Дамы и господа!

Как ребенок тянется к матери, гордясь ее праздничной нарядностью, так и я хочу показать вам мой родной город. Мою Гранаду. Это немыслимо без музыки – и мне придется петь, а я не мастер. Я пою как поэт, а вернее – как любой погонщик за воловьей упряжкой. Голос у меня скудный и горло не соловьиное. И не удивляйтесь, если я, как говорится, пущу петуха. Но вероломное пернатое, смею заверить, не будет той зловредной птицей, что выклевывает глаза тенорам и потрошит их лавры, и, если вылетит, я сумею заколдовать его и серебряным петушком нежно посажу на плечо девушки, самой грустной в этом зале.

Коренной гранадец, если он вернулся издалека и в пути ослеп, определит время года по тому, что поют на улицах.

Давайте и мы пройдемся вслепую. Оставим наши глаза на ледяном блюде, дабы впредь не кичилась Санта Лусия.

Да и с какой стати при встрече с городом полагаться лишь на глаза, а не на вкус или обоняние? Медовый пряник с орехами и миндальное пирожное и ванильный бисквит из Лаухара скажут о Гранаде не меньше, чем изразец или мавританская арка, а толедский марципан с его немыслимой оторочкой из бисерного аниса и слив, изобретенный поваром Карла Пятого, выдает германскую сущность императора больше, чем его рыжая бородка. И если собор навсегда пригвожден к той старине, чей стертый облик вечен и недоступен сегодняшнему дню, то песенка перелетает оттуда к нам одним прыжком, живая и трепетная, как лягушонок, и свежесть ее печалей и радостей – не меньшее чудо, чем проросшее зернышко из гробницы фараона. Итак, давайте вслушаемся в Гранаду.

У года, как известно, четыре времени – зима, весна, лето и осень.

У Гранады – две реки, восемьдесят колоколен, четыре тысячи водостоков, пятьдесят родников, тысяча один фонтан и сто тысяч жителей. Кроме того, фабрика струнных инструментов и магазин, где торгуют роялями и губными гармошками, но главное – бубнами. И, наконец, места отдохновения, два для песен – Салон и Альгамбра, и одно для слез – Аллея Печали, квинтэссенция европейского романтизма, а в довершение – целое войско пиротехников, которые строят свои потешные башни в зеркальной манере Львиного дворика, где стоячая геометрия воды заражена львиной яростью.

Горная гряда, то скальная, то снежная, то призрачно-зеленая, высится над песнями – и, бессильные взлететь, они падают на черепичные кровли, сгорают в лучах или задыхаются в сухих колосьях июля.

Эти песни – лицо города, и по ним узнается его пульс.

Приближаешься, и первое, что улавливаешь, – это запах донника и мяты, запах трав, истоптанных копытами мулов, коней и волов, разбредшихся по всей гранадской долине. Второе – это звук воды. Не шальной воды, бегущей куда вздумается. Не шумливой, но ритмичной воды, мерной, точной, спрямленной геометрическим руслом и сверенной с нуждами полива. Той, что поит и поет в долине, и той, что страдает и стонет, полная крошечных светлых скрипок, там наверху, в садах Хенералифе.

В ней нет игры. Игра – для Версаля, где вода – это зрелище, чрезмерное, как море, парадный архитектурный ансамбль, не способный петь. Вода Гранады служит утолению жажды. Она живет и едина с теми, кто пьет ее или слушает ее или хочет умереть в ней. Она познает агонию фонтана, чтобы упокоиться в водоеме. Это о ней сказал Хуан Рамон Хименес:

Какая пытка – терпеть и бредить освобожденьем, и с вечными тупиками бороться, как с наважденьем, и лбом упираться в стену и биться о камень косный! И только в последнем сне увидеть себя бесслезной…

Помимо того, есть еще две долины. Две реки. В них вода не поет, там уже смутный шум, туман, перемешанный струями ветра, который шлют горы. Это Хениль, опушенный тополями, и Дарро, окаймленный ирисами.

