Стихотворения. Проза. Театр (сборник)

Гарсиа Лорка Федерико

Песни

 

 

Схематический ноктюрн

Перевод А. Гелескула

Мята, змея, полуночь. Запах, шуршанье, тени. Ветер, земля, сиротство. (Лунные три ступени.)

 

Луна восходит

Перевод В. Парнаха

Когда встает луна, колокола стихают и предстают тропинки в непроходимых дебрях. Когда встает луна, землей владеет море и кажется, что сердце — забытый в далях остров. Никто в ночь полнолунья не съел бы апельсина, — едят лишь ледяные зеленые плоды. Когда встает луна в однообразных ликах — серебряные деньги рыдают в кошельках.

 

Песня всадника

Перевод А. Якобсона

Ко́рдова. В дали и мраке. Черный конь и месяц рыжий, а в котомке горсть оливок. Стук копыт нетерпеливых, доскачу – и не увижу Ко́рдовы. На равнине только ветер, черный конь да красный месяц. Смерть уставила глазницы на меня через бойницы Ко́рдовы. Как дорога вдаль уносит! О мой конь неутомимый! Смерть меня сегодня скосит перед башнями немыми Ко́рдовы. Ко́рдова. В дали и мраке.

 

* * *

Перевод А. Гелескула

Де́ревце, деревцо́ к засухе зацвело. Девушка к роще масличной шла вечереющим полем, и обнимал ее ветер, ветреный друг колоколен. На андалузских лошадках ехало четверо конных, пыль оседала на куртках, на голубых и зеленых. «Едем, красавица, в Ко́рдову!» Девушка им ни слова. Три молодых матадора с горного шли перевала, шелк отливал апельсином, сталь серебром отливала. «Едем, красотка, в Севилью!» Девушка им ни слова. Когда опустился вечер, лиловою мглой омытый, юноша вынес из сада розы и лунные мирты. «Радость, идем в Гранаду!» И снова в ответ ни слова. Осталась девушка в поле срывать оливки в тумане, и ветер серые руки сомкнул на девичьем стане. Де́ревце, деревцо́, к засухе зацвело.

 

Желтая баллада

Перевод И. Тыняновой

На горе, на горе высокой деревцо стоит зеленое. Пастух проходит своей дорогой… Протянулись оливы сонные далеко в поля раскаленные. Пастух проходит своей дорогой… У него – ни собак, ни стада, и ни посоха, и ни друга. Пастух проходит… Он растаял, тень золотая, без следа исчез в поле дальнем. Своей дорогой.

 

Дерево песен

А. Гелескула

Все дрожит еще голос, одинокая ветка от минувшего горя и вчерашнего ветра. Ночью девушка в поле тосковала и пела и ловила ту ветку, но поймать не успела. Ах, то солнце, то месяц! А поймать не успела. Триста серых соцветий Оплели ее тело. И сама она стала, как певучая ветка, дрожью давнего горя и вчерашнего ветра.

 

* * *

Перевод М. Кудинова

В глубинах зеленого неба зеленой звезды мерцанье. Как быть, чтоб любовь не погибла? И что с нею станет? С холодным туманом высокие башни слиты. Как нам друг друга увидеть? Окно закрыто. Сто звезд зеленых плывут над зеленым небом, не видя сто белых башен, покрытых снегом. И чтобы моя тревога казалась живой и страстной, я должен ее украсить улыбкой красной.

 

Улица немых

Перевод И. Тыняновой

За стеклом окошек неподвижных девушки улыбками играют. (На струнах пустых роялей пауки-акробаты.) Назначают девушки свиданья, встряхивая косами тугими. (Язык вееров, платочков и взглядов.) Кавалеры отвечают им, цветисто взмахивая черными плащами.

 

Серенада

А. Гелескула

Умывается ночь росою, затуманив речные плесы, а на белой груди Лолиты от любви умирают розы. От любви умирают розы. Ночь поет и поет нагая, ночь над мартовскими мостками. Омывает вода Лолиту горькой солью и лепестками. От любви умирают розы. Серебром и анисом полночь озаряется по карнизам. Родников серебром зеркальным. Белых бедер твоих анисом. От любви умирают розы.

 

* * *

Перевод Н. Ванханен

Пошла любимая к морю погладить волны рукою, да встретилась, как на горе, с севильской звонкой рекою. Пять лодок на ней качалось, и колокол бил высоко. Распущен по ветру парус, а вёсла – в плеске потока. Прильнувший к башенным стрехам, что слышишь в бронзовом гуле? Округлым, как кольца, эхом там пять голосов вспорхнули. Взлетая в стремя потока, несется небо стремниной, звенят колечки далёко — все пять над гулкой долиной.

 

Вечер

А. Якобсона

В реке босые ноги Лусии. Три тополя-исполина, звезда над семьей тополиной. Покусывают лягушки упругую тьму молчанья, — по ней зеленым горошком рассыпано их верещанье. Сухое дерево тонет ветрами в речном затоне и в воде расцветает кругами, рябью пернатой. А я у реки вспоминаю девочку из Гранады.

 

Песня о ноябре и апреле

Перевод Н. Ванханен

Белый туман надо мною — полнится взгляд белизною. Пусть мне о жизни и лете скажет гроздь желтых соцветий. Тщетно, и что ты ни делай — взгляд помертвелый и белый. (А за плечами, взлетая, плещет душа золотая.) Небо апрельского мига — взгляд ослепляет индиго. Синему душу даруя, белую розу беру я. Глаз моих роза не тронет, белое в синем потонет. (Слепнет душа от бессилья — плещутся мертвые крылья.)

 

Глупая песня

Перевод А. Якобсона

– Мама, сделай меня ледяным! – Ты замерзнешь тогда, сынок. – Мама, сделай меня слюдяным! – Не согреет слюда, сынок. – Мама, вышей меня на подушке! – Это можно, сейчас, сынок.

 

Немой мальчик

Перевод М. Самаева

Мальчик искал свой голос, спрятанный принцем-кузнечиком. Мальчик искал свой голос в росных цветочных венчиках. – Сделал бы я из голоса колечко необычайное, мог бы я в это колечко спрятать свое молчание. Мальчик искал свой голос в росных цветочных венчиках. (А голос звенел вдалеке в зеленой одежде кузнечика.)

