Схематический ноктюрн
Перевод А. Гелескула
Луна восходит
Перевод В. Парнаха
Песня всадника
Перевод А. Якобсона
* * *
Перевод А. Гелескула
Желтая баллада
Перевод И. Тыняновой
Дерево песен
А. Гелескула
* * *
Перевод М. Кудинова
Улица немых
Перевод И. Тыняновой
Серенада
А. Гелескула
* * *
Перевод Н. Ванханен
Вечер
А. Якобсона
Песня о ноябре и апреле
Перевод Н. Ванханен
Глупая песня
Перевод А. Якобсона
Немой мальчик
Перевод М. Самаева
Морская раковина
Перевод М. Самаева
Китайская песня в Европе
Перевод А. Гелескула
Два моряка на берегу
Перевод М. Самаева
I
II
Карусель
Перевод И. Тыняновой
Клоун
Перевод Н. Ванханен
Севильская песенка
Перевод Н. Ванханен
Две вечерние луны
Перевод М. Самаева
I
II
Стоит ящерок и плачет
Перевод М. Самаева
Охотник
И. Тыняновой
Срубили три дерева
Перевод Б. Загорского
Пейзаж
Перевод А. Гелескула
Люди шли за летом
Перевод Б. Дубина
Верлен
Перевод М. Самаева
Дебюсси
М. Самаева
Песенка первой мечты
Перевод Н. Ванханен
Дурачок
Перевод Н. Ванханен
Дружочек
Перевод Н. Ванханен
Аделина на прогулке
Перевод Е. Кассировой
Незамужняя на мессе
Перевод А. Якобсона
На ушко девушке
Перевод Б. Дубина
Маленький мадригал
Перевод А. Гелескула
Это правда
Перевод В. Столбова
Сцена
Перевод А. Гелескула
Фея
Я
Обручение
Перевод А. Гелескула
Он умер на рассвете
Перевод М. Самаева
Нарцисс
Перевод М. Самаева
Обманчивое зеркало
Перевод М. Самаева
Весы
Перевод А. Гелескула
Гранада и 1850
Перевод А. Гелескула
Песня всадника
1860
На иной лад
Перевод А. Гелескула
Ноктюрны из окна
Перевод А. Гелескула
I
II
III
IV
Песня уходящего дня
В. Парнаха
Песня сухого апельсинного дерева
В. Парнаха
Отголосок
А. Гелескула
Сад в марте
Перевод И. Тыняновой
* * *
Перевод А. Гелескула
Цветок
Перевод А. Гелескула
Прощание
Перевод А. Гелескула
Прелюдия
Перевод А. Гелескула
Колыбельные песни
Перевод Н. Малиновской
(проза),
А. Гелескула
(стихи)
Дамы и господа!
Этой лекцией, в отличие от иных, я хочу не осветить, а высветить, не обрисовать, а заразить. Одушевить в подлинном смысле слова. Растревожить сонных птиц и туда, где темно, бросить отсвет далекого облака. А сеньоритам, соизволившим прийти, подарить по карманному зеркальцу.
Я ухожу в речные камыши. К пожелтелой черепице крыш. За край селения, где тигры глотают малых деток. Никакой я сейчас не поэт и больше не смотрю на часы и не силюсь повергнуть монумент, укротить мечту, одолеть анатомию. Я сбежал от друзей и бреду с тем мальчишкой, что грызет кислое яблоко и смотрит, как муравьи пожирают раздавленную колесами птицу.
Я на заветных улицах наших селений, в немолчном воздухе и ясных отсветах мелодий, которые Родриго Каро назвал «досточтимыми матерями всех наших песен». Я там, где розовое мальчишечье ухо и беленькое ушко девочки вздрагивают, когда игла готовится проколоть дырочку для сережки.
Я много ездил по Испании и слегка устал от соборов, немых камней и задушевной старины; устав от мертвого, я стал искать частицы живого, в которых время не застыло, а трепещет настоящим. Из великого их множества мне полюбились две: песни и сласти. Если собор так намертво сросся со своим веком, что неизменно старит даже изменчивую окрестность, то песня перелетает из этой старины в сегодня одним прыжком, пульсируя, как живой лягушонок, приходясь ко двору, как свежий побег, и раздувая дыханием мелодии неугасший жар былого.
