Я очнулся от страшной боли — грудь изнутри жгло огнем, словно кто-то заменил мне сердце горстью тлеющих углей. Я хотел поднять руки, чтобы ощупать себя, но был слишком слаб. Едва мог повернуть голову, а о том, чтобы сесть, не приходилось даже мечтать.

Через некоторое время в палату вошел врач — высокий, с уверенными манерами. Это был хирург, нашедший нам больничный чулан со швабрами, друг бывшего мужа Бонни. Он положил руку мне на плечо, предупреждая вопросы, и сказал:

— Ш-ш-ш… Вам еще рано говорить. Вы многое перенесли.

Я хотел спросить, что случилось, где я, когда придет Бонни, но у доктора все было схвачено. Он покивал моим попыткам что-нибудь выговорить — выходили только отрывистые булькающие звуки — и придвинул стул к кровати.

— Понимаю, вас многое интересует. Я постараюсь ответить.

И начал подробно рассказывать, что произошло.

Но я слишком устал для методичного отчета о случившемся, поэтому перейду сразу к итоговой строке. Это помогало мне раньше, поможет и сейчас.

Бонни отдала мне свое сердце. Пазл сложился.

Она оставила записку — несколько строк на одном из моих клочков бумаги, объяснив одновременно все и ничего. Я ношу записку в складках своей больничной робы и перечитываю каждые несколько часов.

Я не собираюсь здесь ее цитировать — какой в этом смысл, но там объясняется, почему Бонни попросила хирургов забрать ее живое, совершенно здоровое сердце и заменить на мой «Джарвик-13», отчего решила стать полностью биомеханической, сделав меня вновь человеком из плоти и крови.

Это никак не связано с желанием обезопасить меня от биокредитчиков, хотя теперь они не имеют права меня трогать, согласно официальной доктрине Кредитного союза (впрочем, сильно сомневаюсь, чтобы мне восстановили пенсию), или с тем, что в ее положении «Джарвик» уже ничего не изменит — как я уже говорил, больше одного раза все равно не убьют.

Нет. По мнению Бонни, ее подарок призван доказать, что я ошибался.

«Люди способны меняться, — писала она. — И способны многим жертвовать, даже если раньше этого не делали. Просто не надо, чтобы они чем-то жертвовали. И в первую очередь этого не должен делать ты».

Джейк приходил в больницу меня проведать. Отдал, так сказать, дань уважения. Я, должно быть, спал, когда он вошел в палату и склонился надо мной, потому что посередине сна о лестнице, уходящей в поле белых ирисов, вдруг увидел его улыбающуюся физиономию в нескольких дюймах от своего лица.

— Привет, — произнес он, положив букет ирисов на тумбочку. Должно быть, их запах навеял мне цветочную идиллию.

— Привет, — отозвался я.

Джейк оглядел палату:

— Снова в больнице? Вот завел привычку…

— Ага. Надеюсь, это в последний раз.

— Ясное дело.

Он присел на стул рядом с кроватью. Мы говорили мало. Телевизор в углу показывал повтор старого-престарого знаменитого футбольного матча. Мы подождали, пока забили все голы.

Через полчаса медсестра принесла поднос с едой. Когда она нагнулась над моим столиком, регулируя высоту, Джейк хитро на меня посмотрел, молча взял с подноса пластиковую соломинку и зарядил ее жеваным комком салфетки. Когда медсестра была уже в дверях, он сунул соломинку в рот и сильно дунул. Заряд попал даме в волосы и там застрял.

— Ты не меняешься.

— А ты думал.

Я невольно ухмыльнулся и отобрал у него соломинку.

— Ладно, один-ноль. Следующий выстрел мой.

Мне неизвестно, где Бонни. Они не говорят. Может, и сами не знают. Врачи сказали, она наблюдала за ходом операции, чтобы убедиться — мой организм не отторгнет ее живое сердце, а после быстрого выздоровления выписалась из больницы и скрылась в городских дебрях.

Я знаю, что «Кенсингтон-VIII» исчезла из каморки для швабр вместе со стопкой чистой бумаги, и эта мысль вызывает у меня улыбку. Где бы Бонни ни была, она печатает, продолжая вести записи с того места, на котором я остановился. Эту рукопись я однажды с удовольствием прочту, усевшись рядом с автором.

Вечером накануне моего отъезда в лагерь новобранцев в Сан-Диего отец позвал меня в свою «берлогу» и усадил на стул с широкой спинкой. Гости уже разъехались по домам; Шэрон Косгроув правильно застегнула платье и поцеловала меня на прощание. Мама в кухне мыла посуду и наводила чистоту.

— Сын, — сказал папаша, — в жизни ты будешь работать и будешь играть. Оглянувшись на склоне лет, ты увидишь бесконечную череду дней, уходящих в прошлое до самого сегодняшнего вечера. Но если ты найдешь дело, для которого рожден, если сможешь полностью отдаться этому делу, тогда, мой сын, ты будешь победителем. Я не нашел. Большинству людей это не удается. Возможно, и ты не сумеешь, но суть в том, что нужно искать и не бросать попыток, даже когда не останется надежды. Ты меня понимаешь, сынок?

Я сказал, что да, понимаю, вышел из комнаты, а в следующий раз прилетел домой уже на похороны отца. Ни черта я тогда не понял.

Сегодня — сейчас — кажется, что-то забрезжило. Я знаю, что еще не нашел дела своей жизни. И не уверен, найду ли когда-нибудь. Но я молод. Относительно молод и относительно здоров.

Временами я скучаю по тиканью моего «Джарвика-13», ощущению пульта дистанционного управления на бедре, бодрому ритмичному писку, сигнализирующему, что сердце по-прежнему работает бесперебойно. Мне не хватает обнадеживающих заверений, что передовые разработки позволили имплантировать в мое тело сложнейший прибор. Как-то увереннее себя чувствуешь, зная, что твои рефлекторные процессы контролирует высшая сила — проверенная временем технология, доведенная до высокого искусства.

Но все-таки мне гораздо больше нравится лежать на больничной койке, положив руку на длинный широкий шрам, пересекающий грудную клетку, и чувствовать, как там стучит Бонни, словно она только что пришла и барабанит в дверь, желая поздороваться.