Вечером в вагон просунулось угристое, грязное лицо сцепщика. Он хрипло прошептал:

— Кто тут за главного?

До сих пор мы об этом не думали, но когда понадобился «главный», все единодушно признали таковым Дему. Сцепщик вызвал его к себе, они о чем-то поговорили вполголоса. Потом Дема вернулся, зажег фонарь «летучая мышь» и, брезгливо морщась, сообщил:

— Требует собрать пятьсот рублей. Ему и машинисту. Иначе, намекает, будем торчать здесь «до морковкиного заговенья».

Что такое «морковкино заговенье» — я не знал, но понял, что железнодорожники требуют взятку.

Дема снял с головы мужчины начальственной наружности фетровую шляпу и стал пробираться по вагону, собирая в нее деньги. При этом он покрикивал, как на базаре:

— Ну, живей поворачивайтесь — кому сколько не жалко.

— Кто-то проворчал несмело:

— Списочек бы надо.

— Пиши, если делать нечего, — мельком бросил Дема.

Кончив собирать деньги, он распихал их по карманам и ушел, как он выразился, «смазывать колеса».

Я забрался в свой угол, положил голову на портплед и уснул. Приснилась улица на рассвете, какой-то узкий каменный двор, где как будто живу я. Вхожу в калитку и у своей двери вижу Шурочку. Она приехала ко мне. У ног ее стоят два чемодана. Я иду навстречу ей. Она уже увидела меня, радостно улыбается, протягивает мне руки. Как вдруг из глубины двора слышится грозное рычание. Прямо на меня, мимо Шурочки мчится огромная белая собака, с теленка величиной. Шурочка в ужасе прижимается к стене, закрывает лицо руками. От страха не могу ни крикнуть, ни двинуться с места. Мне кажется, уже нет спасения — собака в двух шагах от меня. Я ожидаю, что сейчас она собьет меня с ног, вцепится зубами в горло. Но она пробегает мимо, выскакивает за калитку. Но где же Шурочка? Два чемодана по-прежнему стоят на асфальте, а ее нет. И вдруг двор освещается красным светом. Я поднимаю глаза вверх — все небо горит ярчайшим беззвучным заревом. Где-то рядом огромный пожар…

Проснулся я от толчка, — должно быть, наш вагон прицепили к паровозу.

До самого последнего момента меня мучали сомнения — ехать или нет? А когда тронулись, на душе стало спокойно. Боль ощутил, лишь когда переезжали Волгу. С высоты Увекского моста открылся весь Казачий остров. Люди в вагоне спали — им и остров, и город были ни к чему, а я, отодвинув дверь, смотрел в знакомые дали, старался найти то место, где мы купались с Шурочкой последний раз, ту высокую траву. Искал и не нашел. Зато узнал нашу стройку, электростанцию, которая дымила трубами, и рядом с нею наш странный дом, похожий на корабль. Уходило детство, начало жизни: старая Гимназическая улица, Липки и цветник возле Радищевского музея, Рая Бахметьева с нотной папкой, и Шурочка в синем комбинезоне, и прекрасный человек Юрка Земцов, с которым мы часто бродили до утра, болтая обо всем на свете.

Минула Волга, начались незнакомые полынные степи. Оно и лучше, что незнакомые, — нельзя же все время вспоминать. Нужны и периоды бесчувствия, когда живешь только тем, что перед глазами.

Место в вагоне мне досталось удобное: на дощатых нарах, в самом углу. Здесь я никому не мешал: сидел, лежал, думал и не вмешивался в общие разговоры, когда хотелось помолчать. Между прочим, выяснилось, что я попал в стихийный поток беженцев. Они не имели никаких эвакуационных документов, поэтому на эвакопунктах, организованных на больших станциях, мы не получали продуктов, а питались чем бог пошлет. Поезд наш шел без всякого расписания — то на полном ходу проскакивал города, то по нескольку часов без всякой причины стоял в открытой степи. Но и в это время от вагона нельзя было отойти, потому что поезд мог тронуться в любую минуту.