Путешественников только сбивают с толку. Чтобы узнать, положим, гранадскую Альгамбру, совсем не нужно обежать все ее дворики и галереи, гораздо нужнее и поучительнее полакомиться чудесными миндальными пирожными из Сафры или медовыми лепешками, что пекут монахини; вкус и запах этих сластей расскажет о живом дворце, о том, как в эти окна светило солнце и чем тогда жили люди.
Песни и сласти похитили у пережитого само переживание, вечный огонь неписаной истории. Страсть и вкус нашего края живут в его мелодиях и в жареном миндале – в них, а вовсе не в камнях, колоколах, громких именах и даже не в языке живая жизнь мертвых событий.
Мелодия понятней, чем слова, говорит о природе и самой истории края и четко оконтуривает размытый временем силуэт. Романс, бесспорно, не завершен, пока не обретет мелодию и с нею кровь, жизнь и суровый или страстный воздух, которым дышат персонажи.
Внутренняя мелодия с ее нервными узлами и веточками вен, пронизывая стих, согревает живым теплом истории слова текста, порой уже бессодержательного или сохранившего лишь архивную ценность.
Скажу заранее, что не берусь решать затронутые мной проблемы. Я стою на позициях поэзии, где «да» и «нет» одинаково верны. И если вы спросите меня, отличалась ли лунная ночь столетней давности от позавчерашней, я докажу (как и любой поэт, знающий свое дело), что никаких отличий нет, и докажу так же легко и неопровержимо, что нет и никакого сходства. Я вообще обхожусь без доказательств и ссылок, которые, как известно, если не ослепляют, то усыпляют, и стараюсь, наоборот, сверяться с чувством, тем более что и вам интереснее знать, растет ли в мелодии сон-трава и способна ли песня скупо наметить дорогу для смутных еще глаз ребенка, чем усвоить от меня, что эта мелодия – XVII века, а та – исполняется на три четверти. Разбираться надо во всем, но пережевывать то, что знает мало-мальски сведущий человек, ни к чему.
Несколько лет назад, бродя по гранадским предместьям, я услышал, как молодая крестьянка баюкала сына. Я и прежде знал, что наши колыбельные печальны, но впервые ощутил это по-настоящему. Я подошел, чтобы записать песню, и увидел красивую бойкую андалузку; в ней не было и намека на грусть, но в ней жила традиция – и женщина безропотно исполняла обет, словно вторя давнему властному голосу, который пел в ее крови. И с тех пор я стал собирать наши колыбельные – мне хотелось узнать, чем убаюкивают детей испанки, и вскоре убедился, что тоскливейшими из своих мелодий и столь же безысходными словами наша земля скрашивает первые сны своих детей. И не в одной какой-нибудь провинции, нет, – и Мурсия, и Астурия, и Галисия, и Андалузия, и шафранная гладь Кастилии вкладывают в колыбельные и все своеобразие и всю глубину своей тоски.
В Европе колыбельные нежны и монотонны, ребенок погружается в них с радостью, целиком отдаваясь сну. Таковы в особенности французские и немецкие песни, а на нашем полуострове европейский отзвук слышится в басконских колыбельных, таких же ласковых, милых и безыскусных, как северные.
В Европе у колыбельной одна цель – убаюкать ребенка, стараясь в отличие от нас не ранить детскую душу.
Правда, из-за монотонности те колыбельные, что я назвал европейскими, кажутся печальными, но только кажутся – эта печаль случайна, как печальный всплеск листвы или воды. Монотонность – не грусть. Там, в сердцевине Европы, колыбель завешивают серым пологом, чтобы слаще спалось. Двойной эффект сукна и бубенца. И всего в меру.