 

Морская раковина

Перевод М. Самаева

Мне ее дали. Море с глобуса в ней запело. Сердце наполнили брызги и пена, сумрак и рыбы из света и тени. Мне ее дали.

 

Китайская песня в Европе

Перевод А. Гелескула

Веер из шелка, мостик из шелка, входит на мостик девушка с челкой. Люди во фраках сизого цвета смотрят на мостик без парапета. Шелковый веер, белая стужа, девушка с челкой в поисках мужа. Люди во фраках льнут к белоплечим, к белым красотам, белым наречьям. Запад цикады залили звоном. (Девушка с челкой тонет в зеленом.) Бисером звона искрится веер. (Люди во фраках смотрят на север.)

 

Два моряка на берегу

Перевод М. Самаева

 

I

Он из Китайского моря привез в своем сердце рыбку. Порою она бороздит глубины его зрачков. Моряк, он теперь забывает о дальних, дальних тавернах. Он смотрит в воду.

 

II

Он когда-то о многом поведать мог. Да теперь растерялись слова. Он умолк. Мир полновесный. Кудрявое море. Звезды и в небе и за кормою. Он видел двух пап в облачениях белых и антильянок бронзовотелых. Он смотрит в воду.

 

Карусель

Перевод И. Тыняновой

Праздничный день мчится на колесах веселья, вперед и назад вертится на карусели. Синяя пасха. Белый сочельник. Будние дни меняют кожу, как змеи, но праздники не поспевают, не умеют. Праздники ведь, признаться, очень стары, любят в шелка одеваться и в муары. Синяя пасха. Белый сочельник. Мы карусель привяжем меж звезд хрустальных, это тюльпан, скажем, из стран дальных. Пятнистые наши лошадки на пантер похожи. Как апельсины сладки — луна в желтой коже! Завидуешь, Марко Поло? На лошадках дети умчатся в земли, которых не знают на свете. Синяя пасха. Белый сочельник.

 

Клоун

Перевод Н. Ванханен

Грудь, словно солнце, красна, грудь – голубая луна. Он из рыжих огней, серебра и теней.

 

Севильская песенка

Перевод Н. Ванханен

Брызжет свет веселый в апельсинный сад. Золотые пчелы за медом спешат. Где он, сладкий клад? Он затаился в лазури цветка. Чаша цветка для пчелы глубока. (Стульчик из лавра — только для мавра. А из сосны — для его жены.) Ветви апельсина рассвета полны.

 

Две вечерние луны

Перевод М. Самаева

 

I

Луна мертва, мертва луна, но воскресит ее весна. И тополя чело овеет ветер с юга. И сердца закрома наполнит жатва вздохов. И травяные шапки покроют черепицу. Луна мертва, мертва луна, но воскресит ее весна.

 

II

Напевает вечер синий колыбельную апельсинам. И сестренка моя поет: – Стала земля апельсином. — Хнычет луна: – И мне хочется стать апельсином. – Как бы ты ни алела, как бы ни сокрушалась, не быть тебе даже лимоном. Вот жалость!

 

Стоит ящерок и плачет

Перевод М. Самаева

Стоит ящерок и плачет. И плачет его подруга. Оба в передничках белых, скорбно глядят друг на друга. Они кольцо потеряли, что их связало навечно. Ах ты, колечко из меди! Ах, медненькое колечко! Птицами небо узорит свой шар, огромный и ясный. На Солнце, начальнике толстом, сияет жилет атласный. Как они стареньки оба, ящерок и его подруга! Как они плачут-горюют, глядючи друг на друга.

 

Охотник

И. Тыняновой

Лес высок! Четыре голубки летят на восток. Четыре голубки летели, вернулись. Четыре их тени упали, метнулись. Лес высок? Четыре голубки легли на песок.

 

Срубили три дерева

Перевод Б. Загорского

Их было три (День пришел с топорами). Их стало два (Два поникших крыла). Осталось одно. И – ни одного. И воды остались нагие.

 

Пейзаж

Перевод А. Гелескула

Студят вечернюю тишь Дни-ветрогоны. Дети глядят из темниц в мир заоконный, где превращаются в птиц желтые клены. Вечеру в зябкой воде что-то не спится. Яблочный отсвет зардел на черепице.

 

Люди шли за летом

Перевод Б. Дубина

Люди шли за летом, осень – следом. Люди шли зелеными лугами. Шли с гитарами и петухами. По владеньям ливней и лучей. Медлила река, звенел ручей. Сердце, бейся горячей! Люди шли зелеными лугами. Осень шла с лимонною звездой, птичьим плачем, вздрогнувшей водой. Свесясь на манишку головою. Тише, сердце восковое! Люди шли за летом, осень – следом.

 

Верлен

Перевод М. Самаева

Песня, которую я не спою, спит у меня на губах. Песня, которую я не спою. Светлячком зажглась жимолость в ночи, и клюют росу лунные лучи. Я уснул и услышал мою песню, которую я не спою. В ней – движенья губ и речной воды. В ней – часов, во тьму канувших, следы. Над извечным днем свет живой звезды.

 

Дебюсси

М. Самаева

Тень моя скользит в реке, молчаливая, сырая. Из нее лягушки звезды, как из сети, выбирают. Тень мне дарит отражений неподвижные предметы. Как комар идет – огромный, фиолетового цвета. Тростниковый свет сверчки позолотой покрывают, и, рекою отраженный, он в груди моей всплывает.

 

Песенка первой мечты

Перевод Н. Ванханен

Утром зеленым быть только сердцем влюбленным. Вечером спелым стать соловьиным звоном. (Душа, ты любовью согрета. Любовь — апельсинного цвета.) Остаться утренней ранью — собою, сердцем влюбленным. Под вечер – певчей гортанью звенеть, соловьиным звоном. Душа, ты любовью согрета! Любовь — апельсинного цвета!

 

Дурачок

Перевод Н. Ванханен

«Вечер», – твердил я. Поздно. Вечер – совсем другое: то, что уже ушло. (Гаснущий луч под вечер зябко кутает плечи.) «Вечер». Пустое слово! Месяц застыл свинцово. Вечер ушел навеки — не возвратится снова. (Приходит отсвет зари играть с дурачком в «замри!».) Вечер был как ребенок, лакомился гранатом. Хмурая ночь огромна, сумрачна, необъятна. Вечеру нет возврата? (Уносит луч в облака тень мальчика-дурачка.)