Но все в меру, все в лад человеку. Вода и Ветер малыми дозами – лишь необходимое слуху. В этом особость и очарование Гранады. Все для внутреннего убранства – крошечный дворик, крохотная песня, миниатюрная вода и ветер, танцующий на ладони.

Кантабрийское море или гулкий ветер, низвергнутый скалами Ронды, пугают гранадца, замершего, замкнутого, заключенного в раму своего окна. Приручены ветер и вода, ибо кипение стихий ломает людской звукоряд и сметает, истощает человеческую личность, которая не может взять верх и утрачивает свой кругозор и мечту. Гранадец все видит в перевернутый бинокль. Поэтому Гранада не дала героев, поэтому Боабдиль, самый прославленный из ее сыновей, уступил ее кастильцам, поэтому веками она ищет убежища взаперти, у своих крохотных очагов, разрисованных луной.

Гранада создана для музыки, потому что это пленный город, заточенный в горах, город, где мелодию шлифуют, хоронят и длят стены и скалы. Музыка – наследие городов замкнутых. Севилья, и Малага, и Кадис ускользают через портовые ворота, у Гранады же нет иного выхода, кроме надмирной звездной гавани. Она затворница, чуткая к ритмам и отголоскам, – и сама как мелодия.

С наивысшей полнотой ее воплощает не поэзия, а музыка, торный путь в мистику. Поэтому она не драматична, как Севилья, город Дон Хуана, город любви, но лирична, и если Севилья торжествует в Лопе, и в Тирсо, и в Бомарше, и в Соррилье, и в прозе Беккера, то Гранада – это оркестр ее фонтанов, полных андалузской тоски, и виуэла Нарваэса, и Фалья, и Дебюсси. И если в Севилье человеческое господствует и за каждой стеной бродят Дон Педро и Дон Алонсо, и принц Октавий Неаполитанский, и Фигаро, и Маньяра, то в Гранаде одни призраки блуждают по двум ее заброшенным дворцам, и лихие шпоры становятся сонными муравьями, затерянными в бескрайности мраморного пола, любовная записка – горстью травы, а шпага – хрупкой мандолиной, которую решаются тронуть лишь пауки да соловьи.

Мы в Гранаде, на исходе ноября. Пахнет горящей соломой, и уже загнивают груды палой листвы. Льет, и город безлюден. Но у Королевских ворот – несколько ларьков. Горы закутаны в тучи и словно впитали в себя всю поэзию Севера. Девушка из Армильи, или из Санта-Фе, или из Атарфе, служанка, берет в ларьке самбомбу и запевает песенку о четырех погонщиках:

Из четверых заречных у той излуки один на сером муле мне горше муки. Из четверых заречных за тем затоном быть одному – на сером — моим законным. Зачем огня ты просишь у всей округи, а у самой в ресницах живые угли?

Это мелодия вильянсико, которая звучит по всей округе и которую гранадские мавры унесли с собой в Африку, где она доныне слышится в Тунисе и поется так. (Исполняется арабский вариант мелодии.)

О четырех погонщиках поют, подбрасывая в огонь солому, во всех окрестных селениях и в тех дальних, что венком оплетают горную гряду.

Но близится декабрь, небо яснеет, стадами гонят гусей, и бубны, самбомбы, трещотки оглушительно заполняют город. По ночам в закупоренных домах слышна все та же мелодия, которая льется из окон и труб, будто и впрямь сочится из земли. Голоса набирают силу, улицы полнятся красочными лотками, грудами яблок, полночный колокол будит перезвон, которым монашки торопят рассвет, и все темней, все нелюдимей Альгамбра, и куры хоронят яйца в заиндевелой соломе. Уже монахини святого Фомы надевают на Пречистую деву мантилью с гребнем, а на Иосифа плоскую желтую шляпу. Уже глиняные барашки и шерстяные собачки взбегают по уступам игрушечного мха. Уже начинаются перепалки, и вот из болтовни и звона пробок, и терок, и медных ступок возникает веселый святочный романс о юных пилигримах:

