На исходе зимы

Гартунг Леонид Андреевич

РАССКАЗЫ

#i_003.png

 

 

Как я был дефективным

1

Школа наша помещалась в центре города, далеко от моего дома. Ходить каждый день одной и той же дорогой было скучно. Поэтому обычно я шел не прямым путем, сворачивал куда-нибудь. Я бродил по улицам, подолгу простаивал у витрин магазинов, застревал возле какой-нибудь стройки или там, где чинили канализацию. Становился на край ямы и, не отрываясь, наблюдал, как работают внизу водопроводчики в высоких болотных сапогах по колено в глинистой воде, смотрел, как заливают асфальт или ломают старую церковь, подбирал и приносил домой осколки цветных стекол.

Мой одноклассник Женька жил недалеко от меня. Так же, как я, он ходил по Часовенной до самого Глебучева оврага. Мы могли бы ходить вместе, но Женька уходил из школы всегда один. Нет, мы с ним не ссорились, просто мы были очень разные.

Моя жизнь протекала совершенно обыкновенно, а Женька казался мне человеком особенным. Во-первых, он был безрассудно смел: никому никогда не давал спуску, нисколько не раздумывая, ввязывался в драку с любым старшеклассником и потому редко ходил без синяков и царапин. Во-вторых, он никогда не готовил уроков и довольствовался тем, что запомнит в классе. В-третьих, у него на левой кисти было выколото имя «Вера» и рядом — синий голубь. Такого ни у кого из моих одноклассников не было.

В школе Женька не завтракал. Он приносил в кармане ломоть черного хлеба да иногда кусок или два сахару. Но чаще всего он приносил воблу, несколько вяленых мелких рыбешек с отломанными головами. Женькин отец держал бакалейную лавочку около Привалова моста. Из всей бакалеи была почему-то только вобла, причем самого низкого сорта — по копейке штука. Когда я зимой шел утром в школу, мой путь лежал через Привалов мост, и я заходил в лавочку. Иннокентий Захарыч, отец Женьки, молча пододвигал мне несколько рыбок и смотрел куда-то мимо меня, в темноту улицы. В лице его было столько презрения и к рыбешке, и ко мне, что я с опаской клал копейку на прилавок, брал рыбу и поскорее уходил. Рыбешки эти, несмотря на свою цену, были почему-то удивительно вкусными. Такими вкусными, что я никак не мог донести их до школы и съедал, обмораживая пальцы, на ходу, прямо на улице.

Фамилия Женькина была Пичугин. В лице его и впрямь мелькало что-то птичье, острое. Живые, быстрые, как у синицы, глаза, нос, заостренный, как клюв, и движения, нетерпеливые, порывистые. В классе Женька ни с кем из мальчишек не дружил.

В школьной бригаде нас было четверо: я, Витька Бутузов, Женька Пичугин и Вера Веденяпина — веснушчатая и тихая, та самая, имя которой было вытатуировано у Женьки на руке. Вере Женька подсказывал во время диктантов. Учились мы все вместе, а отвечал чаще всего Витька Бутузов. У него была хорошая память, и он умел говорить солидно и обстоятельно. Отвечал он, а оценку «оч. хор.» ставили всем, кто был в бригаде.

Начало нашим близким отношениям положила книга Конан Дойла «Баскервильская собака». Когда Женька увидел ее у меня, глаза его загорелись. Он протянул грязную, в цыпках руку.

— Дай почитать!

Я дал ему книгу на один день, вернее, на одну ночь. Он вернул мне ее на другое утро, бледный от бессонницы.

— Во книга! — оттопырил он большой палец. Мы разговорились, и я вдруг обнаружил, что он читал почти все, что я называл. До этих пор из наших ребят я считал начитанным только Витьку Бутузова. Ему-то сам бог велел, у него отец писатель, а от Женьки я этого никак не ожидал.

В ту пору мы учились не так, как учатся теперь: мало сидели за книгами, мало писали и читали. Да и вообще в классе бывали редко. Это были годы первой пятилетки. Мы собирали металлолом, макулатуру, бутылки. Ходили с экскурсиями по заводам города, на берег Волги, на строительство. В наши обязанности входило выявлять неграмотных, разносить частным хозяйчикам налоговые квитанции, сажать деревья, расчищать строительную площадку новой электростанции от мусора. Всего не перечесть. Занятия в классе, особенно весной, проходили редко, поэтому мы нисколько не удивились, когда в классе однажды появился незнакомый мужчина с бородкой и молча поднял руку, призывая нас к вниманию. Дождавшись тишины, он сказал:

— Сегодня занятий не будет.

Мы одобрительно загудели, а незнакомец добавил значительно:

— Все вы пойдете на психоанализ.

«Психо-анализ» — новое слово. Псих — значит сумасшедший. Лиз — видно, лизать. По частям понятно. А в целом? В целом получалось явно что-то не то.

Внешность мужчины и его манеры поразили нас своей необычайностью. Борода у него была аккуратная, ровным клином. И лицо тоже аккуратное, клином. Лоб большой, а рот маленький, совсем женский. Он носил очки в роговой оправе с толстыми выпуклыми линзами, отчего глаза казались очень большими, словно смотрящими из-под воды.

Он походил на фокусника или гипнотизера. Наш учитель труда Деревягин кричал на нас, даже стучал кулаком по столу — мы не слушали его, а этот пришел, поднял руку, и мы замолчали. Может быть, от удивления.

Мужчина вывел нас на улицу, построил парами и пересчитал, как считают цыплят, поклевывая пальцем воздух. Когда нас водил куда-нибудь Деревягин, то обязательно предупреждал, чтобы никто не убегал, что тех, кто убежит, будут разбирать на учкоме. Этот же ни о чем не предупредил, и никто почему-то не убежал.

Стоял ясный майский день. Мы пришли в университет, поднялись в коридор со множеством одинаковых дверей. Мужчина с бородкой подвел меня к студентке в красной кофточке. Она усадила меня за стол, сама уселась напротив и, посмотрев мне в лицо веселыми серыми глазами, спросила:

— Как звать тебя?

— Алексеем.

— Вот хорошо, — кивнула девушка. — А меня зови товарищ Маша. Ладно?

Я заметил, что у товарища Маши губы пухлые, слегка подкрашенные, а волосы пышные и солнечные.

Она достала чистый бланк, записала мое имя, фамилию, год, месяц и число рождения, стала задавать всякие странные вопросы и загадки. Все это было похоже на игру. Она показывала картинку с котятами, давала мне посмотреть на нее несколько секунд, затем закрывала и спрашивала:

— Сколько ты видел котят?

Рисовала на бумаге месяц и предлагала разделить его двумя прямыми линиями на шесть частей. Кое-что я сумел выполнить или отгадать, а кое-что — нет. В комнате сидели со студентами еще двое наших ребят. У них тоже не все получалось.

Товарищ Маша пододвинула мне листок бумаги, остро очиненным карандашом, зажатым в маленьких нежных пальцах, начертила прямоугольник.

— Представь себе, что это поле. Где-то здесь… — карандаш мелькнул неопределенно туда-сюда над бумагой, — где-то здесь потерян мячик. Как бы ты стал ходить, чтобы найти его? Начерти свой путь по полю.

Я взял карандаш, еще теплый от ее пальцев, представил себе поле, траву, ромашки, ветер треплет их и гнет к земле. Но как идти, чтоб найти мячик? Можно зигзагами… Можно спиралями… А может быть, поле огорожено. Тогда мячик лежит где-нибудь около забора.

— А какого цвета мячик?

— Это не имеет значения… Пусть красный.

— Не знаю, — ответил я.

— Ну, ладно, не надо, — ласково сказала товарищ Маша.

В это время к нам подошел мужчина с бородкой. Он протянул ей большой букет сирени. Товарищ Маша почему-то очень обрадовалась и смутилась.

— Иди, отдохни минут десять, — сказала она мне.

Я вышел во двор. Ходил по асфальтовой дорожке и думал о товарище Маше. Должно быть, она самая красивая девушка на всей земле. Мне хотелось быть страшно умным и ученым, чтобы я умел ответить на любые вопросы товарища Маши. Она стала бы спрашивать меня, а я отвечал бы быстро, как из пулемета. Тогда она пошла бы, привела мужчину с бородкой и сказала:

«Его нечего спрашивать. Он знает все на свете». — И большие глаза мужчины с бородкой стали бы от изумления еще больше.