В русских колыбельных, которые мне довелось слышать, сквозит надрывная славянская тоска – скула и даль, – неразлучная со всей их музыкой, но в этих песнях нет незамутненной, крутой и бурной простоты наших. Ребенок может свыкнуться с печалью русской колыбельной, как с непогодой за окном, но испанской печали ребенку не одолеть. Испания – страна твердых линий. Ни одного туманного перехода, где бы можно ускользнуть в запредельность. Каждый штрих, каждый контур беспощадно четок. Мертвый в Испании мертв, как нигде в мире. И всякий, кто вздумает грезить, споткнется о лезвие бритвы.
Не подумайте, однако, что я намерен говорить о «черной Испании», об Испании трагической и прочая и прочая – этот литературный штамп затаскан и не оправдал себя. Но ведь там, где испанский трагизм особенно отчетлив, в колыбели кастильской речи, сам облик земли так же строг, неприкрашен и неподдельно драматичен, как и рожденные там песни. Красотой Испании нам отказано в мире, покое и неге – ее красота, жаркая, опаленная, непомерная и порою чрезмерная, не знает разумных рамок и, ослепленная собой, разбивает голову о камни. В испанской глуши встречаются немыслимые мелодии, полные тайны и древности, нам недоступной, но ни одна из них не обладает вкусом, иначе говоря, не сознает себя и не течет, пусть даже хлынув из огня, с желанным самообладанием.
Тем не менее среди этой неприкрытой тоски и ритмической одержимости есть песни веселые, шуточные и даже шутовские, есть утонченно чувственные песни и трогательные мадригалы. Почему же так несообразно с нежной детской душой баюкают ребенка? Почему кровью сочится колыбельная?
Напомню, что колыбельные слагают (и это подтверждают тексты) бедные крестьянки, женщины, для которых ребенок – это бремя, и часто непосильное. Дети им не в радость, а в тягость, но как не петь ребенку? И они поют, со всей материнской ласковостью, а в ласке сквозит нежелание жить.
Немало свидетельств этой горькой досады на родное дитя, такое желанное и так не ко времени. В астурийском портовом городке Навии поют:
И мелодия так же безрадостна, как слова.
Этот горестный песенный хлеб крестьянка даст и своему сыну, и чужому – кормилица, она споет колыбельную барчуку, а он впитает горький сок земли вместе с ее чистым горным молоком.
Это они – кормилицы, кухарки и судомойки – из века в век несут в богатые дома песни, легенды и романсы; велика их заслуга! Это от них, милых наших кормилиц, мы узнаем о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теруэльских любовниках; они пришли к нам издалека, по речным берегам, от самых верховий, спустились с гор, чтобы научить нас начаткам испанской истории и выжечь на сердце беспощадный оттиск иберийской печати: «Один на свете, один до смерти».
Усыпление требует усилий, самых разных и по-своему важных, но, разумеется, при содействии фей. Феи делают погоду, они приносят маки, а мать и песня довершают остальное.
Все, для кого ребенок – главный всемирный праздник, все, кого он завораживает сильней цветов, чисел и тишины, все мы не раз видели, как, засыпая и уже не замечая никого и ничего, дитя отворачивает головку от крахмальной груди кормилицы – маленького сонного вулкана, где в голубых прожилках бурлит молоко, – и чутко озирает притихшую в ожидании сна комнату.
«Вот и она!» – догадываюсь я и никогда не ошибаюсь.
Однажды, это было в 1917 году, я сам видел, как фея залетела в спальню к мальчику, моему двоюродному брату. Я видел ее какую-то долю секунды, но видел собственными глазами… Вернее, краешком глаза, мельком, как и все увиденное первозданным, не искаженным толчками нашей крови. Наверно, Хуан Рамон Хименес точно так же видел сирен, когда возвращался из Америки: промелькнули и скрылись под водой. А тогда, в спальне, фея в переливчатом, как павлинье перо, наряде вспорхнула на штору, и я не разглядел ее лица и не знаю, была ли она крохотной или нет. Мне, конечно, ничего не стоит выдумать ее, но это было бы всего-навсего поэтическим жульничеством (и отнюдь не творчеством), а я не собираюсь обманывать. Я не шучу, я говорю совершенно серьезно, с той закоренелой верой, которая отличает поэта, ребенка и идиота. И раз уж феи пришлись к слову, я решил исполнить долг и заняться пропагандой поэтического чувства, ныне утраченного по вине беллетристов и эрудитов, до зубов вооруженных скепсисом и здравым смыслом.
