Замечательно, — даже страшная сибирская каторга былых времен, мрачная, жестокая, создала свои песни. А Сахалин — ничего. Пресловутое:

«Прощай, Одеста, Славный (?) карантин, Меня посылают На остров Сахалин»…

кажется, — единственная песня, созданная сахалинской каторгой. Да и та почти совсем не поется. Даже в сибирской каторге был какой-то оттенок романтизма, что-то такое, что можно было выразить в песне. А здесь и этого нет. Такая ужасная проза кругом, что ее в песне не выразишь. Даже ямщики, эти исконные песенники и балагуры, и те молча, без гиканья, без прибауток правят несущейся тройкой маленьких, но быстрых сахалинских лошадей. Словно на козлах погребальных дрог сидит. Разве пристяжная забалует, так прикрикнет:

— Н-но, ты, каторжная!

И снова молчит всю дорогу, как убитый. Не поется здесь.

— В сердце скука! — говорят каторжане и поселенцы.

«Не поется» на Сахалине даже и вольному человеку.

Помню, — в праздничный какой-то день из ворот казарм выходит солдат — конвойный. Урезал, видно, для праздника. В руках гармония и поет во все горло. Но, что это за песня?

Крик, вопль, стон какой-то. Словно вопит человек «от зубной боли в душе». Не видя, что человек «веселится», подумать можно, что режут кого. Да и не запоешь, когда перед глазами тюрьма, а около нее уныло, словно тень, в ожидании «заработка» бродит старый палач Комлев.

— Ты зачем пришел с поселья?

— Слыхал, что вешать будут. Думал три целковых заработать. Без меня некому.

В тюрьме поют редко. Не по заказу. Слышал я раз пение в Рыковской «кандальной».

Дело было под вечер. Поверка кончилась, арестантов заперли по камерам. Начальство разошлось. Тюремный двор опустел. Надзиратели прикурнули по своим уголкам. Сгущались вечерние тени. — Вот-вот наступит полная тьма. Иду тюремным двором, остановился, как вкопанный. Что это, стон? Нет, поют.

Кандальники от скуки пели песню сибирских бродяг «Милосердные»… Но что это было за пенье! Словно отпевают кого, словно похоронное пенье несется из кандальной тюрьмы.

Словно отходную какую-то пела эта тюрьма, смотревшая в сумрак своими решетчатыми окнами, — отходную заживо похороненным в ней людям. Становилось жутко…

«Славится» между арестантами, как песенник, старый бродяга Шушаков, в селении Дербинском, — и я отыскал его, думая «позаимствоваться». Но Шушаков не поет острожных песен, отзываясь о них с омерзением.

— Этой пакостью и рот поганить не стану. А вот что знаю — спою.

Он поет тенорком, немного старческим, но еще звонким. Поет «пригорюнившись», подпершись рукою. Поет песни своей далекой родины, вспоминая, быть может, дом, близких, детей. Он уходил с Сахалина «бродяжить», добрался до дому, шел Христовым именем два года. Лето целое прожил дома, с детьми, а потом «поймался» и вот уж 16 лет живет в каторге. Он поет эти грустные, протяжные, тоскливые песни родной деревни. И плакать хочется, слушая его песни. Сердце сжимается.

— Будет, старик!

Он машет рукой:

— Эх, барин! Запоешь, и раздумаешься. Это не человек, это «горе поет!»

Но у каторги есть все-таки свои любимые песни. Все шире и шире развивающаяся грамотность в народе сказывается и здесь, на Сахалине. Словно слышишь всплеск какого-то все шире и шире разливающегося моря. В каторге очень распространены «книжные» песни. Каторге больше всех по душе наш истинно народный поэт, — чаще других вы услышите: «То не ветер ветку клонит», «Долю бедняка», «Ветку бедную», — все стихотворения Кольцова.

А раз, еду верхом, в сторонке от дороги мотыгой поднимает новь поселенец, потом обливается и поет: «Укажи мне такую обитель» из некрасовского «Парадного подъезда».

Поет, как и обыкновенно поют это, на мотив из «Лукреции Борджиа».

