В ГЛУХОМ ПЕРЕУЛКЕ
1
Гуня Ракитина приехала в город с последним автобусом. Игорь хотел проводить ее до дома, но у аптеки девушка твердо заявила, что дальше пойдет одна. Была она худенькая, с выдающимися ключицами, легкая, как травинка, с большими глазами цвета очень крепкого чая.
Он спросил, не страшно ли ей идти одной. Груня засмеялась, поправила ремни рюкзака, быстро повернулась на каблучках и ушла не оглядываясь. В левой руке девушка несла букет полевых цветов, правой энергично помахивала в такт шагам. В темноте, слабо разбавленной светом редких фонарей, она шла быстро и уверенно.
Улица сбегала круто вниз, к реке. Вот и Глухой переулок в низине, у самой дамбы, и дом — низкорослый, коренастый, чуть покачнувшийся. Ставни с железными сквозными болтами плотно закрывали окна, и от этого он выглядел молчаливым, упрямым. По зубчатому верху забора угрожающе извивалась колючая проволока. Против окон, под березами, торчали два столбика от скамеечки. Прежде была и доска, но в прошлом году отец оторвал ее и унес во двор, чтоб под окнами ночами не ворковали влюбленные. Дочь подросла — нельзя.
Груня присела на столбик, помедлила устало, задумчиво. Из письма она знала, что мама в больнице, из-за ставней доносилось лишь сухое покашливание отца. Входить в дом не хотелось.
Над городом горели голубыми огнями звезды. Девушка улыбнулась им, как милым знакомым. Как все огромно и прекрасно там, в небе! В океане вселенной пылают и кипят чужие миры. Где-то в созвездии Лебедя стремительно мчатся навстречу друг другу галактики. В ледяном пространстве вселенной, пронизанном космическими лучами, блуждают опаленные катастрофами астероиды — острые осколки погибших планет. А эта белая, как снег, Луна только кажется мертвой — под ее голубыми морщинами затаилась неостывшая лава и метеориты высоко и беззвучно вздымают пыль.
— Что ж, — вздохнула Груня, — сиди, не сиди…
Встала, сделала два шага к калитке, постучала в доски крепко сжатым кулачком. Тотчас же во дворе заскрежетало кольцо о проволоку, послышалось глуховатое бряцание больших когтей по выложенной кирпичом дорожке. Глухо, простуженно залаял Жулик. Груня почмокала губами, целуя воздух. Лай смолк.
В доме что-то шевельнулось, брякнуло. Отец не появлялся долго. Потом прошлепали домашние туфли, раздался глухой голос:
— Кто?
Заскрипел недовольно засов. Вышел отец с белым бритым черепом, придерживая старые обвислые брюки. Осведомился с отзвуком непонятной тревоги в голосе:
— Ты совсем?
Не слушая ответа, ушел в дом. Жулик, позванивая цепью, ткнулся мокрым носом в голые колени девушки, заскулил от восторга, коснулся горячим языком ее руки.
В доме пахло конопляным маслом и плохими духами. Груня отнесла рюкзак в свою комнату, шмыгнула в чулан за банкой для цветов. Чиркнула спичкой. Желтый свет вспыхнул и тут же погас. Груня успела заметить паутину с дремлющим пауком, никелированный руль старого отцовского велосипеда и еще что-то красное, незнакомое в углу. Зажгла еще спичку, глянула и обомлела: на кадке с отрубями, зажмурив глаза, сидела молочница Степанида в красном сарафане, рыжеволосая, губастая, с руками толстыми, как у борца.
Спичка выскользнула из пальцев. Виденье захлопнула тьма. Груня кинулась в коридорчик, оттуда стремглав в кухню. Зажала рот ладонью, чтобы сдержать рвущееся наружу дыхание.