Впервые я оказался окруженный сплошь незнакомыми людьми, каждый из которых резко не походил на других. С интересом я всматривался в их лица, прислушивался к тому, что они говорили. В вагоне ехало человек сорок, но до сих пор некоторые из них стоят перед глазами так отчетливо, что кажется, можно дотронуться до них рукой.

…Небритый старик с серо-землистым лицом, без всяких вещей, без шапки, со спутанными седыми волосами, в накинутой на плечи ватной стеганке. Он ехал с осколком немецкой бомбы в плече. Нужно было слезть с поезда и обратиться в больницу, но он сидел в темном углу, ничего не ел и на все расспросы отвечал только: «Мне до Благовещенска».

…Слепой с изъеденным оспой лицом, с розовыми мокрыми впадинами вместо глаз. Ехал в сопровождении какой-то разбитной бабенки, играл на баяне, пел украинские песни и рассказывал глупые похабные анекдоты, над которыми никто не смеялся. Во мне весь он и особенно его хриплый самоуверенный голос вызывали брезгливость.

…Двое мужчин начальственной наружности с женами и множеством чемоданов. Они ехали, стараясь не обращать на себя внимания, говорили вполголоса, ели что-то, отвернувшись ото всех, тихо, как мыши. Здоровые и сильные, они чувствовали себя неловко среди женщин, стариков и детей.

…Запомнился уже успевший бежать из немецкого плена молодой узбек Юлдаш. Он ехал домой, в Самарканд.

…Рядом со мной разместился усатый старик Фарафонов. Ехал в какое-то Кривощеково близ Новосибирска. Дети звали его «дед Фарафон». Он рассказывал им сказки. Самых маленьких сажал на колени, постарше размещались на корточках вокруг него. Рассказывал, артистически изображая действующих лиц, меняя голос. Я с удовольствием слушал, что он рассказывал, вместе с детьми. Меня удивило, что волшебные истории старика не иссякают.

— Удивительная у вас память, — заметил я.

Он наклонился к моему уху и таинственно сообщил:

— Все как есть из головы. Надо же их чем-то позабавить.

Разговорились. Оказалось, он недавно освободился из заключения. Объяснил мне:

— Добрые люди позаботились, точнее жена, меня за решетку упрятать. Без всякой случайности, вполне намеренно. У нее хахаль завелся, а, стало быть, я мешаю. Они с ним это дело и сработали. И еще его брательник помог.

— За что же все-таки?

— За куль отрубей. Доказали, будто я общественные корма похищаю. Я тогда на ферме работал. Мешок отрубей они мне подкинули, во дворе под солому спрятали. Милиционер пришел — чей мешок? А я ни сном ни духом. Только руками развел. Ну, ты, говорят, из себя дурачка не строй. Что ж ты за хозяин, если не знаешь, что у тебя во дворе делается. Три года отбухал. А вышел на волю — тут война. Домой уже не поехал. Решил брата поискать. Тоже старик, свой домишко у него. Правда, лет десять не писал ему. Может, и в живых нет…

…Ехал московский наборщик Драч с удивительно хорошенькой девочкой Эммой. Эмма большую часть времени проводила около деда Фарафона. Тех, кто постарше, дед забавлял деревенскими фокусами на спичках и веревочках.

Ночью Фарафон, придвинувшись ко мне, спросил:

— Не спишь? Я тоже не могу. Как раздумаешься — обидно.

— Несправедливость?

— Нет, не то… Вся жизнь не так пошла.

Вздохнул сокрушенно:

— Ничего мне, по сути, не жалко. И что образования не получил, и специальности нет настоящей… Нужны и такие — на все руки мастера. И даже тюрьма… Одного не могу себе простить, что первой жене своей Любе разрешил аборт сделать. Сделать-то сделала, в результате женской способности лишилась. Что-то испортили врачи в ней. Так и жили бездетные. Женился второй раз — та вообще к детородству неспособная. Вот теперь и подумаешь — умру, ничего после меня не останется. Совсем ничего!

…Страшные рассказы моих попутчиков врезались в сознание.

Ехал из Пскова пожилой столяр Трагелев, с женой Соней. Мастер-краснодеревец, сутулый, как питекантроп. Если б его разогнуть, возможно, он оказался бы высоким.