И вдруг я испугался, что товарищ Маша не дождется меня, уйдет куда-нибудь, а меня поручит другой студентке. Я поспешил вернуться. Мужчины с бородкой уже не было, а букет сирени лежал перед товарищем Машей на столе. Она снова стала спрашивать меня и записывать. Все, что она спрашивала, было нетрудно и даже интересно, и, может быть, я отвечал бы неплохо, если бы товарищ Маша не была такой красивой и если б от нее так не пахло духами. Ее красота и запах духов смущали меня и отвлекали. Я чувствовал, как краснею, лоб мой покрывался испариной, а она, видя мое смущение, старалась быть приветливой, но от этого мне становилось еще хуже.

Вскоре испытания закончились, и нас отпустили. Домой мы шли уже не парами, а как придется. И всю дорогу я думал об одном и том же: как плохо отвечал я товарищу Маше. Мне было очень обидно.

Потом мы не раз ходили в университет, я попадал не к Маше, а к другим студентам, но часто видел ее, и она, заметив меня, приветливо здоровалась.

К концу учебного года мы знали, что такое психоанализ, и приходили в университет как свои люди. Студенты частенько, не обращая на нас внимания, обсуждали результаты испытаний. Они считали нас маленькими и думали, что мы ничего не понимаем, но мы понимали и что надо и что не надо. Мы знали теперь, что человек с бородкой — это профессор педологии Ивин, что листки с вопросами называются тестами, что у всех нас сейчас происходит половое созревание, и отсюда наша нервность и неуравновешенность, что вопросы нам задают, чтобы определить наши способности. Теперь почти каждый из нас точно знал степень своего умственного развития. Витька Бутузов, например, показал развитие восемнадцатилетнего, хотя ему было только тринадцать. Я хотел догнать его, но мне не повезло. Меня спросили, что такое революция — я рассказал, а потом спросили, что такое эволюция, и я спутал ее с валютой и понес что-то несусветное. Короче говоря, по умственному развитию я достиг лишь шестнадцатилетней отметки.

А вот Женькино развитие как раз соответствовало его возрасту. Конечно, это было стыдно, и он скрывал, что отстал от нас, но мы подсмотрели в записи студентов и узнали правду. Самой неразвитой в классе оказалась Вера Веденяпина, но это объяснилось тем, что у нее были полипы.

Кроме того, мы узнали, что для умственного развития очень большую роль играет наследственность. Теперь ясно стало, почему Ваня Спицын не успевает по математике: у него отец алкоголик, и сколько Ване не лезть из кожи — не быть ему математиком. А почему Костя Брылин часто плачет? Потому что у него повышенная возбудимость — мать больна туберкулезом, тяжелым наследием прошлого.

Некоторые ребята были обижены, другие гордились своими успехами, но кончился учебный год, мы разошлись на каникулы и вскоре забыли и о психоанализе и об Ивине. Вспоминалась только товарищ Маша.

2

Наступила осень, мы снова пришли в класс. И снова собралась наша бригада. Витька Бутузов рассказывал о рыбалке, Женька по-прежнему подсказывал Вере. Новым у него было то, что он стал умываться и причесываться, и мы узнали, что он с Верой ходит в кино. Сама Вера тоже изменилась: она перестала списывать с чужих тетрадей. Сопела, на глазах у нее появлялись слезы, но решала задачки сама. Мы с Деревягиным увлеклись просмотром диапозитивов на стекле. Почти каждый вечер оставались после уроков, опускали шторы в историческом кабинете, и на стене возникали развалины Рима, коралловые острова, белые медведи. Диапозитивов в школе была целая гора, и смотреть бы их нам не пересмотреть, как вдруг опять появился Ивин.

Он пришел в класс во время урока и на этот раз не поднимал руки и не смотрел на нас гипнотическим взглядом. Он только подошел к учительнице литературы и что-то шепнул ей на ухо, после чего она поднялась и сказала громко:

— Пичугин и Гартунг, на психоанализ.

Мы с Женькой собрали свои тетрадки, книги и пошли из класса. Женька успел обернуться и показать ребятам пребольшой нос — дескать, вам корпеть над Неверовым, а мы вольные птицы. Что касается меня, то мне это не понравилось. Одно дело, когда нас водили на психоанализ всем классом, а тут выдернули, как две морковки из грядки.

В коридоре профессор Ивин дал нам по двадцать копеек на трамвай и велел ехать в университет, в первый корпус и найти комнату номер семь.

— Не заблудитесь?

— Еще чего не хватало, — презрительно сплюнул Женька.

Как только мы вышли на улицу, Женька купил в ларьке две папиросы. Одну закурил, другую положил в кепку.

— А как поедешь? — спросил я.

Женька весело присвистнул. Таких проблем для него не существовало. Я сел в трамвай, а он прицепился сзади.

Весной мы приходили в университет целым классом, шумели, смеялись, и я тогда не замечал красоты университетских зданий. Мы нашли знакомый корпус и с трудом открыли тяжелую дубовую дверь с зеркальными стеклами. В лицо пахнуло каменным холодом вестибюля. Под высоким потолком я показался себе кем-то вроде муравья, и каждый наш шаг по кафельному полу гулко отдавался в тишине, словно я шел по струнам.

В комнате № 7 никого не было. Мы с Женькой оказались в окружении книг. Они смотрели из-за стекол шкафов золотым тиснением корешков. Комната была длинная, и в широком венецианском окне склонялась ветка клена.

В коридоре простучали каблучки, дверь отворилась, и музыкальный, единственный во всем мире голос спросил:

— Пришли? Ну, проходите. Что же вы?

Товарищ Маша была все такой же и вместе с тем другой — изящнее и чем-то неуловимо взрослее. Я думал раньше, что красивее, чем она, уже нельзя быть, а она за это время еще больше похорошела.

Она усадила нас с Женькой в разных концах стола и уселась против меня. И опять от нее пахло цветами жасмина, и большие серые глаза смеялись. Она спрашивала об отце, о матери и записывала мои ответы. Я отвечал как во сне. Потом она дала мне тесты и сказала, чтобы я писал, а сама подсела к Пичугину. Он стал говорить о родителях, я невольно прислушался и забыл о тестах. Рассказывал он нечто совершенно удивительное: как будто отец его, герой гражданской войны, погиб где-то в заволжских степях, а этим летом к Женьке приезжал Чапаев, друг отца. Они вместе с ним сражались против белых, и он обещал взять Женьку к себе, когда тот окончит школу.

— Ты ошибаешься, — сказала очень серьезно товарищ Маша, — Чапаев не мог к тебе приезжать. Он погиб…

— Нет, — возразил Женька твердо. — Вы не знаете. Чапаев и сейчас в армии служит, только под другой фамилией. Он теперь засекреченный, чтоб буржуи не знали, что у нас есть Чапаев…

Товарищ Маша слушала и писала. Потом дала ему тесты, а сама пересела ко мне. Я изо всех сил старался показаться умнее, но как назло ничего не получалось. Мне очень хотелось догнать Витьку Бутузова. Искоса я взглянул на Женьку — он, склонив голову и высунув кончик языка, старательно рисовал на своем листке чертика с большими рогами.

Пришел профессор Ивин, посмотрел на Женькиного чертика. Лицо его стало задумчивым и несколько озадаченным. Товарищ Маша тоже увидела чертика и хотела порвать листок, но Ивин сказал:

— Вот это как раз и интересно.

Маша взяла листок с чертиком и спрятала его в папку. «Дурак, — подумал я о себе, — мог бы и десять чертиков нарисовать».

Товарищ Маша дала нам задание и сказала, что скоро вернется.

— Женька, — спросил я, — зачем ты заливал про Чапаева?

— Я? Заливал? — Женька побледнел от возмущения. — Да вот ни на столечко.

Он подсел ко мне.

— А хочешь, я тебе одну тайну открою? Только побожись, что никому.

— Я в бога не верю.

— Тогда пионерское.

— Честное пионерское.

— Так вот слушай: вовсе я не Пичугин, а Максимов. Пичугин мне не родной. Ты знаешь, он кто? Бывший граф, а теперь скрывается под чужими документами. У нас во дворе есть подземный ход. Один раз ночью смотрю — надевает он черные очки и во двор. Я за ним. Он в подземный ход, я опять за ним. Там все выложено камнем, и комната сделана, а в комнате огромный сундук, железом кованный. И замок во какой. Открыл он сундук, а там золото. Слитки крупные, как тарелки. Блестят, аж глазам больно. Он в черных очках, ему ничего, а я посмотрел и ослеп. Ничего не вижу. Едва выход нашел. Ты что, не веришь? А помнишь, у меня глаза болели? Прошлой зимой. От этого самого. Хочешь — побожусь? Ей-бо!