 

Дружочек

Перевод Н. Ванханен

Друг-дружок, оставь меня: много дыма без огня. Как ни лови ты случай, запру я дверь на ключик посеребренный, новый, на ленточке шелко́вой. При ключике записка: «Душа моя неблизко». Забудь ко мне дорогу, не обивай порога! Друг-дружок, оставь меня: много дыма без огня!

 

Аделина на прогулке

Перевод Е. Кассировой

Нету в море апельсинов, и любви в Севилье нет. Слишком ярок этот свет. Дай твой зонтик, я остыну. А под зонтиком зеленым сам я выгляжу лимоном, и за мною – тут как тут — рыбки слов твоих плывут. Нету в море апельсинов. Слишком ярок этот свет! А любви в Севилье нет!

 

Незамужняя на мессе

Перевод А. Якобсона

Ты Моисея видишь сквозь ладан, он в забытье поверг тебя взглядом. Под наставленным бычьим оком четки твои полились потоком. Дева в шелке тяжелом, застынь на месте. Темные дыни грудей подставь рокочущей мессе.

 

На ушко девушке

Перевод Б. Дубина

Ни слова бы, ни слова не ответил. В глаза не загляни я: плясали в них два деревца шальные. Смех, золото и ветер. Ни слова бы, ни слова не ответил.

 

Маленький мадригал

Перевод А. Гелескула

Четыре граната в салу под балконом. (Сорви мое сердце зеленым.) Четыре лимона уснут под листвою. (И сердце мое восковое.) Проходят и зной и прохлада, Пройдут — и ни сердца, ни сада.

 

Это правда

Перевод В. Столбова

Трудно, ах, как это трудно — любить тебя и не плакать! Мне боль причиняет воздух, сердце и даже шляпа. Кому бы продать на базаре ленточку, и гребешок, и белую нить печали, чтобы соткать платок? Трудно, ах, как это трудно — любить тебя и не плакать!

 

Сцена

Перевод А. Гелескула

 

Высокие стены. Широкие реки.

 

Фея

Пришла я с кольцом обручальным, которое деды носили. Сто рук погребенных о нем тосковали в могиле.

 

Я

В руке моей призрак колечка — и я прикасаюсь смятенно к соцветьям бесчисленных пальцев. Кольца не надену. Широкие реки. Высокие стены.

 

Обручение

Перевод А. Гелескула

Оставьте кольцо в затоне. (Дремучая ночь на плечи уже мне кладет ладони.) Сто лет я живу на свете. Оставьте. Напрасны речи! Не спрашивайте без проку. Закиньте кольцо в затоку.

 

Он умер на рассвете

Перевод М. Самаева

У ночи четыре луны, а дерево – только одно, и тень у него одна, и птица в листве ночной. Следы поцелуев твоих ищу на теле. А речка целует ветер, касаясь еле. В ладони несу твое «нет», которое ты дала мне, как восковой лимон с тяжестью камня. У ночи четыре луны, а дерево – только одно. Как бабочка, сердце иглой к памяти пригвождено.

 

Нарцисс

Перевод М. Самаева

Нарцисс. Твой аромат. И дно реки. Хочу с тобой побыть. Цветок любви. Нарцисс. Твои глаза белы — в них отсвет волн и рыб. В моих – узор японский из бабочек и птиц. Ты мал, а я велик. Цветок любви. Нарцисс. Лягушки так хитры — разбили гладь воды, куда в полубреду глядим мы – я и ты. И боль моя. Все та же боль. Нарцисс.

 

Обманчивое зеркало

Перевод М. Самаева

Птицей не встревожена ветка молодая. Жалуется эхо без слез, без страданья. Человек и Чаща. Плачу у пучины горькой, А в моих зрачках два поющих моря.

 

Весы

Перевод А. Гелескула

День пролетает мимо. Ночь непоколебима. День умирает рано. Ночь – за его крылами. День посреди бурана. Ночь перед зеркалами.

 

Гранада и 1850

Перевод А. Гелескула

Слышу, как источник искрится струей. В пальцах винограда луч – как острие, и готов он сердце отыскать мое. И не наяву ли, глядя в облака, я себе приснился струйкой родника.

 

Песня всадника

1860

Под луною черной подпевает шпорам ремешок наборный… Вороной бывалый, не дождаться мертвому привала! …Словно плач заводят. Молодой разбойник уронил поводья. Вороной мой ладный, о как горько пахнет лепесток булатный! Под луною черной заплывает кровью край дороги горной. Вороной бывалый, не дождаться мертвому привала! На тропе отвесной ночь вонзила звезды в черный круп небесный. Вороной мой ладный, о как горько пахнет лепесток булатный! Под луною черной дальний крик горючий, рог костра крученый… Вороной бывалый, не дождаться мертвому привала!

 

На иной лад

Перевод А. Гелескула

Костер долину вечера венчает рогами разъяренного оленя. Равнины улеглись. И только ветер по ним еще гарцует в отдаленье. Кошачьим глазом, желтым и печальным, тускнеет воздух, дымно стекленея. Иду сквозь ветви следом за рекою, и стаи веток тянутся за нею. Все ожило припевами припевов, все так едино, памятно и дико… И на границе тростника и ночи так странно, что зовусь я Федерико.

 

Ноктюрны из окна

Перевод А. Гелескула

 

I

Лунная вершина, ветер по долинам. (К ней тянусь я взглядом медленным и длинным.) Лунная дорожка, ветер над луною. (Мимолетный взгляд мой уронил на дно я.) Голоса двух женщин. И воздушной бездной от луны озерной я иду к небесной.

 

II

В окно постучала полночь, и стук ее был беззвучен. На смуглой руке блестели браслеты речных излучин. Рекою душа играла под синей ночною кровлей. А время на циферблатах уже истекало кровью.

 

III

Открою ли окна, вгляжусь в очертанья и лезвие бриза скользнет по гортани. С его гильотины покатятся разом слепые надежды обрубком безглазым. И миг остановится, горький, как цедра, над креповой кистью расцветшего ветра.