Два пилигрима к Папе пришли с заката, чтоб повенчал он сводных сестру и брата. У пилигрима лентой тулья повита, а у невесты шляпка из аксамита. Но у Моста Победы не скрыли дрожи, и обмерла невеста, и сватья тоже. А у престола Папы в его чертоге у жениха с невестой отнялись ноги. И спрашивает Папа, как были званы. Он отвечает – Педро, невеста – Ана. И спрашивает Папа, откуда родом. Он говорит – из Кабры, она – из Ронды. И спрашивает Папа, по скольку лет им. Пятнадцать и семнадцать — ему ответом. И спрашивает Папа, Грешны ли, нет ли. Я с ней поцеловался — звучит немедля. А девушка такое как услыхала, так разом жарче розы заполыхала. И говорит им Папа, клоня тиару: – Еще таких же грешных хотя бы пару! Колокола по Риму гремят набатом на радость пилигримам, уже женатым.

Поют разгульные компании на перекрестках, поют дети вкупе с няньками, поют пьяные красотки в экипажах с завешенным окошком, поют в тоске по родным местам солдаты, фотографируясь на хенильской набережной.

Это сама радость, улыбка улиц, и андалузский задор, и все обаяние народа неистребимой культуры.

Но вот, миновав одну за одной людные улицы, выходишь к иудейской окраине и видишь пустыню. И слышится вильянсико совсем иного склада, полного темной тоски.

Кто поет? Это и есть сокровенный голос Гранады, плакучий голос, эхо схватки Востока с Западом у двух заброшенных замков, населенных тенями. Дворца Карла Пятого и Альгамбры.

Любовь моя проходит, проходит мимо. Лицо под тенью шляпы неразличимо. Несносны эти шляпы, сплошные прятки. Такую же в отместку куплю на Святки.

Смолкает последняя колядка, и город засыпает в январском холоде.

Но к февралю все ярче и золотистей солнце, и люди выбираются на свет, на загородные пирушки, в оливах повисают качели, и слышится то же плясовое «ухуху», что и в горах испанского Севера.

По всей гранадской округе поет народ в лад потаенной воде под ледяной пленкой. И, толкаясь у качелей, разглядывает ножки, подростки – в открытую, взрослые – украдкой. Но ветер еще пронизывает до костей.

Окраины в эту пору тихи. Лишь собаки и шум олив, да порой – плюх! – выплеснется за порог ведро помоев. Зато в оливах – столпотворение.

Без конца она взлетает, он глядит не оторвется и твердит: – Канат, голубка, оборвется, оборвется. Где слетит она с доски? На углу моей тоски.

Иные из этих песен – живой отзвук XV века:

Пойду к оливам, мама, пойду под вечер и погляжу, как ветку колышет ветер, колышет ветер, и погляжу, как ветку колышет ветер, —

мелодия равноценна той чудесной, что в 1560 году переложил Хуан Васкес:

К тополям я ходил заветным поглядеть, как их зыблет ветром. Я под тополем за Трианой повстречался с моей желанной. Я под тополем за Гранадой повидался с моей отрадой. Поглядеть, как их зыблет ветром, к тополям я ходил заветным.

Классическая традиция во всей своей чистоте окрыляет эти песни оливковых рощ.

Не надо удивляться – ведь в Испании песни Хуана дель Энсины, Фуэнльяны, Салинаса и Писадора доныне звучат в их первозданном виде и то и дело воскресают в Галисии или в Авиле.

К ночи народ покидает рощи, но зачастую, не расходясь, засиживается под чьим-либо кровом.

А весной, едва проклюнутся зеленые почки, балконы распахиваются настежь и все преображается неузнаваемо. Словно, блуждая снегами, вдруг выбираешься прямо в лавры Юга.