Но, кроме фей, нужны два ритма: один, вещественный, для тела, другой, бесплотный, для слуха, – зыбь колыбели и мелодии. Мать сплетает и расплетает их, перебирает и заплетает снова – до тех пор, пока не выткет тот единственно нужный узор, что заворожит ребенка.
Колыбельной совершенно не нужны слова. Чтобы убаюкать, довольно ритма, расцвеченного мелодией. Идеальной колыбельной было бы чередование двух нот – замирающий, протяжный, бесконечный повтор. Но мать – не заклинательница змей, сходство здесь ограничено техникой.
Матери нужно слово, чтобы ребенок внимал ей, тянулся к ее губам, и поет она не для того, чтобы разнежить засыпающего, но чтобы окунуть его в суровую действительность, пропитать его страстной горечью мира.
И слово колыбельной гонит сон, обрывает его спокойное течение. Стихи тревожат, нагоняют страх, мучат, и мглистая рука мелодии вновь и вновь усмиряет и гладит одичалых лошадок, вздыбленных перед испуганным детским взором.
Вспомним, что колыбельная призвана убаюкать ребенка, который никак не засыпает. Часто колыбельные поют днем, когда ребенку хочется играть. И вот в Тамамасе его просят:
Случается матери даже воевать с ребенком; тут и шлепки, и слезы, и только потом – сон. Заметьте, новорожденным колыбельных не поют. Новорожденного прилежно укачивают, стараясь не нарушать ритма, и невнятная мелодия только вторит ему, не размыкая материнских губ. Колыбельная же требует зрителя, захваченного действием, сюжетом, картинами, которые развертывает перед ним песня. И поется она тому, кто уже говорит, начинает ходить, узнает значения слов и нередко поет сам.
Самый щекотливый момент колыбельной – это замолкание. Ребенок начеку, он в любую минуту готов взбунтоваться против текста или взбудоражить слишком монотонный ритм. И мать, зависая над водой, балансирует на краю обрыва под чутким взглядом своего злопыхателя.
Как известно, по всей Европе детей пугают букой, и его разноименные двойники населили странный детский мир, полный бесформенных образов. Бука главенствует в сонме милых испанских домовых, куролесящих в его слоновьей тени. Но облик его расплывчат.
В этой смутности и кроется тайна его магической власти. Он – повсюду, но его нельзя увидеть. И что всего удивительней, никому на свете. Это чисто поэтическая отвлеченность и потому внушает не просто ужас, а ужас запредельный, перед которым сознание меркнет и не возводит ту спасительную преграду, что отделяет явную, но понятную угрозу от непостижимой и тем стократ опасной. Однако ребенок изо всех сил старается представить себе облик этой отвлеченности и часто называет букой все, что поражает его своей необычностью. В конце концов, он волен выдумать себе пугало. И страх тогда подвластен воображению и может быть даже приятным. На одну из последних кубистических выставок моего большого друга по Студенческой Резиденции Сальвадора Дали приходила девочка-каталонка. Ее просто нельзя было оттащить от огромных, насыщенных цветом и экспрессией полотен – для нее это были «буки».
Все же нельзя сказать, что Испания безраздельно предана буке. У нас больше любят пугать чем-то реальным. На юге грозят «быком» и «мавританской царицей», в Кастилии «волчицей» и «цыганкой», а на севере, в Бургосе, буку фантастическим образом заместила «зорька». Точно так же в Германии в одной из самых любимых колыбельных песен поется про овцу, которая «придет и укусит», – вернейший способ утихомирить малыша. И вот он весь уже во власти вымысла и хочет укрыться, отгородиться от этих чудищ, реальных или сказочных, ускользнуть в иной мир. И спасается сном… Но страх – ненадежное оружие. И в Испании не так уж любят стращать. Есть иные ходы, окольные и нередко более жестокие.