Глухим прерывающимся голосом рассказывал, как немцы пытали его семилетнего сына:

— Темнело. Они спустились на парашютах. Одеты, как наши милиционеры. Кто мог знать? Схватили около водокачки Мишу и стали пытать, чтоб он сказал, где аэродром. А он дитя — откуда ему знать про какой-то аэродром. Его дело в лошадки играть. И они стали отрезать ему пальцы. Думали, он не хочет сказать. Мой товарищ видел: один немец держал, другой резал.

Жена Трагелева просила:

— Яша, не рассказывай.

Но он кричал:

— А я хочу, чтобы все люди знали. Все должны знать. Особенно те, кто едет в обратную сторону.

— Ты сам едешь в обратную сторону, — уговаривала его Соня.

— А куда же мне ехать? Мне шестьдесят третий год…

Посидев, несколько отдышавшись, говорил, ни к кому не обращаясь:

— А еще дочь — Сима. Эта уже на вокзале потерялась. Может, и едет где-нибудь.

— А что стало с Мишей? — спросил кто-то.

— Если бы я знал, — качал головой Трагелев. — Вы думаете, там можно было кого-нибудь найти, когда все кругом горело…

Юлдаш несмело спрашивал меня, указывая глазами на Трагелева:

— Вот он говорит, что меня расстреляют… Но ведь я сам приду в военкомат…

Трагелев услышал, о чем спрашивал Юлдаш, и крикнул:

— Обязательно расстреляют. Как дезертира. И правильно сделают.

Юлдаш бледнел, шоколадное лицо его становилось совсем мертвым.

— Я только с отцом попрощаюсь, а потом пусть делают, что хотят.

Вместе с Трагелевым ехала из Пскова Катя Мурашова с матерью Клавдией Михайловной. Мать — совсем неприметная, маленькая, бледная, а Катя рослая, красивая. Присмотревшись, я узнал в ней девушку, которая так активно выталкивала меня из вагона, когда я появился первый раз.

Трагелева она называла «дядя Яша».

— Вы что — родня? — поинтересовался я.

— Нет. На одном заводе работали. И в одном цеху. Договорились держаться вместе.

Ехала она так же, как я, в Томск.

— Почему именно в Томск?

— А так просто — слыхали, такой город есть.

Но заметнее всех был Дема. Он не унывал ни при каких обстоятельствах. Катя ему явно нравилась. Иногда он пытался обнять ее. Она добродушно била его по рукам.

— Ну, чего лезешь? Дома, небось, жена ждет?

— Как ты угадала? — притворно удивлялся Дема. — Только вот что я тебе скажу — у тебя рука тяжелая. Быть тебе вдовой.

— Привык лапы распускать.

— Сам не понимаю, как получается. В тебе магнит, что ли, заложен?

— Неужели не совестно?

— С чего это? У меня жизнь такая. Нынче здесь, а завтра там — вечный командированный. Если с совестью жить — пропадешь ни за что. Руки, ноги отсохнут…

Дема носил кожанку, военную фуражку без звездочки, вместо рубашки — сетку.

— Ты что? Рыбак? — смеялась над ним Катя.

— Сама задираешься? Смотри, девка, влюбишься — никто не поможет.

Дема первый спрыгивал с замедляющего ход поезда и мчался в станционный буфет. Один раз вернулся полуголый, с полной сеткой спелых яблок. И самые лучшие, конечно, отдал Кате.

Катя, симпатичнейшая девчонка лет семнадцати, поражала меня своим спокойствием. Она обладала удивительным даром невозмутимости. Ее никогда не покидало ровное, доброе настроение, как будто ей не о чем было беспокоиться, словно не было у нее на фронте отца и брата, позади сожженного родного города, а впереди — неизвестности.

Всегда румяная, приветливая… И лицо, и руки, и одежда ее блестели чистотой. Грязь словно не приставала к ней. Глядя на нее, вспоминалось выражение «кровь с молоком».