На улицах появляются девушки, а в пору моего детства появлялся на садовой скамье и злосчастный поэт по прозванию Лунофил. С побережья идут бочки свежего вина, и город в сумерках поет эту песню, вестницу боя быков, ясную, как воздух последнего мартовского дня:

Пакиро в кафе Чинитас сказал, завершая пренья: – Я вдвое, чем ты, цыган, и я храбрей на арене. Пакиро достал часы и брату кивнул сурово: – В полпятого бык умрет, я зря не бросаю слова. Когда же четыре било и братья на площадь вышли, вышагивал так Пакиро, как будто сошел с афиши.

Что дальше? Два приятеля встречаются у Крестовых ворот, через которые вступала в город Католическая Чета:

– Будь здоров. Ну как Гранада? – Благодарствуй. Как была. – Что поделывают люди? – Да какие там дела! Без конца плетут корзины да звонят в колокола.

С апреля по июнь Гранада – сплошной колокольный звон. Студенты не могут заниматься. На площади Виваррамблы колокола собора, подводные колокола в тучах и водорослях, не дают перекликаться крестьянам. Колокола Сан-Хуана высекают из воздуха барочный алтарь стенаний и бронзового грома. И лишь Альгамбра становится еще отверженней, еще нелюдимей, растерзанная, мертвая, чуждая городу, далекая как никогда. А на мостовых – тележки с мороженым, а на лотках – хлебцы с изюмом и тмином, и всюду торгуют варенными в меду бобами.

Тянется Праздник Тела Господня с его великанами и карликами и чудовищем Тараской. Гранадские девушки с точеными нагими руками и лоном, как темная магнолия, в неистовстве фейерверка, скрипок и пышной сбруи, разом раскрывают зонтики, зеленые, оранжевые, синие, и плывут на карусели вздохов, любви и тоски в царство пиротехнических чудес, волшебное «пойдешь и пропадешь».

Со стороны гранадской долины – праздничный град кастаньет, а навстречу ему, с улицы Эльвиры, одной из стариннейших, —

там, на улице Эльвиры, три подружки плутоватых по ночам идут в Альгамбру и всегда без провожатых, —

городской напев, один из колоритнейших:

Под тем листом, листочком, в тени капустной мой милый еле дышит. Как это грустно! Под тем листом, листочком, в тени на грядке, мой милый еле дышит от лихорадки. Под тем листом, листочком, в тени листа, мой милый еле дышит. Я заперта.

С последним всплеском фейерверка, едва рухнет на Гранаду его финальный гром, так называемый «карачун», люди как один покидают город и вручают его летнему зною, пришедшему мгновенно. Кресла стоят в белых чехлах, балконы заперты. Те, кто остался, переселяются в подвалы и дворики и тянут ледяную воду из душистой розовой глины запотелых кувшинов. Жить и думать начинают по ночам. Это пора, когда весь город поет под гитару фанданго и гранадины, такие пастушьи и напоенные далью. Так повелось – и ныне, и присно. Прошлым летом, когда я был в компании друзей и все они, люди простые, пели, неподалеку взорвалась бомба – и хоть бы кто бровью повел. Лишь один одобрительно бросил: «В лад попала». Так уж повелось. Но сегодня у меня нет гитары, и вы не услышите гранадину. В другой раз. Но они-то и поются летом, гранадины, и еще – романсы.

Все романсеро хлынуло в детские уста. Самые дивные баллады, не превзойденные ни одним романтическим поэтом, самые кровавые легенды, непредставимый словесный фейерверк. Все это неисчерпаемо. Беру наудачу – то, что в селениях поют мальчишки, а в Альбайсине на городской площади – девочки.

Кого не захватит августовской ночью эта нежная мелодия романса про герцога Альбу?