И вот для колыбельной мать рисует условный пейзаж, почти всегда ночной, и, подобно сочинителям наивных старинных мистерий, выводит на сцену одного или двух героев, занятых чем-то наипростейшим, но овеянных странной и прекрасной печалью. На этой крохотной сцене и вырастают увеличенные жарким маревом бессонницы порождения детской фантазии.
Таковы все самые мягкие и спокойные тексты, где ребенку, казалось бы, нечего бояться. Среди них очень красивы андалузские. Их можно было бы счесть образцовыми колыбельными, если бы не мелодия. Но мелодия драматична, и драматизм загадочно несообразен назначению песни. В Гранаде я записал семь вариантов колыбельной:
В Тамамасе (Саламанка) есть другая:
В Сантандере поют:
А в Педросе-дель-Принсипе (Бургос):
Склад у всех этих четырех песен один, хотя персонажи и настрой различны. Мать двумя-треми штрихами рисует пейзаж и героя, почти всегда безымянного. Я знаю только двух персонажей, окрещенных у колыбели. Это Педро Мейлеро из Вилья-де-Градо – тот самый, что носил дуду на заду, и милейший учитель Галиндо де Кастилья, который не ладил с учениками, поскольку пинал детей как мог, не снимая шпор с сапог.
Мать заводит ребенка так далеко, что он забывает, кто он и откуда, а назад несет его, изнемогшего от усталости, на руках. Так маленького странника посвящают в поэты. Так переступают рампу внутреннего театра. И в этой колыбельной, любимейшей в андалузском королевстве,
ребенок на пороге сна околдован высокой и чистой поэтической игрой.
Тропа уводит к реке, и в темных ветвях исчезает тот и его конь, чтобы снова вернуться в начало песни и снова исчезнуть, так же безмолвно и нежданно. Ребенку никогда их не разглядеть. В сумерках памяти останется темный силуэт того и блестящий круп коня. Всадник не обернется. Так надо, чтобы они уходили туда, где воды глубже, а птицы не размыкают крыльев. К изначальному покою. Но мелодия становится все напряженнее, сообщая происходящему крайний драматизм, а странному отказу в глотке воды – загадочную печаль.
В таких песнях ребенок всегда угадывает и с той зрительной умудренностью, которую мы преуменьшаем, сам дорисовывает ускользающий, смутный облик. Он поневоле и зритель, и автор – и какой автор! Художник с небывалым поэтическим чутьем. Присмотритесь к его первым играм, еще не отравленным рассудочностью, и вы поразитесь, какая в них неземная красота и какие при этом таинственные связи, недоступные Минерве, открываются в окружающем. Из пуговицы, катушки, перышка и пяти своих пальцев ребенок создает сложный мир, пронизанный неведомыми отзвуками, которые поют и сплетаются, ошеломляя непостижимой радостью. Мы и не подозреваем, как много открыто ребенку.
Он свой в неприступном поэтическом мире, куда не пробраться ни риторике, ни сводне-выдумке: там жуткая, пронзительной красоты пустошь, оголенные нервы равнины, где белый конь, наполовину оловянный, наполовину призрачный, вдруг падает под роем осатанелых пчел, впившихся ему в глаза.
Ребенок далек от нас – он еще не утратил созидательной веры и не обрел разрушительной рассудочности. Он не искушен и потому мудр. И лучше нас постигает невыразимую суть поэзии. Случается, и мать вместе с ребенком отправляется на поиски поэтических приключений. В окрестностях Кадиса поют:
Они спрячутся – мать и сын. Опасность так близко! Давай же забьемся, притиснемся, сожмемся в комочек, чтоб нас никто не заметил. Ведь за нами гонятся! Надо затаиться, схорониться куда-нибудь. Может быть, в апельсин? Только вместе! А лучше – в виноградную косточку.
И ребенок убаюкан – на этот раз не далью, а совсем другим. Усыпить ребенка, развернув перед ним ленту дороги, все равно что провести мелом гипнотическую черту перед курицей. Уютней и приятней затаиться в себе. Радостно, как на ветке высокого дерева посреди наводнения.