 

IV

Возле пруда, где вишня к самой воде клонится, мертвая прикорнула девушка-водяница. Бьется над нею рыбка, манит ее на плесы. «Девочка», – плачет ветер, но безответны слезы. Косы струятся в ряске, в шорохах приглушенных. Серый сосок от ветра вздрогнул, как лягушонок. Молим, мадонна моря, — воле вручи всевышней мертвую водяницу на берегу под вишней. В путь я кладу ей тыквы, пару пустых долбленок, чтоб на волнах качалась — ай, на волнах соленых!

 

Песня уходящего дня

В. Парнаха

Сколько труда мне стоит, день, отпустить тебя! Уйдешь ты, полный мною, придешь, меня не зная. Сколько труда мне стоит в груди твоей оставить возможные блаженства мгновений невозможных! По вечерам Персей с себя срывает цепи, и ты несешься в горы, себе изранив ноги. Тебя не зачаруют ни плоть моя, ни стон мой, ни реки, где ты дремлешь в покое золотистом. С Восхода до Заката несу твой свет округлый. Твой свет великий держит меня в томленье жгучем. Сколько труда мне стоит с Восхода до Заката нести тебя, мой день, и птиц твоих, и ветер!

 

Песня сухого апельсинного дерева

В. Парнаха

Отруби поскорей тень мою, дровосек, чтоб своей наготы мне не видеть вовек! Я томлюсь меж зеркал: день мне облик удвоил, ночь меня повторяет в небе каждой звездою. О, не видеть себя! И тогда мне приснится: муравьи и пушинки — мои листья и птицы. Отруби поскорей тень мою, дровосек, чтоб своей наготы мне не видеть вовек!

 

Отголосок

А. Гелескула

Уже распустился подснежник зари. (Помнишь сумерки полночи летней?) Разливает луна свой нектар ледяной. (Помнишь августа взгляд последний?)

 

Сад в марте

Перевод И. Тыняновой

Яблоня! В ветвях твоих – птицы и тени. Мчится моя мечта, к ветру летит с луны. Яблоня! Твои руки оделись в зелень. Седые виски января в марте еще видны. Яблоня… (потухший ветер). Яблоня… (большое небо).

 

* * *

Перевод А. Гелескула

Август. Персик зарей подсвечен, и сквозят леденцы стрекоз. Входит солнце в янтарный вечер, словно косточка в абрикос. Крепкозубый, налит початок смехом желтым, как летний зной. Снова август. И детям сладок смуглый хлеб со спелой луной.

 

Цветок

Перевод А. Гелескула

Ива дождя, плакучая, легла. О лунный свет Над белыми ветвями!

 

Прощание

Перевод А. Гелескула

Если умру я, Не закрывайте окна. Дети ли рвут орехи. (Я из окна увижу.) Жницы ли жнут пшеницу. (Я из окна услышу.) Если умру я, Не закрывайте окна.

 

Прелюдия

Перевод А. Гелескула

И тополя уходят — но след их озерный светел. И тополя уходят — но нам оставляют ветер. И ветер умолкнет ночью, обряженный черным крепом. Но ветер оставит эхо, плывущее вниз по рекам. А мир светляков нахлынет — и прошлое в нем потонет. И крохотное сердечко раскроется на ладони.

 

Колыбельные песни

Перевод Н. Малиновской

(проза),

А. Гелескула

(стихи)

Дамы и господа!

Этой лекцией, в отличие от иных, я хочу не осветить, а высветить, не обрисовать, а заразить. Одушевить в подлинном смысле слова. Растревожить сонных птиц и туда, где темно, бросить отсвет далекого облака. А сеньоритам, соизволившим прийти, подарить по карманному зеркальцу.

Я ухожу в речные камыши. К пожелтелой черепице крыш. За край селения, где тигры глотают малых деток. Никакой я сейчас не поэт и больше не смотрю на часы и не силюсь повергнуть монумент, укротить мечту, одолеть анатомию. Я сбежал от друзей и бреду с тем мальчишкой, что грызет кислое яблоко и смотрит, как муравьи пожирают раздавленную колесами птицу.

Я на заветных улицах наших селений, в немолчном воздухе и ясных отсветах мелодий, которые Родриго Каро назвал «досточтимыми матерями всех наших песен». Я там, где розовое мальчишечье ухо и беленькое ушко девочки вздрагивают, когда игла готовится проколоть дырочку для сережки.

Я много ездил по Испании и слегка устал от соборов, немых камней и задушевной старины; устав от мертвого, я стал искать частицы живого, в которых время не застыло, а трепещет настоящим. Из великого их множества мне полюбились две: песни и сласти. Если собор так намертво сросся со своим веком, что неизменно старит даже изменчивую окрестность, то песня перелетает из этой старины в сегодня одним прыжком, пульсируя, как живой лягушонок, приходясь ко двору, как свежий побег, и раздувая дыханием мелодии неугасший жар былого.

Путешественников только сбивают с толку. Чтобы узнать, положим, гранадскую Альгамбру, совсем не нужно обежать все ее дворики и галереи, гораздо нужнее и поучительнее полакомиться чудесными миндальными пирожными из Сафры или медовыми лепешками, что пекут монахини; вкус и запах этих сластей расскажет о живом дворце, о том, как в эти окна светило солнце и чем тогда жили люди.

Песни и сласти похитили у пережитого само переживание, вечный огонь неписаной истории. Страсть и вкус нашего края живут в его мелодиях и в жареном миндале – в них, а вовсе не в камнях, колоколах, громких именах и даже не в языке живая жизнь мертвых событий.

Мелодия понятней, чем слова, говорит о природе и самой истории края и четко оконтуривает размытый временем силуэт. Романс, бесспорно, не завершен, пока не обретет мелодию и с нею кровь, жизнь и суровый или страстный воздух, которым дышат персонажи.

Внутренняя мелодия с ее нервными узлами и веточками вен, пронизывая стих, согревает живым теплом истории слова текста, порой уже бессодержательного или сохранившего лишь архивную ценность.

Скажу заранее, что не берусь решать затронутые мной проблемы. Я стою на позициях поэзии, где «да» и «нет» одинаково верны. И если вы спросите меня, отличалась ли лунная ночь столетней давности от позавчерашней, я докажу (как и любой поэт, знающий свое дело), что никаких отличий нет, и докажу так же легко и неопровержимо, что нет и никакого сходства. Я вообще обхожусь без доказательств и ссылок, которые, как известно, если не ослепляют, то усыпляют, и стараюсь, наоборот, сверяться с чувством, тем более что и вам интереснее знать, растет ли в мелодии сон-трава и способна ли песня скупо наметить дорогу для смутных еще глаз ребенка, чем усвоить от меня, что эта мелодия – XVII века, а та – исполняется на три четверти. Разбираться надо во всем, но пережевывать то, что знает мало-мальски сведущий человек, ни к чему.

