Мне снова разрешили печатать — очень любезно с их стороны. Доктора говорят, что большую часть дня я должен лежать, но если в состоянии сидеть, то могу работать сколько захочу. К счастью, меня не особенно к этому тянет, разве что короткий эпилог.
Прошло два месяца с тех пор, как я в последний раз прикасался к печатной машинке, и хотя мягкий шелест клавиатуры ничем не напоминает звонкие шлепки «Кенсингтона», приятно вновь ощутить клавиши под пальцами. Моего арсенала нет — сдан в утиль, канистры и скальпель уничтожены, как поступают в больницах со всяким хламом, поэтому печать — все, что у меня осталось. Это меня поддерживает. Это и еще дерьмовая больничная еда.
Согласно плану, я подошел поцеловать Бонни на прощание. Вытянув последний лист рукописи из «Кенсингтона-VIII», я приложил его к остальным и сунул всю стопку под резиновую ленту выцветшей желтой папки, которую оставил на середине кровати. Затем опустился на колени возле Бонни и смотрел, как она спит, слушал ее дыхание, умиляясь ровным звукам и безупречному ритму искусственной дыхательной системы.
Я наклонился ее поцеловать, коснувшись губами бисеринок холодного пота на лбу, и вдруг Бонни сжала мои руки крепкой хваткой, широко открыв глаза и нежно улыбаясь.
— Это к лучшему, — прошептала она, коснувшись моих губ. — В свое время ты все поймешь.
В эту секунду я почувствовал, как меня схватили сзади и натянули налицо маску, и как я ни пытался вывернуться, поневоле дышал эфиром, которого так долго избегал. В последний раз я увидел Бонни — она уходила в черноту, исчезая в наползавшем черном тумане, заклубившемся в комнате и заслонившем от меня единственную любимую женщину, которая со мной не развелась.