Есть в Испании (в Саламанке и Мурсии) колыбельные, где мать сама притворяется ребенком:
Ребенок низложен – мать самочинно отняла у него престол, и беззащитное дитя поневоле засыпает.
Но в большинстве колыбельных, причем по всей Испании, ребенка вынуждают стать единственным действующим лицом песни.
Его выталкивают в песню, ряженого, и роль ему поручают самую неприглядную. Именно это происходит в излюбленных испанских колыбельных, мелодически самых исконных и самобытных.
Ребенка обижают, ранят в самое сердце: «Поди прочь, цыганенок, я тебя знать не знаю!» Или иначе: «Один ты одинешенек, как Господь наш, ни колыбельки у тебя, ни матери». И так без конца.
Это уже не стращания, не театр – ребенка самого гонят на сцену и оставляют беззащитным и безоружным перед матерью.
Ребенок всей душой противится и бунтует, насколько хватает сил и темперамента. В моем обширном семействе я не раз наблюдал, как ребенок наотрез отказывается слушать. Закатывает истерику, ревет, пока нянька в досаде не сменит пластинку и не затянет другую колыбельную, где дитяткин сон уподоблен мясистому румянцу розы. В Трубии вот такой «складушкой» ребенка учат не обольщаться:
А теперь послушайте колыбельную из Касереса, редкую по чистоте мелодии и сложенную, видимо, для сирот. Ее суровой и зрелой поэзии больше пристало звучать у смертного ложа, чем у колыбели:
Песен такого склада много на севере и западе Испании, где колыбельные отзываются черствой нищетой.
Вот как поет в Оренсе девушка, чьи слепые груди ждут, когда упадет, прошелестев, сорванное яблоко:
А в Бургосе женщины поют:
Эти песни очень похожи. Они явно старинные, из самых старых. Обе мелодии развиваются в пределах кварты, и ни в одном песеннике нет им равных по простоте и ясности рисунка.
Бесконечно печальна колыбельная, которую поют детям севильские цыганки. Но не думаю, что она исконно севильская. Это единственная из упомянутых мною песен, где ощутимо влияние горного севера и нет той неподкупной самобытности, к которой стремится мелодика каждой провинции. В цыганском пении то и дело встречается северное влияние, проникшее через Гранаду.
Эту песню мой друг, достаточно скрупулезный музыкант, записал в Севилье, однако выглядит она уроженкой предгорий Сьерра-Невады. Рисунок удивительно похож на известную песню, любимую в Сантандере:
Это одна из тех печальных колыбельных, где ребенка, при всей нежности к нему, покидают одного:
Северный, а вернее, гранадский лад этой песни, которую я сам записал, очевиден; в ней, как и в самой Гранаде, неразделимы снега и фонтаны, папоротник и апельсин. И тем не менее, утверждать что-либо с уверенностью было бы опрометчиво. Несколько лет назад Мануэль де Фалья был убежден, что песня о качелях, которую поют в предгорьях Сьерра-Невады, по происхождению своему астурийская. И, посмотрев записи, которые мы ему показали, утвердился в этом мнении. А спустя какое-то время ему удалось самому услышать эту песню. Записав ее и изучив, Фалья пришел к выводу, что она написана древним размером, так называемым эпитритом, и не имеет ничего общего с излюбленными размерами и тональностями Астурии. Искажая ритм, запись создавала несуществующее сходство.
Во многих гранадских песнях явственно слышен галисийский или астурийский отзвук, обусловленный тем, что когда-то жители этих провинций заселили Альпухарру. Но помимо этих двух, есть еще множество самых разных влияний, а уловить их трудно оттого, что все они скрыты жуткой маской по имени местный колорит. Сглаживая углы и искажая строй песни, маска сбивает с толку, и лишь музыкант такого ранга, как Фалья, наделенный к тому же потрясающей интуицией, может разобраться в чем дело.