Несколько лет назад, бродя по гранадским предместьям, я услышал, как молодая крестьянка баюкала сына. Я и прежде знал, что наши колыбельные печальны, но впервые ощутил это по-настоящему. Я подошел, чтобы записать песню, и увидел красивую бойкую андалузку; в ней не было и намека на грусть, но в ней жила традиция – и женщина безропотно исполняла обет, словно вторя давнему властному голосу, который пел в ее крови. И с тех пор я стал собирать наши колыбельные – мне хотелось узнать, чем убаюкивают детей испанки, и вскоре убедился, что тоскливейшими из своих мелодий и столь же безысходными словами наша земля скрашивает первые сны своих детей. И не в одной какой-нибудь провинции, нет, – и Мурсия, и Астурия, и Галисия, и Андалузия, и шафранная гладь Кастилии вкладывают в колыбельные и все своеобразие и всю глубину своей тоски.

В Европе колыбельные нежны и монотонны, ребенок погружается в них с радостью, целиком отдаваясь сну. Таковы в особенности французские и немецкие песни, а на нашем полуострове европейский отзвук слышится в басконских колыбельных, таких же ласковых, милых и безыскусных, как северные.

В Европе у колыбельной одна цель – убаюкать ребенка, стараясь в отличие от нас не ранить детскую душу.

Правда, из-за монотонности те колыбельные, что я назвал европейскими, кажутся печальными, но только кажутся – эта печаль случайна, как печальный всплеск листвы или воды. Монотонность – не грусть. Там, в сердцевине Европы, колыбель завешивают серым пологом, чтобы слаще спалось. Двойной эффект сукна и бубенца. И всего в меру.

В русских колыбельных, которые мне довелось слышать, сквозит надрывная славянская тоска – скула и даль, – неразлучная со всей их музыкой, но в этих песнях нет незамутненной, крутой и бурной простоты наших. Ребенок может свыкнуться с печалью русской колыбельной, как с непогодой за окном, но испанской печали ребенку не одолеть. Испания – страна твердых линий. Ни одного туманного перехода, где бы можно ускользнуть в запредельность. Каждый штрих, каждый контур беспощадно четок. Мертвый в Испании мертв, как нигде в мире. И всякий, кто вздумает грезить, споткнется о лезвие бритвы.

Не подумайте, однако, что я намерен говорить о «черной Испании», об Испании трагической и прочая и прочая – этот литературный штамп затаскан и не оправдал себя. Но ведь там, где испанский трагизм особенно отчетлив, в колыбели кастильской речи, сам облик земли так же строг, неприкрашен и неподдельно драматичен, как и рожденные там песни. Красотой Испании нам отказано в мире, покое и неге – ее красота, жаркая, опаленная, непомерная и порою чрезмерная, не знает разумных рамок и, ослепленная собой, разбивает голову о камни. В испанской глуши встречаются немыслимые мелодии, полные тайны и древности, нам недоступной, но ни одна из них не обладает вкусом, иначе говоря, не сознает себя и не течет, пусть даже хлынув из огня, с желанным самообладанием.

Тем не менее среди этой неприкрытой тоски и ритмической одержимости есть песни веселые, шуточные и даже шутовские, есть утонченно чувственные песни и трогательные мадригалы. Почему же так несообразно с нежной детской душой баюкают ребенка? Почему кровью сочится колыбельная?

Напомню, что колыбельные слагают (и это подтверждают тексты) бедные крестьянки, женщины, для которых ребенок – это бремя, и часто непосильное. Дети им не в радость, а в тягость, но как не петь ребенку? И они поют, со всей материнской ласковостью, а в ласке сквозит нежелание жить.

Немало свидетельств этой горькой досады на родное дитя, такое желанное и так не ко времени. В астурийском портовом городке Навии поют:

Этого кроху, что на сердце грею, мне благоверный повесил на шею. Хоть бы прибрал меня Бог поскорее и благоверный не виснул на шее.

И мелодия так же безрадостна, как слова.

Этот горестный песенный хлеб крестьянка даст и своему сыну, и чужому – кормилица, она споет колыбельную барчуку, а он впитает горький сок земли вместе с ее чистым горным молоком.

Это они – кормилицы, кухарки и судомойки – из века в век несут в богатые дома песни, легенды и романсы; велика их заслуга! Это от них, милых наших кормилиц, мы узнаем о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теруэльских любовниках; они пришли к нам издалека, по речным берегам, от самых верховий, спустились с гор, чтобы научить нас начаткам испанской истории и выжечь на сердце беспощадный оттиск иберийской печати: «Один на свете, один до смерти».

Усыпление требует усилий, самых разных и по-своему важных, но, разумеется, при содействии фей. Феи делают погоду, они приносят маки, а мать и песня довершают остальное.

Все, для кого ребенок – главный всемирный праздник, все, кого он завораживает сильней цветов, чисел и тишины, все мы не раз видели, как, засыпая и уже не замечая никого и ничего, дитя отворачивает головку от крахмальной груди кормилицы – маленького сонного вулкана, где в голубых прожилках бурлит молоко, – и чутко озирает притихшую в ожидании сна комнату.

«Вот и она!» – догадываюсь я и никогда не ошибаюсь.

Однажды, это было в 1917 году, я сам видел, как фея залетела в спальню к мальчику, моему двоюродному брату. Я видел ее какую-то долю секунды, но видел собственными глазами… Вернее, краешком глаза, мельком, как и все увиденное первозданным, не искаженным толчками нашей крови. Наверно, Хуан Рамон Хименес точно так же видел сирен, когда возвращался из Америки: промелькнули и скрылись под водой. А тогда, в спальне, фея в переливчатом, как павлинье перо, наряде вспорхнула на штору, и я не разглядел ее лица и не знаю, была ли она крохотной или нет. Мне, конечно, ничего не стоит выдумать ее, но это было бы всего-навсего поэтическим жульничеством (и отнюдь не творчеством), а я не собираюсь обманывать. Я не шучу, я говорю совершенно серьезно, с той закоренелой верой, которая отличает поэта, ребенка и идиота. И раз уж феи пришлись к слову, я решил исполнить долг и заняться пропагандой поэтического чувства, ныне утраченного по вине беллетристов и эрудитов, до зубов вооруженных скепсисом и здравым смыслом.