– Ведут по Севилье речи, идут по Севилье слухи, что женится герцог Альба, другую берет в подруги. – Женись он на ком угодно, меня не смутит известье. – Смутит или нет, сестрица, но станет пятном на чести. Из окон ее светелки выходит одно к воротам, и смотрит она на площадь, а площадь полна народом. И герцога Альбу видит бок о бок с его невестой, и знак подает условный, ему одному известный. – Что Ане Марии надо, беда ли какая с Аной? – О герцог мой, герцог Альба, мой герцог и мой желанный! Мне правду ли рассказали о свадьбе твоей нежданной? – Не ведаю, кто рассказчик, но не было в нем обмана. Я свадьбу справляю завтра и жду тебя в гости, Ана. И только он это молвил, была она бездыханна. Послали, ища причину, за лекарем-иноверцем, и вскрыл ее тело лекарь, и надпись нашел над сердцем. Была золотою надпись, а сердце – сплошною раной, и сверху стояло: «Герцог», а рядышком: «мой желанный». – Когда бы я знал, подруга, что любишь такой любовью, да разве, душа-голубка, расстался бы я с тобою!

На цыпочках подкрадемся по красному проселку к кучке людей, полускрытых горной ложбиной. Здесь поют и пляшут. Звучат гитары, кастаньеты и чисто пастушьи инструменты – триангли и бубны.

Они поют роас и альбореас, и качучу, и то самое соронго, что так властно вторглось в музыку Фальи.

Из желтых далей уходит в горы день и с ним песни жатвы и молотьбы, но этот мир полей в Гранаду не проникает.

Сентябрь в гостях, озноб в костях.

Мы у последней спицы колеса.

Кати, колесо, кати, ведь осень уже в пути.

И начинаются гулянья. С орехами, с кизилом, с алым боярышником и грудами айвы, и башнями лепешек и марципанов из пекарни Корсо.

Сан-Мигель на своем холме вздымает меч, увенчанный подсолнухами. Помните мой романс?

Вверху на башне старинной в узорах дикого хмеля огнем свечей опоясан высокий стан Сан-Мигеля. В окне своей голубятни по знаку ночи совиной ручной архангел рядится в пернатый гнев соловьиный. Дыша цветочным настоем, в тоске по свежим полянам эфеб трехтысячной ночи поет в ковчеге стеклянном. …Один Сан-Мигель на башне покоится среди мрака, унизанный зеркалами и знаками зодиака, — владыка нечетных чисел и горних миров небесных в берберском очарованье заклятий и арабесок.

Берберское очарованье заклятий и арабесок – это Гранада с Масличного Холма. Смутно все то, что долетает сюда. Это песня всей Гранады разом, слитный голос рек и струн, толпы и листвы, фруктового моря и качельного смеха.

Но меркнет веселье Михайлова дня, и осень рокотом дождей стучится в двери.

Тут-тук… Кто бы мог? – Я пришла на твой порог. Я осенняя тоска. – Что ты хочешь? – Смоль виска. – Не отдам, закрой суму. – Не отдашь – сама возьму. Тук-тук. Та же тьма… – Это я, твоя зима.

С первыми ливнями зазеленели луга. Заметно холодает, и никого уже не тянет в сад, а бедный Лунофил сутулится над жаровней. Но закаты – в полнеба; небывалые тучи смывают горную цепь и нездешние отсветы скользят по кровлям, замирая на кафедральной колокольне. И вновь непритворной тоской звучит голос:

Со своего балкона окном к лиману мне протяни платочек, стяну я рану. Со своего балкона окном к низовью мне протяни платочек, истек я кровью. Со своего балкона с вьюнком по краю мне протяни платочек, я умираю.

И оказывается, что дети прогуляли школу, гоняя кубарь.

Оказывается, в покоях зажгли поминальные свечи по усопшим.

Оказывается, уже ноябрь.

Пахнет горящей соломой, и гниют груды палой листвы. Вспоминаете? Льет, и город безлюден.

Но у Королевских ворот в ларьке продают самбомбы.

Девушка из Армильи, или из Санта-Фе, или из Атарфе, годом старше и, быть может, в трауре, поет хозяйским детям:

Из четверых заречных у той излуки один на сером муле мне горше муки. Из четверых заречных за тем затоном быть одному, на сером, моим законным.

Мы проводили год. Так уж заведено. Ныне и присно. Мы уходим, а Гранада остается. Остается в веках и тает в этих бедных ладонях недостойнейшего из ее сыновей.