Женька перекрестился.

Я сидел онемевший от удивления. Женька, довольный произведенным впечатлением, звонко прищелкнул языком.

— Вот оно как… Только ты смотри…

Товарищ Маша все не возвращалась. Мы уже захотели есть.

— Пошли домой, — предложил Женька.

— Нет, — сказал я. — Надо дождаться.

— Иди поищи ее.

Я пошел искать, обошел весь первый этаж и не нашел ни товарища Маши, ни Ивина. И вдруг, возвращаясь обратно, я увидел их обоих в открытое окно. Они сидели на скамейке под деревом, и вся земля вокруг них была усыпана желтыми листьями. Лица Ивина я не видел. Передо мной торчал только его затылок — розовый, тугой, свежеподстриженный. Ивин говорил что-то, и перед лицом товарища Маши мелькала в воздухе его волосатая рука. Слов расслышать было невозможно, но я видел лицо товарища Маши и понял, что слова Ивина причиняли ей боль. Такого несчастного и покорного выражения я ни у кого никогда не видел. Умоляющим жестом она пыталась остановить его, но он продолжал говорить.

Я вернулся в кабинет.

— Нашел? — спросил меня Женька.

— Нет, — ответил я и отвернулся, перебирая заполненные мной тесты. Откуда-то взявшаяся слеза капнула на листок и размазала несколько букв. Они расплылись и обросли фиолетовым сиянием. Тогда я взял чернильницу, наклонил ее под бумагой, и слеза превратилась в большую кляксу. Затем я подрисовал ножки, и получился настоящий паук-тарантул. Я подписал внизу печатными буквами: «Ивин».

Домой мы шли с Женькой вместе. Около Привалова моста, где нам надо было расставаться, Женька предложил:

— Пойдем ко мне.

— Меня дома ждут, — возразил я неуверенно.

— Пойдем, — ударил меня по плечу Женька.

Мама запрещала мне ходить в овраг, но как было отказаться. Очень уж хотелось увидеть подземный ход.

Глебучев овраг был осколком дореволюционной России. Его тогда начинали засыпать, но это было не так просто — на многие километры раскинулось беспорядочное скопление домишек и лачуг. Здесь никто не строил надолго и прочно. Сколачивали жилье из всего, что попадало под руки: из краденых досок, ящичной фанеры, обрезков листового железа, из чего угодно, лишь бы влезть под крышу, загородиться от дождя и ветра. Иногда такое жилье вырастало за сутки, а стояло десятилетия. Перед кривыми окошками лачуг неумолчно журчала банно-мутная вонючая вода, висело цветное белье на веревках, в зарослях бурьяна бродили белые козы.

Женька Пичугин жил в полуземлянке, выкопанной на склоне оврага. Окна были вровень с землей, напротив пестрела простенькими цветами клумба. Передняя стена была выбелена. Внутри все было очень бедно, но чисто. Мать Женьки, молчаливая, похожая на монашку, поставила перед нами глиняную миску с горячими лепешками и блюдце со сметаной.

Расправившись с лепешками, мы вышли на маленький дворик, выкопанный уступом. Женька показал мне своих голубей, трех коричневых «туляков» и летнего «грека». Голубятня была сооружена из старой бочки из-под цемента.

В небольшом сарайчике у Женьки находилась «библиотека» — две полки с истрепанными книгами.

Потом он похвастался своей коллекцией «ленточек», то есть отдельных кадров кинолент со знаменитыми артистами. Некоторое время мы сидели на траве и рассматривали через лупу Дугласа Фэрбенкса, Гарри Пиля, Вильяма Харта и Мери Пикфорд. Он словно нарочно испытывал мое терпение.

— А где же подземный ход? — не выдержал я.

Женька предостерегающе приложил палец к губам.

— Вон там, — кивнул он на большой серый камень калитки.

Мы приблизились к камню.

— Здесь где-то есть потайная кнопка, — зашептал Женька. — Я искал, но не мог найти. А он знает где… Нажмет — и камень отваливается, а за ним железная дверь.

Мы осмотрели весь камень сантиметр за сантиметром, внимательно изучая каждый выступ, каждую впадину, но обнаружить кнопку не смогли. Замаскирована она была в высшей степени искусно.

Сидя на камне, Женька подробно рассказал, как к нему приезжал Чапаев. Он прожил у них сутки и на прощанье сказал: «Пускай все думают, что меня нет. Это даже лучше. А вот как капиталисты зашебуршатся, начнут нас задирать, я опять свою фамилию возьму и дивизию созову. Посажу ее на танки и самолеты, тогда держись все буржуи…»

— А ты ему про ход не говорил?

— Говорил. Да он сказал: «Некогда сейчас возиться».

Женька отыскал на столбике калитки темное пятно и пояснил — это Чапаев, уходя, загасил свою цигарку. До этих пор я мало верил Женьке, но пятнышко убедило меня.

С тех пор мы с Женькой не то чтобы подружились, но я стал бывать у него, и домой из школы мы ходили теперь вместе.

Наступила зима. Мы с Женькой залили ледянку и по выходным дням катались с горы. Он брал у меня читать «Следопыт» и приложения к нему: «Вокруг света» и «Всемирный турист». Нас манили дальние страны, путешествия…

И каждое утро, идя в школу, я проходил мимо фанерного ларька у Привалова моста, смотрел на Женькиного отчима и думал: «Вот ловко притворяется… У самого полный сундук золота, а он гнилой рыбешкой торгует и старое пальто с заплатами носит».

В апреле к нам в школу опять нагрянули студенты. Ребята уже предвкушали, что уроков не будет, но радость их была преждевременна. Вызвали на психоанализ только меня и Женьку. На этот раз мы не ходили в университет. Профессор Ивин привел меня на третий этаж нашей школы, в маленькую комнату. Я вошел и оробел. Комната битком была набита студентами. Они сидели с тетрадями и карандашами и все как один смотрели на меня.

Ивин велел мне раздеться до пояса. Я оглядел комнату и встретился взглядом с товарищем Машей. Она даже не улыбнулась, как будто не узнала меня. Я заметил, что она сильно изменилась: лицо похудело, на щеках появились какие-то болезненные желтоватые пятна, и одета она была в некрасивое цветастое широкое платье.

На этот раз со мной обращались совсем не понятно: стучали по коленке молоточком, водили перед носом указательным пальцем. Палец этот у Ивина был большой, волосатый, с толстым желтым ногтем. Я смотрел на палец и думал, что такие ногти бывают у мумий. Мне рисовали ручкой молоточка клетки на груди, замеряли тело большим холодным циркулем, и от его прикосновения на коже выступали мурашки. Мне было стыдно, что я стою раздетый, что меня обследуют и все это видит товарищ Маша.

Ивин велел мне одеться и сесть. Впившись в меня взглядом гипнотизера, он спросил со зловещей значительностью:

— Представь: раннее утро. По городскому парку идет женщина. Вдруг она остановилась, посмотрела вверх на дерево, вскрикнула и упала в обморок. Как по-твоему, что она увидела?

Что увидела? Откуда мне знать? Я там не был, но надо что-то ответить…

— Не торопись, подумай.

Я мучительно размышлял и ничего не мог придумать.

— Она увидела, — наконец проговорил я, краснея, — что на дереве кто-то повесился.

Ивин поднял брови удивленно и многозначительно. Я понял, что сказал совсем не то, что надо, и поспешно поправился:

— Или, может быть, тигр убежал из зоопарка и влез на дерево…

— Минуточку! — остановил меня Ивин, дожидаясь, чтобы студенты записали мои слова. — Алеша, припомни внимательно, не было ли среди твоих родственников алкоголиков? Пьяниц то есть.

— Нет, не было.

— Может быть, кто-нибудь сходил с ума? Или покончил самоубийством?

— Не знаю.

— А какими тяжелыми болезнями ты болел?

— Никакими.

Больше всего мне хотелось уйти. Я отлично понимал, что Ивин старается найти во мне что-то порочащее, постыдное. «Неужели из-за тарантула?» — думаю я. Самым обидным было то, что товарищ Маша сидела вместе со всеми и равнодушно записывала.

— Отстаньте вы… — сказал я и кинулся к двери.

Через несколько дней мать вызвали в школу и сказали, что с будущего учебного года я должен учиться в школе для дефективных детей.

— Кто такие дефективные? — спросил я.