Но, кроме фей, нужны два ритма: один, вещественный, для тела, другой, бесплотный, для слуха, – зыбь колыбели и мелодии. Мать сплетает и расплетает их, перебирает и заплетает снова – до тех пор, пока не выткет тот единственно нужный узор, что заворожит ребенка.

Колыбельной совершенно не нужны слова. Чтобы убаюкать, довольно ритма, расцвеченного мелодией. Идеальной колыбельной было бы чередование двух нот – замирающий, протяжный, бесконечный повтор. Но мать – не заклинательница змей, сходство здесь ограничено техникой.

Матери нужно слово, чтобы ребенок внимал ей, тянулся к ее губам, и поет она не для того, чтобы разнежить засыпающего, но чтобы окунуть его в суровую действительность, пропитать его страстной горечью мира.

И слово колыбельной гонит сон, обрывает его спокойное течение. Стихи тревожат, нагоняют страх, мучат, и мглистая рука мелодии вновь и вновь усмиряет и гладит одичалых лошадок, вздыбленных перед испуганным детским взором.

Вспомним, что колыбельная призвана убаюкать ребенка, который никак не засыпает. Часто колыбельные поют днем, когда ребенку хочется играть. И вот в Тамамасе его просят:

Засыпай, мой милый, у меня дела, ждут меня пеленки, ждет меня игла.

Случается матери даже воевать с ребенком; тут и шлепки, и слезы, и только потом – сон. Заметьте, новорожденным колыбельных не поют. Новорожденного прилежно укачивают, стараясь не нарушать ритма, и невнятная мелодия только вторит ему, не размыкая материнских губ. Колыбельная же требует зрителя, захваченного действием, сюжетом, картинами, которые развертывает перед ним песня. И поется она тому, кто уже говорит, начинает ходить, узнает значения слов и нередко поет сам.

Самый щекотливый момент колыбельной – это замолкание. Ребенок начеку, он в любую минуту готов взбунтоваться против текста или взбудоражить слишком монотонный ритм. И мать, зависая над водой, балансирует на краю обрыва под чутким взглядом своего злопыхателя.

Как известно, по всей Европе детей пугают букой, и его разноименные двойники населили странный детский мир, полный бесформенных образов. Бука главенствует в сонме милых испанских домовых, куролесящих в его слоновьей тени. Но облик его расплывчат.

В этой смутности и кроется тайна его магической власти. Он – повсюду, но его нельзя увидеть. И что всего удивительней, никому на свете. Это чисто поэтическая отвлеченность и потому внушает не просто ужас, а ужас запредельный, перед которым сознание меркнет и не возводит ту спасительную преграду, что отделяет явную, но понятную угрозу от непостижимой и тем стократ опасной. Однако ребенок изо всех сил старается представить себе облик этой отвлеченности и часто называет букой все, что поражает его своей необычностью. В конце концов, он волен выдумать себе пугало. И страх тогда подвластен воображению и может быть даже приятным. На одну из последних кубистических выставок моего большого друга по Студенческой Резиденции Сальвадора Дали приходила девочка-каталонка. Ее просто нельзя было оттащить от огромных, насыщенных цветом и экспрессией полотен – для нее это были «буки».

Все же нельзя сказать, что Испания безраздельно предана буке. У нас больше любят пугать чем-то реальным. На юге грозят «быком» и «мавританской царицей», в Кастилии «волчицей» и «цыганкой», а на севере, в Бургосе, буку фантастическим образом заместила «зорька». Точно так же в Германии в одной из самых любимых колыбельных песен поется про овцу, которая «придет и укусит», – вернейший способ утихомирить малыша. И вот он весь уже во власти вымысла и хочет укрыться, отгородиться от этих чудищ, реальных или сказочных, ускользнуть в иной мир. И спасается сном… Но страх – ненадежное оружие. И в Испании не так уж любят стращать. Есть иные ходы, окольные и нередко более жестокие.

И вот для колыбельной мать рисует условный пейзаж, почти всегда ночной, и, подобно сочинителям наивных старинных мистерий, выводит на сцену одного или двух героев, занятых чем-то наипростейшим, но овеянных странной и прекрасной печалью. На этой крохотной сцене и вырастают увеличенные жарким маревом бессонницы порождения детской фантазии.

Таковы все самые мягкие и спокойные тексты, где ребенку, казалось бы, нечего бояться. Среди них очень красивы андалузские. Их можно было бы счесть образцовыми колыбельными, если бы не мелодия. Но мелодия драматична, и драматизм загадочно несообразен назначению песни. В Гранаде я записал семь вариантов колыбельной:

Баю-баю, милый, в песенке поется и вода струится, а коню не пьется.

В Тамамасе (Саламанка) есть другая:

Коровы Хуаны травы не жуют; пусти их на берег, пускай себе пьют.

В Сантандере поют:

Тужит ястреб у дороги, то взлетит, то прянет снова; говорят, голубку ловит у гнезда ее родного.

А в Педросе-дель-Принсипе (Бургос):

Я в дар коню швырнул зеленый лист лимона, а конь и не взглянул.

Склад у всех этих четырех песен один, хотя персонажи и настрой различны. Мать двумя-треми штрихами рисует пейзаж и героя, почти всегда безымянного. Я знаю только двух персонажей, окрещенных у колыбели. Это Педро Мейлеро из Вилья-де-Градо – тот самый, что носил дуду на заду, и милейший учитель Галиндо де Кастилья, который не ладил с учениками, поскольку пинал детей как мог, не снимая шпор с сапог.

Мать заводит ребенка так далеко, что он забывает, кто он и откуда, а назад несет его, изнемогшего от усталости, на руках. Так маленького странника посвящают в поэты. Так переступают рампу внутреннего театра. И в этой колыбельной, любимейшей в андалузском королевстве,

Баю-баю, милый, в песенке поется, и вода струится, а коню не пьется , —

ребенок на пороге сна околдован высокой и чистой поэтической игрой.