В музыкальных записях испанских народных песен, за редкими исключениями, царит дикая путаница. Большинство записанных песен, можно считать, не записано. Невероятно трудно уловить ритм, на котором строится мелодия, и нет ничего сложнее народного пения, когда голос выводит трети или даже четверти тона, для записи которых нет нотных обозначений. Давно пора заменить наши убогие, приблизительные песенники пластинками, граммофонными записями; такова насущная потребность музыкантов и фольклористов.
Дух севильской колыбельной отзывается, только суше, скупей и напряженней, в другой, родом из Морона-де-ла-Фронтеры, и варьируется еще в одной, записанной в Осуне прославленным Педрелем.
Самую жгучую из колыбельных поют в Бехаре. Эта песня – сама Кастилия, она звенит, как брошенный на камни золотой:
А в Астурии поется колыбельная, где мать во всеуслышание жалуется ребенку на мужа. Он возвращается непроглядной дождливой ночью, в пьяной компании. Пока он не вломится, жена ждет и качает колыбель израненной ногой, пятная кровью грубый корабельный канат:
Наверно, во всей Испании не найдется колыбельной тоскливей, грубей и откровенней.
Тем не менее, есть еще один, поистине неожиданный тип испанской колыбельной. Их поют в Астурии, Саламанке, Бургосе и Леоне, причем не в какой-либо замкнутой области, а по всему северу и центру полуострова. Это колыбельная неверной жены, которая, убаюкивая ребенка, назначает свидание.
В песне поражает ее лукавая двойственность, насмешливая и таинственная. Мать пугает ребенка человеком, который стоит на пороге и хочет войти, но не может, потому что дома отец.
Вот астурийский вариант:
Колыбельная изменницы, записанная в Альба-де-Тормесе, напевней и затаенней астурийской:
И полностью недвусмысленна колыбельная из Бургоса (Салас-де-лос-Инфантес):
Поет такую колыбельную обычно красавица. Богиня Флора, чья бессонная грудь, открытая змеиному жалу, чужда печали и жаждет плодов. Это единственная колыбельная, где ребенок не в счет. Он лишь предлог. Не буду уверять, что подобные колыбельные – свидетельство неверности, но та, что поет, уже чувствует помимо воли на губах вкус измены. В сущности, таинственный мужчина у запретной двери и есть тот самый незнакомец под сенью шляпы, который грезится каждой женщине, если она воистину женщина и не любит.
Я постарался познакомить вас с различными вариантами колыбельных, мелодии которых, за исключением севильской, резко характерны. Эти песни живут оседло и не воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство, всегда уравновешенные и везде уместные. Они тронуты скепсисом, легко сбрасывают математическую кожу ритма, податливы и, в сущности, лирически бесстрастны. У каждой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприступная крепость, и целое войско бродячих песен, которые идут в набег и гибнут, растворяясь, на крайнем рубеже своего влияния. Порой астурийские и галисийские песни, влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображенные ритмически, попадают в Андалузию, где принимают местный облик и становятся причудливой музыкой гранадских гор.
Цыганская сигирийя, сгусток андалузского лиризма, чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордовы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кастилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льянесе самое настоящее болеро.
Галисийские «алала» денно и нощно штурмуют стены Сарагосы и не могут их одолеть, а отзвуки муиньейры тем временем проникли в обрядовые песни и танцы южных цыган. Гранадские мавры донесли севильяну в ее первозданном виде до Туниса, а на север, за Гвадарраму, ей вообще не удалось продвинуться, да и в Ла-Манче она уже сменила ритм и облик.
Что до колыбельных, то андалузское влияние преодолело море, а севера так и не коснулось. Мелодии и ритмы андалузского баюканья населили южный Левант и легко узнаются в каком-нибудь балеарском «ву-вей-ву», а из Кадиса они доплыли до Канарских островов, где не утратили андалузского акцента в милых канарских «арроро».
Можно составить мелодическую карту Испании и по ней наблюдать, как стираются границы провинций, как идет круговорот жизненных соков при вдохе и выдохе времен года. И различить ту прочную основу, что скрепляет иберийскую мозаику, тот облачный остов над ливнем, который с беззащитной чуткостью моллюска сжимается при любом вторжении чуждого и, переждав беду, вновь набухает густыми и древними соками Испании.
1928