— Это такие дети, у которых развитие протекает с некоторыми отклонениями от нормы, — ответила мать и заплакала. Я, конечно, понял, что если б отклонения были в хорошую сторону, то плакать было бы не о чем. Но раз мать не хочет говорить, надо выяснить самому.

На другой день Витька Бутузов принес в класс толстый словарь иностранных слов, и мы, сгрудившись над ним, прочли, что «дефективный» означает «имеющий изъяны». Так, значит, они обнаружили у меня изъяны… Такие изъяны, что мне даже нельзя быть вместе со всеми ребятами, словно я могу заразить их. Так вот почему товарищ Маша не смотрела на меня.

Единственным утешением служило то, что Женьку Пичугина тоже признали дефективным. В тот же день он пересел за мою парту.

А назавтра приключилась другая неприятность, правда, помельче. Стало известно, что нас поведут в детскую зубную амбулаторию. Чем это нам грозило, мы знали по прошлым посещениям этого учреждения. Женька задумался, потом произнес решительно:

— Живым людям зубы выдергивать? Ну нет… — И предложил: — Слушай, давай смоемся!

— Попадет, — засомневался я.

— Ерунда! Все равно мы теперь дефективные.

И правда, какое теперь имели значение такие пустяки, как выговор учителя, даже директора, когда вся жизнь надломлена. Остро до слез я почувствовал, как сильно люблю наших ребят, особенно Витьку Бутузова с его большой головой, само здание школы, даже его запах.

И мы ушли. В этот день мы делали все наперекор. Прежде всего я решил научиться курить. Мне было известно, что это сокращает жизнь, но зачем мне она, если все мечты пошли прахом. Я ведь мечтал стать писателем — но разве может писатель быть дефективным? Женька скрутил мне цигарку, и я несколько раз затянулся едким дымом. Мир стал туманным и зеленым, меня затошнило. Женька сказал, что у него тоже так было и что этого бояться не следует.

В школе нас учили, что религия — яд, и потому мы пошли в церковь. Если бы мы были не дефективными, нам это и в голову не пришло бы, но теперь мы не поленились пройти через весь город, чтобы побывать в Духосошественской церкви. На паперти сидел оборванный молодой нищий со светлой растрепанной бородкой. Он посмотрел на нас злыми синими глазами и сказал:

— Шапки!

Мы стащили с голов наши кепки и вошли внутрь. Горели свечи, пахло ладаном. Бородатый поп объявил, что крестит раба божьего именем Анатолия. Раб божий лежал голый на широкой ладони попа и пищал. Поп подержал его над купелью, но не опустил, а только отрезал у него с затылка несколько волосков и бросил в воду. Раб божий Анатолий от испуга пустил длинный фонтанчик, и поп, отстранив его от купели, улыбнулся и шевельнул мохнатыми бровями.

Из церкви пошли на берег Волги. По воде плыли последние льдины. Ударяя друг друга, они надтреснуто звенели, шуршали, крошились. Они были усталыми, измученными долгой дорогой и все же в глубине отливали небесной голубизной. А на мокром берегу кое-где неподалеку чернели отставшие льдины. Они плакали грязными, холодными слезами…

Матрос на берегу красил белой масляной краской корпус небольшого катера, поставленного на козлы. Он легко водил широкой кистью по металлу, покрытому рыжими веснушками ржавчины. Он так неторопливо, так вкусно делал свое дело, что хотелось взять такую же кисть и встать рядом с ним.

Мы уселись в двух шагах от катера на бревне. Будущее рисовалось мрачно. Школа дефективных представлялась мне в виде казармы с высокими сводчатыми потолками, асфальтовым полом и чугунными холодными лестницами. И, конечно, там только мальчишки, и все острижены под ноль, как в больнице, и все такие же бледные.

— А карцер там есть? — вдруг спросил Женька, и меня поразило, что он думает о том же.

Я прямо физически ощущал, что жизнь моя разделилась надвое: одна часть счастливая и светлая — до того, как мне сказали, что я дефективный, другая — темная, горькая — после. Теперь весь мир отстранился от меня — не только люди, но и солнце, и воздух, и Волга. Никому я не нужен, и никто за меня не заступится. Против меня целая наука педология со своими тестами, таблицами, диаграммами. А что я против нее? Букашка!

— Дяденька, — спросил Женька матроса. — Вы на этом катере служите? А юнгов вы набираете?

— Как же! Приходят парнишки. А ты что? Тоже хочешь? Мал еще.

— Нисколько не мал. Мне вот-вот шестнадцать исполнится. Ей-бо! Это у меня кость мелкая.

— Подрастай, тогда придешь…

В это время из-под перевернутой лодки показались ноги в порванных ботинках, затем спина и кудластая голова. Мы увидели паренька лет четырнадцати. За ним таким же образом появился другой, тоже черный и немытый. Они вытащили из-под лодки котелок и кусок мяса, набрали стружек, и через минуту у них на двух камнях стоял котелок с водой и мясом, а под ним пылал костер.

— Вот житуха! — восхищенно шепнул Женька. — Свобода! А мы с тобой как пескари на кукане.

«А может, они тоже дефективные?» — мелькнуло у меня.

— Ты был на Кавказе? — спросил Женька. — Нет? То-то.

Домой шли молча, как-то скучно попрощавшись у Привалова моста. Это был наш последний разговор.

На другой день Женька не пришел в школу. Меня вызвал директор. У него в кабинете сидела мать Женьки с красными глазами.

— Пичугин убежал из дома, — сказал директор. — Ты ведь дружил с ним… Скажи, куда он собирался?

— Не говорил.

«А как же Чапаев? — думал я. — Не дождался Женька».

Теперь мне стало совсем плохо и было очень обидно, что Женька убежал, не сказав мне ни слова. Значит, не видел во мне настоящего друга. Теперь он мчится на юг, наверное, к морю. Когда нас было двое дефективных, все же было легче. А теперь я остался один, и по-прежнему никто не хотел сказать, какой у меня изъян. Если небольшой, если б можно было исправиться — сказали бы, наверное, а не говорят — стало быть, дело безнадежное.

Мне казалось, что все смотрят на меня с особенным интересом, и старался найти утешение в том, что все-таки я необыкновенный. Один на всю школу. Такие на дороге не валяются.

Учиться совсем расхотелось. Учиться интересно, когда впереди что-то есть, а без этого — зачем?

Через несколько дней к нам пришел Деревягин и сказал:

— Пичугин, ваш товарищ, вы знаете, убежал… Так вот, он погиб. Около Ростова-на-Дону. Глупо погиб. Свалился с крыши поезда. Может быть, уснул. Он еще жил несколько часов.

Деревягин постоял, смотря на нас странными глазами, и, тряхнув головой, ушел. Первой заплакала Вера Веденяпина. Упала на парту и, беззвучно закрыв лицо ладонями, задергала плечами.

А в школу дефективных меня все-таки не перевели. После смерти Пичугина об этом больше не было речи.

 

«Бесприданница»

1

Наступила осень сорок второго года. Шла война, война такая огромная, что она была везде и во всем. Мы чувствовали ее, когда брели утром на дальные поля по разъезженной грязной дороге, когда подымали мокрые снопы, опрокинутые ветром, когда жали серпами переспелую рожь, когда бережно ели хлеб, держа ломоть над ладонью, чтоб не обронить крошки.

Мы слышали ее и ночью, когда деревня засыпала тяжелым, рабочим сном. Нигде ни гармошки, ни голоса, ни смеха. Деревня спала, и кругом на сотни километров стоял молчаливый лес, да мокрые невыкошенные травы, да над ними тяжелое небо, наглухо закрывшее звезды. Летом еще где-то в конце улицы тренькала одинокая балалайка, а теперь все примолкло.

Еще те, кто ушли, незримо присутствовали здесь, еще женщины кормили грудью недавно родившихся младенцев, оставшиеся еще помнили наказы мужей и братьев, как вести хозяйство, а сквозь прежнее уже пробивались черты нужды и запустения. Слепо чернело выбитое звено в окне. Старики прикуривали от огнива. Вместо ламп кое-где затеплились лучины. И во всей лесной округе ожила непуганая дичь, а по осиновым колкам гнили грибы, густыми каплями крови чернели повядшие, никем не тронутые ягоды.

Все довоенное постепенно отступало в прошлое. Люди изо дня в день привыкали к новой судьбе, и мне самому иногда не верилось, что было время, когда я жил в родном городе на Волге, среди книг и друзей, и считал, что так будет всегда.