Тропа уводит к реке, и в темных ветвях исчезает тот и его конь, чтобы снова вернуться в начало песни и снова исчезнуть, так же безмолвно и нежданно. Ребенку никогда их не разглядеть. В сумерках памяти останется темный силуэт того и блестящий круп коня. Всадник не обернется. Так надо, чтобы они уходили туда, где воды глубже, а птицы не размыкают крыльев. К изначальному покою. Но мелодия становится все напряженнее, сообщая происходящему крайний драматизм, а странному отказу в глотке воды – загадочную печаль.

В таких песнях ребенок всегда угадывает и с той зрительной умудренностью, которую мы преуменьшаем, сам дорисовывает ускользающий, смутный облик. Он поневоле и зритель, и автор – и какой автор! Художник с небывалым поэтическим чутьем. Присмотритесь к его первым играм, еще не отравленным рассудочностью, и вы поразитесь, какая в них неземная красота и какие при этом таинственные связи, недоступные Минерве, открываются в окружающем. Из пуговицы, катушки, перышка и пяти своих пальцев ребенок создает сложный мир, пронизанный неведомыми отзвуками, которые поют и сплетаются, ошеломляя непостижимой радостью. Мы и не подозреваем, как много открыто ребенку.

Он свой в неприступном поэтическом мире, куда не пробраться ни риторике, ни сводне-выдумке: там жуткая, пронзительной красоты пустошь, оголенные нервы равнины, где белый конь, наполовину оловянный, наполовину призрачный, вдруг падает под роем осатанелых пчел, впившихся ему в глаза.

Ребенок далек от нас – он еще не утратил созидательной веры и не обрел разрушительной рассудочности. Он не искушен и потому мудр. И лучше нас постигает невыразимую суть поэзии. Случается, и мать вместе с ребенком отправляется на поиски поэтических приключений. В окрестностях Кадиса поют:

Баю , милый, баю, спи, родной, усни. Выстроим шалашик, заживем одни.

Они спрячутся – мать и сын. Опасность так близко! Давай же забьемся, притиснемся, сожмемся в комочек, чтоб нас никто не заметил. Ведь за нами гонятся! Надо затаиться, схорониться куда-нибудь. Может быть, в апельсин? Только вместе! А лучше – в виноградную косточку.

И ребенок убаюкан – на этот раз не далью, а совсем другим. Усыпить ребенка, развернув перед ним ленту дороги, все равно что провести мелом гипнотическую черту перед курицей. Уютней и приятней затаиться в себе. Радостно, как на ветке высокого дерева посреди наводнения.

Есть в Испании (в Саламанке и Мурсии) колыбельные, где мать сама притворяется ребенком:

Засыпаю, засыпаю, скоро сон меня сморит, и один глазок закрылся, и другой полузакрыт.

Ребенок низложен – мать самочинно отняла у него престол, и беззащитное дитя поневоле засыпает.

Но в большинстве колыбельных, причем по всей Испании, ребенка вынуждают стать единственным действующим лицом песни.

Его выталкивают в песню, ряженого, и роль ему поручают самую неприглядную. Именно это происходит в излюбленных испанских колыбельных, мелодически самых исконных и самобытных.

Ребенка обижают, ранят в самое сердце: «Поди прочь, цыганенок, я тебя знать не знаю!» Или иначе: «Один ты одинешенек, как Господь наш, ни колыбельки у тебя, ни матери». И так без конца.

Это уже не стращания, не театр – ребенка самого гонят на сцену и оставляют беззащитным и безоружным перед матерью.

Ребенок всей душой противится и бунтует, насколько хватает сил и темперамента. В моем обширном семействе я не раз наблюдал, как ребенок наотрез отказывается слушать. Закатывает истерику, ревет, пока нянька в досаде не сменит пластинку и не затянет другую колыбельную, где дитяткин сон уподоблен мясистому румянцу розы. В Трубии вот такой «складушкой» ребенка учат не обольщаться:

Матушка родная сына баловала. «Баю, милый, баю, — пела мне, бывало, — вырастешь ты графом или принцем даже». Вырос я, бедняга, и корзины лажу. И свои корзины я плету всю зиму, а весной сбываю, за медяк – корзину. Баю, милый, баю! Жизнь, она такая.

А теперь послушайте колыбельную из Касереса, редкую по чистоте мелодии и сложенную, видимо, для сирот. Ее суровой и зрелой поэзии больше пристало звучать у смертного ложа, чем у колыбели:

Не плачь и спи, мой сирый, без матери в лачуге, ее Святая Дева взяла себе в подруги.

Песен такого склада много на севере и западе Испании, где колыбельные отзываются черствой нищетой.

Вот как поет в Оренсе девушка, чьи слепые груди ждут, когда упадет, прошелестев, сорванное яблоко:

Баю-баю, для сынка где возьму я молока? У отца в лесу дела, мать за хворостом пошла.

А в Бургосе женщины поют:

Спи, хороший, спи, дружок, твой родитель углежог, а у мамы варка сыра, и обоим не до сына.

Эти песни очень похожи. Они явно старинные, из самых старых. Обе мелодии развиваются в пределах кварты, и ни в одном песеннике нет им равных по простоте и ясности рисунка.

Бесконечно печальна колыбельная, которую поют детям севильские цыганки. Но не думаю, что она исконно севильская. Это единственная из упомянутых мною песен, где ощутимо влияние горного севера и нет той неподкупной самобытности, к которой стремится мелодика каждой провинции. В цыганском пении то и дело встречается северное влияние, проникшее через Гранаду.

Эту песню мой друг, достаточно скрупулезный музыкант, записал в Севилье, однако выглядит она уроженкой предгорий Сьерра-Невады. Рисунок удивительно похож на известную песню, любимую в Сантандере:

С тех пор никто не ходит тропинкой здешней, как умерла пастушка, цветок наш вешний, цветок наш вешний… и т. д.

Это одна из тех печальных колыбельных, где ребенка, при всей нежности к нему, покидают одного:

Ни мамы у галчонка, ни даже няни; забыли на дороге его цыгане.