То, что Катя отталкивала Дему, его нисколько не огорчало. Он ехал налегке и на каждой станции, если мы останавливались, что-то старался добыть «для своих людишек»: то колбасу, то батоны, то яйца, а добытое делил поровну между всеми. Он не раз отставал от поезда, догонял с попутным, смешил всех действительными и выдуманными историями, доставал молоко детям, конфеты девчатам. Однажды мы совсем приуныли — Демы не было целые сутки, и в вагоне без него стало тихо и скучно. И вдруг он появился, весь обвешанный кругами копченой колбасы. Собирая с нас деньги за нее, он рассовывал их по карманам, не считая, и только спрашивал:

— Никто не забыл рассчитаться? А то в другой раз не будет оборотных средств.

Увидев старика с осколком в плече, поморщился:

— Бери свою порцию, отец, а денег не надо. Всем вагоном одного-то прокормим.

В честь своего возвращения Дема взял у слепого баян.

— Ну, чего ты его мучишь? Дай я спробую.

Сыграл выходной марш из «Цирка», затем протяжную тоскливую песню и неожиданно запел серьезно:

Позабыт, позаброшен С молодых юных лет, Я остался сиротою, Счастья-доли мне нет…

Перестал петь, спросил:

— Почему не подтягиваете? Нехорошо старые песни забывать.

Как ему удавалось раздобывать что-то в станционных буфетах, совершенно непонятно. Я пытался пробиться к буфетной стойке, но, натолкнувшись на жесткие, словно утрамбованные, спины, безнадежно помахал своей трешницей над головами и отступился. Дема и кормил нас, и не давал упасть духом. При виде Демы улыбался даже старик с осколком в плече. Что-то похожее на нежность мелькало в его измученном лице, и он одобрительно качал головой:

— Один такой в роте попадется — совсем жизнь другая.

И рассказал, как немцы в пятнадцатом году пустили хлор и как такой же вот паренек спас их, научив кутать лица мокрыми шинелями.

— Слава богу, у самого болота стояли. Вот такой же веселый парень был. Всех смешил. Потом его стрелой убило. В плечо вошла, а через живот вышла. Бросали немцы такие с еропланов, сантиметров пятнадцать, летит и крутится, как волчок.

Из всей дороги лучше всего запомнился Урал. Почти все время, когда проезжали горы, мы с Катей стояли на тормозной площадке соседнего вагона. Девушка, хватая меня за плечи, восторженно восклицала:

— Посмотри ты, красота какая… Вон сосны на самой вершине… Мох на скалах… Где-то здесь ходил Пугачев. Мы учили.

Да, Урал был хорош. Если бы не тетя Маша — сошел бы на первой попавшейся станции. Очень мне нравились здешние места. Мощные древние горы, пенистые реки, северный лес. Катя удачно сказала; «Здесь все по-настоящему». И я подумал, что мы смогли бы хорошо понимать друг друга.

Ночами, как и дома, я почти не спал. Садился у полуоткрытой двери. Если поезд двигался, старый вагон скрипел, потрескивал. Не случись война, его бы списали за негодностью. Но нужно было работать через силу — он жаловался, стонал и двигался вперед.

Меня все происходящее вокруг оглушило, закрутило, как щепку водоворотом. Навстречу мчались с ревом и грохотом поезда. Я видел эти составы на остановках: на платформах укутанные зеленым брезентом пушки и танки. А главное — нескончаемый человеческий поток — красноармейцы, красноармейцы, совсем молоденькие стриженые мальчишки с мягким пушком на верхней губе и вместе с ними — пожилые, степенные, осмотрительные. Мало песен, мало гармошек. В лицах преобладало суровое размышление, озабоченность…

В одну из таких бессонных ночей ко мне подсел Дема Волохов.

— Плохо дело-то. Слышал? Бои идут в Смоленске.

Задумчиво, не глядя на меня, продолжал:

— Но ничего… Мне бы только до Новосибирска добраться. Отчет сдам — и на фронт.

Получалось, что все дело в нем, — появится он на фронте, и наши перестанут оставлять города. Я засмеялся. Дема удивленно взглянул на меня. Чтоб он не обиделся, я объяснил, над чем засмеялся. Он, не обращая внимания на мои слова, опять заговорил о том, что его все время тревожило:

— Без отчета никак нельзя… Большие суммы.

— А кто у тебя в Новосибирске? — спросил я.