— Стой. Ты за что?

— По подозрению в грабеже с убивством, ваше высокоблагородие.

— Что ж эту песню поешь? Нравится она тебе, что ли?

— Ничаво. Промзительно!

— А выучился-то ей где?

— В тюрьме сидемши. Научили.

Приходилось мне раза три слышать:

«Хорошо было Ванюшке сыпать» (спать) — переделку некрасовских «Коробейников».

— Ты что же, прочитал ее где, что ли? — спросил я певшего мне сапожника Алфимова.

— Никак нет-с. В тюрьме обучился.

Из чисто народных песен каторга редко-редко поет «Среди долины ровныя», предпочитая этой песне ее каторжное переложение:

— «Среди Данилы бревна»…

Бессмысленную и циничную песню, которую, впрочем, как и все, тюрьма поет тоже редко. Любят больше других еще и малороссийскую:

 «Солнце низенько,  Вечер близенько»

И любят за ее разудалый припев, который поется лихо, с присвистом, гиканьем, постукиванием в ложки «дисциплинарных» из бывших полковых песенников, с ругательными вскрикиваниями слушателей.

Почти всякий каторжанин знает, и чаще прочих поется очень милая песня:

«Вечерком красна девица На прудок за стадом шла. Черноброва, круглолица Так гусей домой гнала:

Припев.

Тяга, тяга, тяга, — Вы, гуськи мои, домой!
Мне одной любви довольно, Чтобы век счастливой быть, Но сердечку очень больно Поневоле в свете жить.

Припев.

Не ищи меня, богатый, Коль не мил моей душе! Что мне, что твои палаты? С милым рай и в шалаше»…

Или последний куплет варьируется так:

«Вместо старого, седого, Буду милого любить. Ведь сердечку очень больно Через злато слезы лить!»…

Песня тоже нравится из-за припева. И помню одного паренька, — он попался за какой-то глупый грабеж, — как он пел это «тяга, тяга, тяга, тяга!» Всем существом своим пел.

Раскраснелся весь, глаза горят, на лице «полное удовольствие»: словно и впрямь видит знакомую, родную картину.

Очень принято и тоже чаще других поется сентиментальная песня:

Звездочка моя ночная, Зачем до полночи горишь? Король, король, о чем вздыхаешь, Со страхом речи говоришь?  «Красавица моя драгая, Да полюби-ка ты меня; Со сбруей, сбруей золотой Дарю тебе коня».  — Не надо мне твоей златницы,  Не нужен мне твой добрый конь. — Отдай, отдай коня царице, Жене прелестной дорогой. А мне, мне, красной ты девице, Верни души моей покой…  Король, с женою расставаясь, Детей к благословенью звал:  «Прощай, жена, прощайте, дети! Едва от слез он им сказал, — Живите в дружеском совете, Как Сам Господь вам указал, Не мстите злом за зло в ответе, Платите добротой!» — сказал…

Эта сентиментальная песня про короля, кинувшего свое королевство из-за любимой девушки, поется с большим чувством.

Но все эти песни поются только молодой каторгой, — и вызывают негодование стариков:

— Ишь, черти! Чему обрадовались!

Особенно, помнится, разбесила одного старика песня про девицу, которая «гусей домой гнала». Припев «тяга, тяга» приводил его прямо в остервенение.

— Начальству жалиться буду! Покоя не даете, черти! —

орал он. А это угроза на каторге не обычная.

— Да почему ж тебе, дедушка, так эта песня досадила? —

спрашиваю.

— А то, что не к чему ее играть.

И, помолчав, добавил:

— Бередит. Тфу!

Бог весть, какие воспоминания бередили в душе старого

бродяги эти знакомые слова: «тяга, тяга» {Так в деревне сзывают гусей.}.

Из специально тюремных песен из Сибири на Сахалин пришли немногие. Если в тюрьме есть 5–6 старых «еще сибирских» бродяг, они под вечерок сойдутся, поговорят о «привольном сибирском житье»:

«Сибирь-матушка благая, земля там злая, а народ бешеный!»