Северный, а вернее, гранадский лад этой песни, которую я сам записал, очевиден; в ней, как и в самой Гранаде, неразделимы снега и фонтаны, папоротник и апельсин. И тем не менее, утверждать что-либо с уверенностью было бы опрометчиво. Несколько лет назад Мануэль де Фалья был убежден, что песня о качелях, которую поют в предгорьях Сьерра-Невады, по происхождению своему астурийская. И, посмотрев записи, которые мы ему показали, утвердился в этом мнении. А спустя какое-то время ему удалось самому услышать эту песню. Записав ее и изучив, Фалья пришел к выводу, что она написана древним размером, так называемым эпитритом, и не имеет ничего общего с излюбленными размерами и тональностями Астурии. Искажая ритм, запись создавала несуществующее сходство.

Во многих гранадских песнях явственно слышен галисийский или астурийский отзвук, обусловленный тем, что когда-то жители этих провинций заселили Альпухарру. Но помимо этих двух, есть еще множество самых разных влияний, а уловить их трудно оттого, что все они скрыты жуткой маской по имени местный колорит. Сглаживая углы и искажая строй песни, маска сбивает с толку, и лишь музыкант такого ранга, как Фалья, наделенный к тому же потрясающей интуицией, может разобраться в чем дело.

В музыкальных записях испанских народных песен, за редкими исключениями, царит дикая путаница. Большинство записанных песен, можно считать, не записано. Невероятно трудно уловить ритм, на котором строится мелодия, и нет ничего сложнее народного пения, когда голос выводит трети или даже четверти тона, для записи которых нет нотных обозначений. Давно пора заменить наши убогие, приблизительные песенники пластинками, граммофонными записями; такова насущная потребность музыкантов и фольклористов.

Дух севильской колыбельной отзывается, только суше, скупей и напряженней, в другой, родом из Морона-де-ла-Фронтеры, и варьируется еще в одной, записанной в Осуне прославленным Педрелем.

Самую жгучую из колыбельных поют в Бехаре. Эта песня – сама Кастилия, она звенит, как брошенный на камни золотой:

Я глаз не сомкну, не бойся и спи, пока слаб и мал; дай Бог тебе счастья в мире, где ждет нас один обман.

А в Астурии поется колыбельная, где мать во всеуслышание жалуется ребенку на мужа. Он возвращается непроглядной дождливой ночью, в пьяной компании. Пока он не вломится, жена ждет и качает колыбель израненной ногой, пятная кровью грубый корабельный канат:

Все валится на женщин, но хуже горя нету, когда кормильцы наши воротятся к рассвету. Один вернется весел, да и другой не тужит, и третьему клянутся, что женщин передушат. Велят на стол готовить, а в доме ни объедка. «А где же два реала? Припомни, дармоедка!» и т. д.

Наверно, во всей Испании не найдется колыбельной тоскливей, грубей и откровенней.

Тем не менее, есть еще один, поистине неожиданный тип испанской колыбельной. Их поют в Астурии, Саламанке, Бургосе и Леоне, причем не в какой-либо замкнутой области, а по всему северу и центру полуострова. Это колыбельная неверной жены, которая, убаюкивая ребенка, назначает свидание.

В песне поражает ее лукавая двойственность, насмешливая и таинственная. Мать пугает ребенка человеком, который стоит на пороге и хочет войти, но не может, потому что дома отец.

Вот астурийский вариант:

Кто стоит за дверью, уходи с порога, наш отец вернулся и не спит мой кроха. Баю, милый, не теперь, баю-баю, в доме зверь. Кто стоит, вернется на другие сутки, как отправлю в горы я отца малютки. Баю, милый, не теперь, баю-баю, в доме зверь.

Колыбельная изменницы, записанная в Альба-де-Тормесе, напевней и затаенней астурийской:

Мой голубь белокрылый летит некстати, отец домой вернулся на плач дитяти. Мой голубь черноперый двойной расцветки, домой отец вернулся на радость детке.

И полностью недвусмысленна колыбельная из Бургоса (Салас-де-лос-Инфантес):

Как в ум тебе не входит, такому хвату, что сам хозяин дома и поздновато? Бай-бай, ни звука, ступай, мое сердечко, вперед наука!

Поет такую колыбельную обычно красавица. Богиня Флора, чья бессонная грудь, открытая змеиному жалу, чужда печали и жаждет плодов. Это единственная колыбельная, где ребенок не в счет. Он лишь предлог. Не буду уверять, что подобные колыбельные – свидетельство неверности, но та, что поет, уже чувствует помимо воли на губах вкус измены. В сущности, таинственный мужчина у запретной двери и есть тот самый незнакомец под сенью шляпы, который грезится каждой женщине, если она воистину женщина и не любит.

Я постарался познакомить вас с различными вариантами колыбельных, мелодии которых, за исключением севильской, резко характерны. Эти песни живут оседло и не воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство, всегда уравновешенные и везде уместные. Они тронуты скепсисом, легко сбрасывают математическую кожу ритма, податливы и, в сущности, лирически бесстрастны. У каждой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприступная крепость, и целое войско бродячих песен, которые идут в набег и гибнут, растворяясь, на крайнем рубеже своего влияния. Порой астурийские и галисийские песни, влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображенные ритмически, попадают в Андалузию, где принимают местный облик и становятся причудливой музыкой гранадских гор.

Цыганская сигирийя, сгусток андалузского лиризма, чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордовы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кастилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льянесе самое настоящее болеро.

Галисийские «алала» денно и нощно штурмуют стены Сарагосы и не могут их одолеть, а отзвуки муиньейры тем временем проникли в обрядовые песни и танцы южных цыган. Гранадские мавры донесли севильяну в ее первозданном виде до Туниса, а на север, за Гвадарраму, ей вообще не удалось продвинуться, да и в Ла-Манче она уже сменила ритм и облик.

Что до колыбельных, то андалузское влияние преодолело море, а севера так и не коснулось. Мелодии и ритмы андалузского баюканья населили южный Левант и легко узнаются в каком-нибудь балеарском «ву-вей-ву», а из Кадиса они доплыли до Канарских островов, где не утратили андалузского акцента в милых канарских «арроро».

Можно составить мелодическую карту Испании и по ней наблюдать, как стираются границы провинций, как идет круговорот жизненных соков при вдохе и выдохе времен года. И различить ту прочную основу, что скрепляет иберийскую мозаику, тот облачный остов над ливнем, который с беззащитной чуткостью моллюска сжимается при любом вторжении чуждого и, переждав беду, вновь набухает густыми и древними соками Испании.

1928