— Жена, ребятишки. Две девчушки и два пацана. Ты думаешь, я молодой? Я с десятого. Не очень старый? Это как взглянуть. Я, может, пять жизней уже успел прожить… Подумать, и верно — не меньше. В двадцать первом вся наша семья от сыпного померла. Один я остался. Из деревни подался в Москву. Тоже чуть концы не отдал. Подобрал меня один учитель по фамилии Максимов. Между прочим, очень на Чернышевского похожий. В таких же очках, с бородкой. Отмыл меня, постриг, одел. Никого у него не было: ни жены, ни детей. Одних книг полон дом. «Живи, — говорит, — у меня. Поживется — сыном будешь». Хороший мужчина. Зиму у него прожил. Весной в Крым подался, к морю. Где выпросишь, а где и стянешь. Изловят — бьют. Помню, в Керчи, на базаре, один мужик предлагал: «Давайте его на каштане за ноги подвесим, чтоб другим неповадно было». И подвесили бы за пару яблок, если б не милиция. Вернули меня обратно, к Максимову. Опять он вымыл меня, остриг, одел. Еще одну зиму у него прожил. А весной не утерпел. Какая птица мимо окна летит, как будто меня с собой зовет. По вагонам ходил, песни пел, частушки и жалобные. Сколько раз меня милиция заметала! Определят в колонию — живи и радуйся. Нет, опять убегу. Так до шестнадцати лет по всей стране мотался. С тех пор географию как свои пять пальцев знаю. В Минске жил, в Уфе, во Владивостоке, в Саратове, где ты сел. В Саратове завод комбайнов строил. А армию отслужил в Сибири. В Сибири и остался.

— Понравилась Сибирь?

— Жена — сибирячка. За собой потянула. Они ведь, знаешь, какие бабы — вроде живешь, как вздумается, а все под ее дудочку пляшешь. И сам об этом не подозреваешь.

После этого разговора мне стало понятно, почему в путевой неразберихе Дема чувствует себя как рыба в воде.

На каком-то полустанке Дема купил три арбуза. В это время состав тронулся. Дема бежал рядом с нашим вагоном и по очереди кидал арбузы Кате, которая стояла в открытых дверях.

— Алле-оп! Алле-оп!

Она ловила их на лету.

Каким-то образом Дема обнаружил, что у скромной интеллигентной наружности женщины, которая незаметно хоронилась в сторонке, зеленый рюкзак набит тридцатками. Он поднял ее на смех.

— Богатая невеста и, между прочим, помалкивает. Она б могла одна целый состав откупить…

На Демины шутки она не ответила ни слова, а утром обнаружилось, что она куда-то исчезла. Где и когда она слезла, никто не заметил. По этому поводу Дема изрек:

— Скромность украшает человека.

Через несколько дней, уже около Новосибирска, я увидел эту женщину еще раз. Она лежала в кювете с проломленным черепом. Зеленого рюкзака около нее не было. Рядом стоял милиционер и еще какой-то человек, который фотографировал труп. Человек этот наставил свой фотоаппарат и попросил милиционера отогнать от ее лица больших зеленых мух, которые облепили ее губы и глаза.

Я приблизился к милиционеру и тронул его за рукав гимнастерки:

— У нее был рюкзак.

— Ты ее знаешь?

— Она ехала с нами. В рюкзаке — деньги.

Затем последовало то, о чем я сразу не подумал, — мне пришлось пойти в железнодорожную милицию и там, в комнате при вокзале, написать все, что я знал.

Вот из-за этого я и потерял тех, с кем ехал. Я лазил под вагонами, обшарил все теплушки, но ни Катю, ни Трагелева не нашел. Пока я писал свои показания, они уехали.

Из Новосибирска я не мог выбраться четыре дня. Наконец, втиснулся в пассажирский. Этот поезд двигался быстрее. Стояли подолгу только в Ояше и Юрге.

После Тайги замелькали темные островерхие пихты, которых я до того не видел. Пахнуло севером.

В этом поезде я ни с кем не разговаривал. Лежал на второй полке — днем смотрел в окно, а ночью на беспокойное пламя свечи, которую зажгла проводница в фонаре над дверью. Пламя металось за закопченным стеклом.