Особенно трудно мне было без постоянного жилья. Все лето я мыкался по чужим семьям, жил то у одних, то у других, и только поздней осенью мне повезло. Знакомый мой, дядя Паша Логутнов, по старости лет перебрался жить к дочери, а мне предложил поселиться в его избе. Это была даже не изба, а избушка, притом совсем уже ветхая. Стояла она одна в тихом переулке и тосковала по людям. Тесовая крыша ее прогнулась и зазеленела мхом. Двор зарос высоченной серой полынью. От давно не топленной русской печи внутри пахло, как на остывшем пожарище.

— Не забоишься? — спросил меня дядя Паша. — Ну и добре. Небось, не завалится. Все живая душа в доме будет, а то люди добрые на дрова разберут.

Изба была совсем пустая, только в углу темнело большое чучело журавля с запыленными крыльями. Дядя Паша рассказал мне, что нашел его птенцом на болоте с поврежденным крылом. Он принес журавленка к себе, и тот вырос у него, стал совсем ручным, брал пищу из рук, ходил повсюду за стариком. А когда кончилась его жизнь, дядя Паша сделал из него чучело. Теперь журавль стоял на высоких ногах, подобрав пыльные крылья, чуть наклонив голову на длинной шее, и вопросительно смотрел на меня двумя черными бусинами.

И отовсюду выглядывали мелочи чьей-то утекшей жизни: иголка с белой ниткой, воткнутая в раму окна, мячик, свалянный из коровьей шерсти и забытый в углу, прялка в сенях и выщербленный топор под печкой.

В сарае я нашел засунутый под крышу заржавленный серп, нарезал полыни и соорудил постель. В избе дурманяще запахло полынью, но мне нравился этот запах. Он напоминал заволжские степи, мое детство.

Я подмел грязный щелястый пол, вырвал под окнами бурьян, и в избушке посветлело. Мебели у меня никакой не было, ужинал я как древний кочевник — садился на пол, скрестив ноги, и ставил глиняную миску на колено. Здесь же, в избушке, я хранил запас сухого хвороста, принесенного из леса, и мешок картошки, полученный в колхозе.

С наступлением сумерек избушку накрывали осенняя хмурь и безмолвие. Можно было лежать и думать, можно было слушать, как по крыше хлюпает дождь, можно было даже читать, разложив на шестке холодной русской печи небольшой костерчик. После длинного дня, наполненного тяжелой, непривычной работой, ждала меня дома радость раскрыть единственную книгу, которая у меня была — «Листья травы» Уолта Уитмена. И я читал, пока можно было различать буквы в красных отсветах пламени, потом откладывал книгу, закрывал глаза, и тогда приходили те, кто жил здесь до меня. Мне слышался плач ребенка и унылый скрип деревянной зыбки, и ночная молитва старухи; я представлял себе, как она слезала с печи, медленно шаря руками в темноте, и потом шла во двор взглянуть на больную корову; ясно доносился любовный шепот молодых на большой двуспальной кровати за ситцевым легким пологом. Лица моего достигал запах свежего хлеба, горячих буханок с мучнистой поджаристой коркой, которые перед самой ночью вынули из печи и сложили на скамье; я слышал, как мурлыкал сытый большой кот и как он ходил тяжелыми мягкими лапами по полу.

…В тот вечер я не читал. Накануне мне повезло — я нашел на улице кусок звонкового провода. Провод был мягкий, но крепкий и отлично мог заменить дратву. Дратва же была мне крайне нужна — как ни берег я свои ботинки, они начинали потихоньку разваливаться.

Я сидел босой на полу и ковырял шилом, когда в дверь постучали. Постучали тихо и вежливо. Я удивился: «Кто бы это мог быть?» За время моего здесь житья один раз только заходил ко мне дядя Паша забрать оставленный оселок.

— Войдите! — крикнул я, подымаясь с пола.

Дверь запищала сухими петлями, и, пригнувшись под низкой притолокой, вошла старушка. Была она в мокрой стеганке, в сапогах, и лицо ее тоже было мокрым от дождя. Войдя, она откинула с головы большой грубошерстный платок, распрямилась и вдруг оказалась совсем молоденькой девушкой.

— Вот вы куда забрались, — проговорила она, поправляя тонкими пальцами коротко остриженные русые волосы. — Хоть бы траву выкосили во дворе.

Я подбросил в огонь веток. Пламя тотчас ожило и осветило ее юное серьезное лицо.

— Так вы здесь не один, — проговорила она, осматривая журавля. — Большой какой. Где вы его достали?

— Нигде не доставал. Он здесь хозяин.

— Вон как… — Она внимательно оглядела меня. — Так мне и рассказывали: молодой, в очках… Значит, вы и есть учитель? Я тоже учительница. Мне говорили, что вы окончили университет?

— Было дело, — кивнул я, соображая, куда бы ее посадить. Обидно было, что явилась она так неожиданно. Я стоял с ботинком в руке, и мне было стыдно за все дикое неустройство моей жизни.

— Вы и сапожничать умеете? А это что? — Она взяла с подоконника книгу Уитмена. — Не читала… А вы знаете, зачем я пришла? Мы хотим поставить пьесу. Не сейчас, конечно, а когда кончится уборочная.

— Пьесу?

Давно я не слышал этого довоенного слова. Я даже забыл, что оно существует.

— Да, пьесу. И вы должны помочь нам.

— Но я скоро уеду.

— Куда?

Пришлось объяснить ей, что я послан сюда только до середины октября, а когда уберут хлеб, я вернусь обратно в Томск.

— А почему вы не в армии? — спросила она.

— Глаза…

— Понятно. Но все-таки вы поможете нам. Хотя бы переделать пьесу. Вот эту…

Она протянула мне «Бесприданницу». Я опешил.

— Вы что же, считаете, что она плохо написана?

Девушка вздохнула.

— В ней слишком много действующих лиц. Их тринадцать, а нам нужно шесть. Больше мы не наберем артистов.

— Но можно взять другую пьесу…

Она перебила меня, сказав, что больше у нее ничего нет. Я собирался с мыслями, желая объяснить ей, что, во-первых, сам Островский работал над этой пьесой несколько лет, что она его любимое детище и было бы кощунством ее сокращать. Во-вторых, от театра я всегда был очень далек. Студенческие средства позволяли мне бывать только в кино. Правда, я читал иногда пьесы, но и то без особого удовольствия. А переделывать их мне тем более не приходилось.

Все это я собирался ей сказать, но огонь на шестке потрескивал, играл рыжими отблесками, в девичьем худеньком лице что-то вспыхивало и потухало, и глаза ее смотрели на меня с надеждой.

— Вы человек с высшим образованием. У вас обязательно должно получиться, — продолжала она. — И вы, наверно, комсомолец? Правда ведь?

Когда женщины чего-либо хотят, они вольно или невольно пускают в ход кокетство. Но она, должно быть, считала это недостойным себя и старалась подействовать на мою гражданскую совесть.

— Хорошо, — сказал я. — Переделаю… Но это черт знает что.

Девушка протянула мне руку.

— Вот и договорились.

Затем она накрыла голову платком, стала опять похожей на старушку и ушла. И, как только дверь закрылась за ней, я спохватился, что надо проводить ее. Я выскочил на крыльцо и хотел крикнуть, чтоб она подождала, пока я обуюсь, но она была уже не одна. Кто-то высокий, большой взял ее под руку и повел к воротам. Должно быть, он ждал ее, пока она говорила со мной.

Я стоял и смотрел им вслед. Они двигались неторопливо, словно не шелестел по бурьяну осенний дождь, не висело над ними мокрое беспросветное небо. «Значит, — думал я, — кто-то берет еще девушек под руку и бережно ведет через тьму, значит, есть еще на свете и шепот ищущих губ, и поцелуи, и все остальное». Это было для меня как росток зелени из-под снега.

2

На следующий вечер я не читал Уитмена. Я сидел над пьесой и думал. Все в ней было на месте, и меня пугало то, что я намеревался сделать.

Островский смотрел на меня с обложки книги несколько укоризненно. Возможно, он уже кое о чем догадывался. «Слушайте, Александр Николаевич, — проговорил я тихо, — не сердитесь, пожалуйста. Вы, конечно, не могли знать, что вашу пьесу будут ставить в глухой сибирской деревне, осенью сорок второго года. А если б знали, то, конечно, сами пошли бы нам навстречу — упростили бы сюжет и не вводили бы столько мужских ролей. Ведь мужчины заняты сейчас совсем другим делом. Но и я ни в чем не виноват. Вы видели, как смотрела на меня эта юная учительница? Разве можно было ей отказать?»

