девушка вернулась домой и передала эти слова мачехе.
На третий день мачеха сама пошла с девушкой к птичнице. И на этот раз, как только падчерица подняла крышку с горшка, — ее хорошенькая головка слетела с плеч, а вместо нее выросла голова овечки, и сама она покрылась густой кудрявой шерстью, а вместо рук у нее стали овечьи ножки, и заблеяла она. Мачеха отвела ее домой и заперла в хлеву с другими овцами.
А отец девушки на ярмарке был. Вернулся, привез подарки, а дочери нет. Мачеха говорит: пошла твоя дочь на реку купаться и не вернулась. Погоревал отец, а что делать? Мачеха ему и велит:
— Надо справить поминки по дочери твоей. Зарежь белую овечку, что у нас в хлеву стоит, я приготовлю еду, помянем как положено.
Наточил отец нож…
Ой, не про меня эта сказка, не про меня, знаю, что так. А зачем хозяйка ее завела? Зачем не другую? Не про Джека-лентяя, не про Молли Ваппи, что трижды обокрала великана, и выдала своих сестер за принцев, и сама за принца вышла? А про Кэт-овечку, ой…
Не про меня. И мачеха у нас не такая, и отец мой никогда… И не нарочно же она! Не к ведьме злой на погибель отправила, к родичам своим, замуж, вон дом какой хороший, ладный, хозяйка строгая, хозяин важный. И отец не виноват, разве он знал? Не про меня…
Хотела послушать, что там дальше было с Кэт, да вдруг сон такой крепкий на меня навалился, не обороть его. На один миг глаза прикрыла, а открыла уж перед самым светом.
Как и обещали, не говоря худого слова, собрали нам в дорогу еды, попрощались, не дожидаясь, пока отец благодарить за гостеприимство начнет — торопили будто.
А я уже перед домом травку щипала.
Как ни вспомню те деньки — то у меня слезы на глазах, то полон рот травы. Человеком стану — плачу, а в овечку перекинусь — и горя нет, одна зеленая сладкая трава. Но это только первые дни так было. Самые-самые первые. Один и второй.
Повел меня отец обратно на веревочке. Да не прямо с Гусиного берега к нам. Шли мы и шли, дошли до переправы, оттуда перевел нас переправщик в Клятую пустошь снова. А там отец веревочку развязал, слезы утер и пошел себе дальше. А мне что? Я следом за ним трушу, овца овцой. Хоть и тревожно мне, и не понять — отчего. Ножи точеные мерещатся, кровью пахнет. И как будто я, Мэри, утонула, но не насмерть еще, как будто из последних сил удерживаю воздух в себе и пытаюсь всплыть, а не выходит.
Стал отец мне говорить — а я как будто сквозь толщу воды его слышу. Расслышать хочу, всю душу как кулак сжала. Слышать слышу, да едва понимаю.
А он говорит. Как же, говорит, ты у нас жить будешь? Не в дом же тебя! Не в хлев же! А сёстрам какой позор, хоть и замужние. А у Молли скоро ребеночек народится — а как девка, то кто ж ее от такой сестры возьмет? А как парень — кто ж пойдет за него? Не в хлеву же тебя держать, родненькая…
Тоскливо мне стало, как будто правда резать ведут. Я к нему. А он обнял за шею: глупая ты девка. Здесь оставайся, здесь путники редко бывают, держись только от них подальше — и не обидит никто. Здесь тебе самая жизнь, смотри, какие луга, не то что в хлеву. Здесь и живи! Отстань, отстань!
Это уж он от меня пятиться стал, да руками взмахивает: прочь, мол, поди. А я за ним. А он от меня. Кыш, кыш! И руками машет. А потом палку подобрал — и палкой кинул, несильно так, напугать только.
А я за ним. Батюшка, я же Мэри, я Мэри твоя!
А он камень поднял — пошла, пошла прочь, нелюдь! Кыш!
И пустился бежать. Я за ним. А он камнями швырять в меня.