И затянут под наплывом нахлынувших воспоминаний любимую бродяжескую: «Милосердные наши батюшки», — я приводил эту песню в статье: «Каторжный театр». Поют, и вспоминается им свобода, беспредельная тайга, «саватейки», бешеный, но добрый сибирский народ. А сахалинская каторга, не знающая ни Сибири, ни ее отношений к каторге, смеется над ними, над их воспоминаниями, над их песней.

— Нешто это возможно, чтоб чалдон (по-нашему обыватель) был к варнаку добрый! Ни в жисть не поверю! — говорил мне один, — да и не один, — «сахалинец».

Есть еще излюбленная «сибирская» песня, которую время от времени затягивает каторга:

«Вслед за буйными ветрами, Бог защитник — мой покров, В тундрах нет зеленой тени, Нет ни солнца ни зари, Вдруг являются, как тени, По утесам дикари. От Ангары к устью моря Вижу дикие скалы, — Вдруг являются, как тени, По утесам дикари. Дикари, скорей, толпою С гор неситеся ко мне, — Помиритеся со мною: Я — ваш брат, — боюсь людей»…

Когда эту песню, рожденную в Якутской области, поет каторга, — от песни веет какою-то мрачною, могучею силой.

Сколько раз я жалел, что не могу записать мотивов этих песен!

Интересно было бы записать напев и этой, когда-то любимой, а теперь умирающей каторжной песни:

«Идет он усталый, и цепи гремят, Закованы руки и ноги. Покойный и грустный он взгляд устремил По долгой, пустынной дороге… Полдневное солнце бесщадно палит, Дышать ему трудно от боли, И каплет по капле горячая кровь Из ран растравленных цепями…»

Эта песня — отголосок теперь упраздняемых «этапов».

И пела мне каторга свою страшную песнь, которую я назвал бы «гимном каторги». Что за заунывный, как стон осеннего ветра, мотив. Всю душу истомившуюся вложила каторга в этот напев. И когда вы слышите эту песню, вы слышите душу каторги.

«Посреди палат каменных, ты подай, подай! Ты подай весточку в Москву каменную, В Москву каменну, белокаменну… Ты воспой, воспой, жавороночек, Ты воспой, воспой! Ты воспой, воспой Про ту горькую да неволюшку. Кабы весть подать да отцу рассказать Про то, что со мною случилося На чужой на той сторонушке… Я не вор ведь был, не убивец, Но послали меня, добра молодца, — Попроведать каторги, распроклятой долюшки. На чужой на той сторонушке Больно тяжко ведь жить! Эх, невеста моя!.. А ты, матушка! Позабыла меня, словно сгинул я. Но ведь будет пора, — и вернусь снова я, За все беды и зло уж я вам отплачу, — Будет время, вернусь… Ты о том подай, жавороночек, Подай весточку, — ты подай, подай!..»

Мне пели ее в тюрьме под вечер, после поверки. Пели все.

Здоровый парень, сидя на нарах и глядя куда-то вверх, покрывал хор своим заливным тенором и уныло выводил про жавороночка, пел про обиду и месть, словно мечтал вслух. А из темных углов неслось это надрывающее душу:

— Ты подай, подай…

Унылое, безнадежное. Горло себе перерезать можно, слушая такое пение.

Но все эти песни, в Сибири рожденные, на Сахалин привезенные, как я уже говорил, не любит каторга. Они «бередят». И если уж петь, — она предпочитает другие, — «веселые». Их нельзя передать в печати. И что это за песни! Это даже не цинизм… Это совсем уж черт знает что: бессмысленнейший набор слов, из сочетания которых выходит что-то похожее на неприличные слова.

Вот вам что поет каторга. Говорят, что песня — это «душа народа». И каторга поет песни, от которых то веет сентиментальностью, этим «суррогатом чувства», который часто заменяет у людей настоящее чувство, то вечно ноющей раной — тоскою по родине, то злобой, то пережитыми страданиями, то напускным «куражом», то цинизмом и каторжной «оголтелостью».

А чаще всего каторга молчит.