После этого я достал из рюкзака мою великую ценность — огрызок химического карандаша и зачеркнул все первое явление первого действия. Карандаш врезался в пьесу, как скальпель в живое тело.

Мучительно трудно было решить, кого именно из действующих лиц убрать. Никто из них не желал уходить добровольно. Они хватали друг друга за руки, упирались, как только могли. Но я был неумолим.

Первым исчез Иван — слуга в кофейной. Затем ушли Гаврило, цыган Илья, лакей в доме Огудаловых. Затем я попросил удалиться Робинзона. Этот спившийся субъект рассвирепел и, уходя, так гневно хлопнул дверью, что вся пьеса зашаталась, готовая рухнуть.

Так одного за другим я уволил шесть человек. Это было нелегко. Мне казалось временами, что я режу без наркоза самого себя. Лоб мой покрылся потом. Иногда я оставлял книжку, ходил по избе и проклинал ту несчастную минуту, когда ко мне явилась миловидная учительница. Было чистым безумием браться за такую заплечную работу. И ради чего? Я даже не знал, как ее зовут.

После нескольких вечеров исчерканная вдоль и поперек пьеса походила на дом после артиллерийского обстрела. Мне пришлось даже кое-что дописать, чтоб не видны были пробоины. Так фанерными щитами маскируют то, что разрушено снарядами.

3

Мой товарищ, Минька Чеканов, был долговязый, нескладный паренек лет четырнадцати. Впервые я встретил его летом на сенокосе. Тогда его необычайно заинтересовали мои очки. Некоторое время он смотрел на них с недоумением, полуоткрыв рот.

— Это как называется? — спросил он наконец.

— Очки.

— А пошто они тебе?

— Чтобы лучше видеть.

— А ну, дай спробую!

Он неумело нацепил на нос очки, недоверчиво посмотрел вокруг.

— Ничего не видно. — Возвращая мне их, проворчал с обидой: — Я тебя по правде спрашивал.

Я пытался объяснить ему, что такое близорукость и как линзы преломляют лучи, но, кажется, он так и не поверил мне.

Теперь, осенью, мы с Минькой работали в колхозном амбаре, помогали девчатам веять семенное зерно. Он-то и рассказал мне, что здешнюю учительницу зовут Александра Петровна, что живет она в школе и ведет все четыре класса.

— А зачем она тебе? — подозрительно сощурился Минька.

— У меня дело к ней.

Минька по-взрослому усмехнулся.

— Не отломится твое дело. Даже не думай. — Помолчал и еще раз усмехнулся. — Это тебе не Дуська Молотилова.

В этот день я после работы пошел к Александре Петровне. По дороге у ручья я старательно вымыл руки и лицо, вытряхнул пыль из одежды. Школа стояла по другую сторону лога, окруженная голыми прозрачными березами. Весь двор ее и тесовая крыша желтели опавшими листьями. И на дороге, проходившей мимо, тоже лежали листья. По ней двигался обоз с хлебом, и листья, прилипая к мокрым колесам, кружились, описывая циклоиды.

Учительница жила в небольшой комнате при школе. Комната эта поразила меня целомудренной чистотой. Узкая железная койка, застеленная серым солдатским одеялом. Голубенькие занавески на окнах. Выскобленные до восковой желтизны полы. Полка с книгами и тетрадями, букетик осенних веток на столе.

Девушка сидела у окна и вязала перчатки.

— Ах, это вы! — непроизвольно вырвалось у нее, и я понял, что ждала она не меня.

Она предложила мне единственный стул и стала просматривать пьесу. В окно глядело бесцветное холодное солнце. Оно уже наполовину скрылось за березами. Сквозь белую старенькую кофточку Александры Петровны просвечивали худые детские лопатки. Она почувствовала мой взгляд, обернулась и спросила строго:

— Сколько оставили? Семь? Надо шесть.

— Меньше семи невозможно.

— Ефросинью Потаповну надо убрать.

— Тетку Карандышева? Да что вы! Не могу, Александра Петровна!

Девушка улыбнулась.

— Не надо на «вы» и не надо «Александры Петровны». Я просто Шура.

— Шура! Дорогая! — взмолился я. — Вы не знаете, чего мне стоило зарезать шесть человек. Ведь это живые люди!.. А Ефросинья Потаповна — скромная старушка… Я и без того чувствую себя убийцей.

— Ладно уж, как-нибудь постараемся…

Разговор был окончен, но мне не хотелось уходить. Словно я приблизился к костру, пригрелся около его тепла, и трудно было уйти от него в холод. Я попросил разрешения посмотреть книги.

— Пожалуйста, — сказала она. — Но у меня мало… Что привезла с собой, то и есть. Только самое нужное.

— А вы давно здесь?

— Второй год.

На полке стояли «Русская история в самом сжатом очерке», «Как закалялась сталь», «Дело Артамоновых», «Педагогика» и среди них почему-то «Уход за трактором». Все, кроме последней, я читал. И вдруг за стопкой новых тетрадей мелькнул знакомый коричневый томик — стихи Есенина. Я вынул его и стал просматривать оглавление.

— Это тоже самое нужное?

Шура взяла книгу у меня из рук, поставила на место.

— Не самое, но нужное.

— Не бойтесь, я никому не скажу.

— Я знаю, что не скажете… А хоть бы и сказали — все равно он хороший поэт. Лучше, чем ваш Уитмен…

Я не стал спорить и, чтобы переменить разговор, спросил:

— Шура, у вас есть родные?

— Родные далеко. На Донбассе.

— Не успели эвакуироваться?

— Не знаю. Наверно, нет. Иначе они бы нашли меня…

Я понял, что у нее, так же как у меня, есть свой родной край, своя милая земля, где дорога каждая травинка, и теперь по этой земле ходят чужие немецкие сапоги, и на эту землю, возможно в эту именно минуту, льется кровь ее близких. И я не стал ничего больше спрашивать, потому что говорить об этом было невозможно.

На улице быстро темнело. На стене висела десятилинейная керосиновая лампа. Ее растресканное стекло было хитро связано тонкой железной проволокой. Шура осторожно сняла ее, очистила фитиль, зажгла огонь лучинкой из печи. Спросила:

— Вы не очень торопитесь? Тогда давайте ужинать.

Тут мне следовало бы вежливо отказаться и уйти, но я не ушел.

Девушка сняла с горячей плиты чугунок с картошкой, слила воду.

— Вы любите картошку в шинельке?

Так называла она картошку в мундире. Мундир или шинель — какая разница? Все равно это была необыкновенно вкусная картошка военного времени, обжигающая, дымящаяся. Кое-где кожура лопнула, и из трещин выпячивался и поблескивал светлыми зернами крахмал. Мы ели ее, обмакивая в крупную соль, ели бережно, потому что в ней была жизнь, а в этом году уродилось ее мало, еще в земле она начала гнить, и надвигалась голодная зима.

Потом пили чай — крутой кипяток, заваренный какой-то душистой, таежной травой, конечно, без сахара, но с сушеной черной смородиной. К чаю Шура подала хлеб. Не тот хлеб чернильного цвета, хрустящий на зубах песком, который мы ели все лето, а хлеб из муки нового урожая, мягкий, душистый. Она разрезала ломоть на две равные части и одну пододвинула мне. Но до хлеба я не дотронулся — не посмел.

Шура ела хлеб, запивала его чаем и о чем-то думала. Мне показалось, что она ждет кого-то. И действительно, когда я поднялся из-за стола, в сенях послышались шаги. Дверь открылась, через порог шагнул большой, широкоплечий мужчина. Засаленная распахнутая стеганка открывала сильную грудь, туго обтянутую синей косовороткой. Я всмотрелся и узнал тракториста Василия Занина.

— Почему поздно? — спросила Шура. — Вы знакомы?

Занин остановил на мне взгляд светлых жестких глаз.

— Знакомы.

— Алексей нам пьесу принес. Раздевайся. И давай я тебе на руки солью.

Она взяла ковш и стала поливать ему в ладони над тазом в углу.

Потом он уселся на край кровати, взял картофелину и начал очищать кожуру. Очистил, но есть не стал, а положил ее перед собой и задумался.

— Оброс ты, — сказала Шура.

Он провел тыльной стороной руки по подбородку.