И тут помрачение со мной сделалось. Испугалась я отца родного, камнем мне по голове угодил — больно! И прочь бежать кинулась, овца…
А как опомнилась — вернулась на дорогу и за ним. Да только его и след простыл. Бежала-бежала — и забыла, зачем бегу. Трава у дороги под ветром колышется, солнце светит, ветерок теплый веет. Есть и слаще в жизни дело, чем по пыльной дороге бегать.
Так и осталась я одна на Клятой пустоши травку щипать.
Вечером вышла к ручью — издалека свежестью водяной тянуло. Там меня и накрыло снова, как стемнело. А у меня ни гребня волосы расчесать, ни щетки одежду в порядок привести, только что умыться прохладной чистой водой… А если кому довелось тогда ниже по ручью воды испить, вот удивился, поди, отчего вода солона.
Вот и пожелала я себе.
Не то что провалиться сквозь землю — куда там? А вот чтобы унесло меня отсюда на край света, на самый-самый что ни на есть крайний край. Чтобы мне и сгинуть там насовсем.
И только руками по щеками, по векам — сколько ни смывай, а солью жгло — провела, открываю глаза… и вот он. Самый край. Такой крайний, что и света там уже нет. Скользким обрывом из-под ног — в пустоту. Я даже охнуть побоялась — только рот сам собой открывался, как у рыбы, из сети вытащенной да в лодке на дно брошенной. Ни голоса, ни разума не осталось вмиг. Поняла, не почувствовала даже, а каждым суставчиком поняла, как будто они понятливые стали, или как будто им понятное для них показали: умираю. Всё здесь мертвое. Это край. И мне, живой, нечего здесь делать, а хочу остаться — придется умереть, даже и не придется, а просто иначе быть не может, здесь и времени-то нет, чтобы в нем жить.
И небо черное, но не как у нас бывает в ненастную ночь, а пустое. Нет облаков, туч, завихрений небесных, нет ветряных могучих крыльев, не проглянет светило хоть малое. Нечему двигаться, нечему светить.
Только три звездочки над самым краем висели, как будто этому тоненькому ломтику земли положен подходящий ломтик неба над ним. Вот я в них и вцепилась взглядом, за них и держалась, а сколько времени прошло — не знаю сама, только когда склон чуть дрогнул, я пальцы в глину вдавила, скрючила — а когда сесть и руками упереться успела, сама не знаю. От страха и кружения в голове, видно, согнуло меня до самой земли.
А темнота как будто схлынула, отодвинулась, как вода отступает в сушь, и из нее появился человек — правда, человек! Голова, руки, ноги, плед в темную клетку, лицо удивленное…
Встал надо мной и смотрит, а я вся трясусь, задыхаюсь, боюсь оторвать руки от глины, но к нему тянет так… Вот этот ломтик земли — зыбкий, ненадежный, мертвый он, как будто и нет его вовсе. А человек этот… И сейчас он у меня перед глазами, как тогда: волосы встрепаны, плед с плеча свалился, ноги расставлены широко, крепко… и сам такой крепкий, крепче этой земли небывучей. И живой. Светится жизнью и крепкой силой. Светло вокруг него. И я — к нему. А он говорит — как с испуганной овцой, в самом деле, голосом тихим, ровным. Заговаривает. Да ты кто, говорит, а я вот, вот он я кто такой, — а сам стоит, как в лодчонке утлой, ловко и крепко, но ловит, ловит эту землю, как будто она из под ног уйти, перевернуться, сгинуть может в миг любой. И — шаг ко мне, и на руки подхватил. Зажмурься, говорит. И ветром холодным обдало, охватило, тянет от него. А у него руки крепкие, грудь горячая, и сердце в ней стучит сильно и ровно. Дрожу у него на руках, уж и ветер стих, и тепло, как от летнего солнца — а отцепиться не могу. И тут меня опять наизнанку вывернуло — прямо у него в руках. А он удержал.