— Пустяк…

Раньше я видел его мельком, на полях, но не присматривался. Он был старше Шуры на несколько лет, и это впечатление усиливалось тем, что он носил усы. Светлые, чуть рыжеватые. Он был некрасив, коротко остриженные волосы начинали отрастать и торчали жесткой щеткой.

— Ешь, — опять сказала Шура. — А то остынет.

Он по-прежнему неподвижно смотрел перед собой. Цветная бабочка вылетела откуда-то, ударилась о стекло лампы, забилась по столу, перепорхнула на руку Занина. Он осторожно стряхнул ее на стол.

Шура положила руку ему на плечо.

— Устал?

Он встал, вынул из кармана и положил перед ней измятый листок бумаги.

— Прочти.

Она взяла листок, стала читать и от волнения не могла понять, что написано.

— Отец… Смертью храбрых… — проговорил хрипло Занин.

Он стоял, засунув руки в карманы брюк, слегка покачиваясь с носков на пятки, весь сжатый, напружиненный. По лицу его растекалась землистая бледность.

4

Через несколько дней Шура пригласила меня в школу на репетицию. Большую классную комнату освещала все та же лампа с перевязанным стеклом. Низенькие парты громоздились у стены, на длинной скамье сидели артисты с бумажками в руках.

Минька Чеканов с нечесаными длинными волосами, в красной рубахе навыпуск смотрел в потолок и шептал что-то обветренными губами. Ему предстояло играть Карандышева. Рядом, слегка притиснув его, разместилась веснушчатая толстая доярка Дуся Молотилова — будущая Огудалова.

Дядя Паша в старом тулупе дружески кивнул мне:

— Мое почтение!

— И вы в артисты записались? — спросил я.

Он смущенно стал оправдываться:

— Лександра, будь она неладна… Затащила.

— Кого ж вы будете играть?

— Купца Кнурова. — И добавил с некоторой даже гордостью: — Миллионера!

Ко мне подошла Шура.

— Вы посмотрите? Да?

Она, видимо, по-прежнему считала меня знатоком театра. Я не стал ее разуверять. Она вся горела лихорадкой деятельного оживления, ей было безоглядно хорошо, и казалось, ничего не нужно, кроме этой вот яркой минуты.

— Паратов! — крикнула она счастливым голосом. — Где Паратов? Вася!

Василий Занин курил на крыльце. За ним побежали. Он вошел и присел на парту отчужденный, хмурый.

— Действие второе, явление восьмое, — объявила Шура, на секунду выскользнула в сени и тут же появилась снова. Но это была уже не прежняя Шура.

Она вошла и остановилась в двух шагах от двери, словно не в силах идти дальше. Она взглянула на Василия, и лицо ее вспыхнуло румянцем смущения.

Василий быстрой легкой походкой пошел ей навстречу, поклонился, целуя руку.

— Не ждали?

В голосе его звучала легкая ирония, сознание своей власти над любящей его девушкой. Он был уже не тракторист, а Паратов. И Лариса с болью и упреком, с приглушенной страстью ответила:

— Нет, не ждала. Я ждала вас долго, но уже давно перестала ждать.

— Отчего ж перестали ждать? — спросил Паратов, поднимая притворно брови и дерзко смотря ей в лицо своими светлыми жесткими глазами.

— Не надеялась дождаться. Вы скрылись так неожиданно, и ни одного письма…

В голосе Паратова послышалось непритворное волнение:

— Извините! Я виноват перед вами. Так вы не забыли меня, вы еще… меня любите? — Он подождал, радуясь силе своих слов. — Ну, скажите, будьте откровенны!

Лариса отвернулась, комкая в нервных пальцах белый платочек.

— Конечно, да. Нечего и спрашивать…

У меня даже сердце дрогнуло, так это у нее искренно получилось.

Но дальше пошло хуже. В девятом явлении появилась веснушчатая Огудалова-Дуся, которая безнадежно путала слова, вышел Карандышев-Минька — нелепый, долговязый. У него ломался голос, он то басил, то неожиданно срывался на дискант, и все озирался, как пойманный воришка. Дядя Паша — милейший добродушный старик — играл мрачно и к словам Кнурова прибавлял зачем-то свое «так сказать». Внезапно замолчав на полуслове, он взял в углу берданку и ушел на ночное дежурство.

Лампа вскинула коптящий язык, замигала, готовая погаснуть.

— Керосин кончился, — крикнул кто-то.

Лампу унесли доливать. В темноте на мою руку легла легкая рука, и Шурин голос спросил:

— Это вы? Ну как?

— Шура, — сказал я. — У вас талант. Настоящий талант. Вы знаете об этом?

— Ничего я не знаю. Вы скажите, как получается?

— У вас и Василия очень хорошо, а вот Чеканова вы недооцениваете, ему можно бы дать сразу две роли — мужскую и женскую.

Шура не поняла или не захотела понять моей шутки.

— Вы бы видели, как он начинал… Он уже многому научился.

Она была права. Я вспомнил Миньку, каким он был летом, на полях. Он, действительно, уже многому научился.

— Скажите, — спросила Шура, — а можно будет заменить пистолет Карандышева ружьем? Пистолета мы нигде не достанем.

— Можно, только, когда он будет стрелять в вас, становитесь подальше, а то Михайловка останется без учительницы.

5

Прошло несколько дней, и опять ко мне пришла Шура. Как и прошлый раз, играл костерчик на шестке русской печи, и его красные блики осветили ее лицо. Но лицо это было опустошенным, измученным, словно после тяжелой болезни. Она протянула мне книжечку Островского.

— Вот, — проговорила она, глядя куда-то мимо меня. — Нужно сократить роль Паратова. Насколько только возможно. Чтоб меньше учить.

— Но Василий и так хорошо знает роль.

— Он не будет играть. Он уходит на фронт.

— Но у него броня.

— Он идет добровольцем.

В избе стало очень тихо. Костерчик угасал. Я подбросил в него хвороста.

— Паратова будет играть Вера Самсонова, — сказала Шура.

6

Я предполагал уехать в средних числах октября, но отъезд мой задержался. Наступил день спектакля. К этому времени вывезли хлеб из клуба. Зерна уже не было, но во всем здании стоял его крепкий запах.

Зрители пришли со своими скамейками. В темноте зала мерцали огоньки цигарок. Сквозь щели между досок, которыми были забиты окна, смотрели осенние звезды и тянуло морозом.

Старенький занавес светился дырами. Я сидел в первом ряду на сосновом бревне, и мне слышно было, как артисты готовились к выходу.

— Где белая фуражка Паратова?

— Минька, отвернись, кому говорят? И придумал же кто-то эти брюки… Как их закрепить?

— А вот ремень.

— Ничего не получается.

— Смотри, тут дырки, как на подпруге. Дай помогу.

— Да они мне узкие.

— Минька! Опять? Ты у меня получишь.

В зале захлопали тугими большими ладонями. Между полотнищами занавеса просунулась Клава — счетовод колхоза, сегодня суфлер. Изо рта ее вырывался пар.

— Товарищи! Тише! Мы сейчас покажем вам пьесу Островского «Бесприданница». Дело происходит до революции. Содержания объяснять не буду. Сами увидите. А курить давайте кончать. Артисты кашляют.

Старая женщина, сидящая со мной рядом, поднялась со своего места, приоткрыла уголок занавеса и крикнула на сцену:

— Дуська! Ты что, очумела? Пошто плечи-то заголила? Простынешь, язви тя!

— Мне жарко, мама! — откликнулся звонкий голос Огудаловой-Дуси.

— Начинаем! — крикнула Клава и скрылась.

Чьи-то руки схватили занавес посредине и растащили его в разные стороны.

На сцене за столиком дядя Паша-Кнуров в чужом черном костюме. Брюки его слишком длинны и внизу подвернуты. В руках у него газета, он важно читает ее, откинувшись на спинку стула и положив ногу на ногу. Девичьей походкой с тростью в руке появился Вожеватов. Певучим голосом воскликнул:

— Мокий Парфеныч! Честь имею кланяться!

Кнуров строго взглянул на него.

— А, Василий Данилович!

Так началась наша с Островским пьеса.

Она шла два часа, а мороз все крепчал. В зале слышались подавленные вздохи:

— Грехи мои тяжкие… Ей-богу, насмерть закалею.

— Пошто я валенки-то не обула?

В антрактах зрители вскакивали, топали ногами, чтобы согреться, но никто не уходил, только покрикивали на сцену:

— Ребята, давайте поживей. Совсем пропадаем.

Когда грянул выстрел Карандышева, кто-то в темноте запричитал:

— Батюшки мои светы, что ж это деется? Убил ее, сердешную.

…Домой я шел в толпе и слышал, как около меня мужской голос уговаривал кого-то:

— Марья, слышь? Хватит тебе… Ну, чего ты? Это ж пьеса…

И женский голос сквозь всхлипыванья ответил:

— Оставь ты меня… Дай поплакать не о своем.

И потом дома я никак не мог уснуть, ворочался на своей полынной постели, и эта фраза все не выходила у меня из головы: «Дай поплакать не о своем. Дай поплакать…»

7

Недели через две я уехал из Михайловки с последним обозом хлеба. Стояла морозная сушь, земля томилась по снегу. Легкий иней покрывал жесткую дорогу. На передней подводе под красным флагом сидел Минька Чеканов, кутаясь в брезентовый дождевик.

Я проводил глазами мою избушку. Теперь журавль опять единственный ее жилец.

Вот проплыло мимо кладбище с серыми крестами в темно-зеленом глухом ельнике.

Вот гулкий мостик, по которому пугливо простучали некованые копыта лошадей. Ремонтировали мы его вдвоем с дядей Пашей в первые дни моей работы. Я узнал даже новое бревно, которое мы с ним положили. Оно еще не успело потемнеть.

Когда обоз поравнялся с березовой рощей, я попросил Миньку придержать лошадей, соскочил с воза и побежал к школе.

В сенях стояла ребячья обувь: валенки, ботинки, галоши, чуни. Они выстроились ровным рядом, как солдаты. Сдерживая дыхание, я прислушался. Из-за фанерной двери слышался Шурин голос. Она читала стихи:

Уж и есть за что, Русь могучая, Полюбить тебя, Назвать матерью…

Я тихонько, чтоб не помешать ей, приоткрыл дверь. Шура стояла перед классом, но не у учительского стола, а впереди, одну руку положив на плечо какой-то девчушке, а в другой держа раскрытый учебник. Но она не заглядывала в книгу, а читала на память:

Стать за честь твою Против недруга, За тебя в нужде сложить голову!

Это были мои любимые никитинские стихи, знакомые мне с детства, но читала она их совсем по-своему, словно беседовала. И я понял, что Шура видит сейчас не только лица детей, а и просторные степи Донбасса, черные треугольники терриконов на горизонте, дорогу, изрытую гусеницами танков, и черный дым пожара, уходящий в небо. И на этой дороге своего Василия…

Все было в ней как будто прежнее: те же туфли со стоптанными каблуками, те же русые, коротко остриженные волосы, открывающие сзади белую молодую шею и затылок, какая-то вязаная старушечья жакеточка поверх знакомой кофточки. Но было и другое, чего я прежде не замечал: то самое, что озаряет женщину таинственным светом новой жизни и делает ее такой красивой; то, что течет от поколения к поколению и чему нет дела ни до войны, ни до одиночества, ни до надвигающейся тяжелой зимы.

Она не заметила меня, не оглянулась, и хорошо, потому что я все равно не сумел бы сказать того, что чувствую. Это ведь была совсем не любовь, а может, именно любовь, такая, какой она должна быть…

Я дослушал стихи и, когда умолк звук ее голоса, неслышно прикрыл дверь.

На улице меня ждал обоз. Я взобрался на телегу и стал смотреть в сторону, чтоб никто не увидел моего лица. Минька стегнул лошадей. Колеса покатились вперед, стуча по сухой закоченелой земле.

 

Свидание

Закусочная в парке работала последние дни. Ледяные дожди шли почти целую неделю. А вчера вечером над аллеями замелькал даже мокрый снег. Цветные стекла и фанерные двери не могли защитить от холода. Березы шумели голыми ветвями над круглой крышей, и шум этот проникал внутрь.

Часы показывали всего половину второго, но небо заволокли такие темные тучи, что в закусочной пришлось зажечь свет. Посетителей было мало. Я пил кофе и посматривал на молодого мужчину за соседним столиком, Крепкие рабочие ботинки, просторные шаровары, куртка из коричневой искусственной кожи, серый свитер. Это мог быть и подсобный рабочий в большом магазине, и водитель грузового мотороллера. Он находился в той начальной стадии опьянения, когда хочется говорить. Он подмигнул официантке, как старой знакомой.

— Клава, ты бы чего-нибудь для сугрева…

Та даже не повернулась.

В это время в закусочную вошел мальчонка лет десяти с ученическим портфелем в руке. Сосед мой радостно помахал ему.

— Витек! Вот он я. Подваливай сюда.

Мальчонка приблизился к столику, поставил на пол портфель, неторопливо сел.

— Здравствуй, папа.

— Шапку не снимай, — заговорил отец. — Закалеешь. Почему поздно? Я уж думал, ты не придешь. Чего хочешь? Сосисок?

Мальчонка кивнул. Клава принесла им по две порции сосисок, окутанных горячим облаком пара.

Меня поразило лицо Вити: бледные нездоровые губы, сероватые глаза с рыжими ресницами, очки в металлической оправе. А, главное, общее выражение — недетская замкнутость с оттенком высокомерия или даже презрения.

Отец и сын заговорили тихо, и начало разговора я не слышал.

Потом отец повысил голос:

— Стало быть, не вспоминает? Ну и шут с ней. Покажи-ка мне дневник.

Сын поднял ясные неприветливые глаза.

— Я его дома забыл.

— Не бреши. Где портфель.

Отец раскрыл портфель и извлек из него дневник. Покачал головой.

— Драть тебя некому. По русскому два. По математике два.

Сын нисколько не был смущен, что отец уличил его во лжи. Он только вставил:

— А по истории пять.

— А почему дневник не подписан? — спросил отец. — Ее величеству некогда? Дай ручку.

— Не надо, — спокойно сказал Витя.

— А ты молчи. Я имею право…

Отец порылся в карманах, достал шариковую ручку.

— Я сразу за все недели. Вот так… На, спрячь.

Дневник снова в портфеле, а портфель на полу, прислоненный к ножке стула.

— Ты нажимай, нажимай, — напоминает отец. — Набирай силы. Ты потому и заморенный, что плохо ешь.

Витя берет сосиски руками, обжигается и дует на пальцы.

Пока он ест, отец без умолку говорит:

— Ну, где тебя черт носит? Ну, на кого ты похож? Где пуговица? Пооборвал? А она что? Пришить не может? Сам бы пришил. Ты же не маленький — в третий класс перешел.

Отец наклонился, спросил шепотом:

— А он тебя не обижает? Если что — ты только скажи. Я ему башку проломлю.

— У него ружье, — напомнил сын.

— А мне наплевать, — усмехнулся отец и наклонился еще ближе: — Вить, ты меня любишь?

— Угу, — отвечает сын с набитым ртом.

— Денег хочешь?

— Мне не надо.

— Как это не надо? Опять она научила? Я знаю — она. На, возьми. Мне для тебя ничего не жалко.

Витя взял трешницу, рассмотрел ее, разгладил пальцами и не спеша спрятал в дыру за подкладку пальто.

— Спасибо, — проговорил он и отодвинул тарелку. — Мне пора…

— А сосиски? Не оставлять же. Давай я тебе их в карман. И мои тоже.

Отец запихал сосиски в карман сыну.

— Ну, иди. Смотри, через улицу переходи аккуратно. Жди зеленого…

Сын ушел. И сразу оживление отца пропало. Он сел, подперев голову руками, и задумался, ничего не замечая вокруг.

Я вышел. Тучи текли над городом все такие же темные, осенние. На аллее парка вздрагивали под ветром дождевые лужи. И тут я еще раз увидел Витю. С ним была худая, черная собака. Мальчонка положил сосиски на садовую скамью, и, чтобы добраться до них, собаке пришлось встать на задние лапы, а передние положить на сиденье. Так она и ела стоя. Выражение морды было смущенное: что поделаешь, приходится стоять, коль хозяину пришла в голову такая блажь.

Витя, присев на корточки подле собаки, выбирал из шерсти репьи и говорил взрослым голосом:

— И где тебя черти носят? На кого ты похожа? Лапы грязные, вся в репьях…

Собака жевала медленно, тщательно — должно быть целлофановая оболочка мешала ей. Витя притянул ее за ошейник, повернул морду к себе и спросил:

— Пальма, ты меня любишь? Да?

Пальме не хотелось отвечать. Да и зачем произносить вслух то, что само собой разумелось. Она только вильнула мокрым хвостом и снова принялась за сосиски.