Постояла на мягких, расслабленных от волнения ногах. Приблизилась к столу, приподняла за уголок салфетку, прикрывающую что-то. Под салфеткой темно-зеленая бутылка, две пустые рюмки. Одна опрокинутая, сухая. Другая, стоя на тонкой ножке, нагло подмигивала оранжевой капелькой на дне. Селедочная голова в длинном блюдце бессмысленно уставилась ржавым круглым глазом.
Девушка ушла к себе. Не зажигая света, сдернула через голову платье и кинулась в постель лицом вниз, как кидаются в реку.
Прислушалась. Во дворе крадучись скрипнула калитка. Жулик не залаял. Должно быть, это выбралась на улицу Стешка.
Что делать? Молиться? Нет, теперь, после этого лета, она не могла молиться, как прежде. Больше всего хотелось просто заплакать, но слез не было.
Девушка повернулась на спину, закинула руки за голову и стала смотреть не мигая на блеклый огонек лампадки. Он мерцал тускло, красным светом. «Как умирающая звезда», — подумала Груня.
2
Двое в доме не спали. Каждый молча думал о своем.
В безрадостном Грунином детстве, когда была она бледной девочкой с ногами тонкими и длинными, как у цапли, был у нее свой заботливый и незлобивый бог. Он был похож на Деда Мороза, осыпанного блестками, которого она видела в витрине игрушечного магазина. Бог этот поднимался вместе с Груней, помогал сплетать непокорные струйки волос в косички, поддерживал кривые буквы первоклассницы, когда они медленно, гуськом брели поперек тетради. У него она просила мелочь на порцию мороженого и жаловалась ему, когда болел ужаленный пчелой палец.
Потом из отцовских тяжелых и нескладных рассказов появился другой бог. Это был бог карающий — страшный и безжалостный, как палач. Груня узнала, что некогда, непонятно зачем, создал он мир: все, все — и деревья, и комаров, и быструю речку, и даже человека. Создал, а затем принялся наказывать и мучить людей — он ниспослал им язвы, чуму, молнии, наводнения, пожары и войны, запугивал их угрозами вечных мук. Он представлялся Груне гигантским пауком, живущим в серых тучах, он ненавидел смех, веселье, цветы, солнце. Иглистыми холодными глазами он всматривался в мир, чтобы, улучив момент, проворно протянуть лапы к согрешившему, схватить, замучить, Об этом боге не хотелось думать.
Еще позже Груня открыла, что у мамы, молчаливой, с пугливыми глазами мамы, тоже есть свой, но красивый и жалостливый бог. Он носил терновый венец, из-под которого сочились капли крови, и говорил тихим, похожим на мамин, голосом. Он не наказывал, не карал, а только утешал, уговаривал и никому не умел помочь. Это был слабый бог. Очень слабый. Он даже позволил злым людям убить себя. Позволил, потому что не смел ослушаться того, другого, отцовского бога.
Мама повесила икону Христа над Груниной кроватью. Сын божий… Рот его на стеариново-бледном лице похож был на цветок увядшей гвоздики. Казалось, он раскрывал лепестки губ и шептал еле слышно:
— Терпи…
Этот шепот прокрадывался в душу вместе с несмелой материнской лаской, как сладкий сон.
«Терпи», — думала Груня и чуткими глазами всматривалась в людей. В ту пору мир представлялся ей совсем небольшим, и половину его заслоняла грузная спина отца.
Прокоп Матвеевич работал тогда где-то, что в семье называли Кожмехом. Он чем-то заведовал, уходил из дома рано утром, возвращался в потемках. Зимой ходил в высоких валенках, в заячьей душегрейке, которую надевал под барчатку, в желтой шапке из собачьего меха с длинными, спускавшимися до пояса ушами, похожими на два телячьих хвоста.
Летом отец облачался в парусиновый пиджак, в ярко начищенные хромовые сапоги, на голову надвигал фуражку с твердым лакированным козырьком. Когда он, возвращаясь домой, снимал ее, на лбу оставался красный обруч.
Субботними вечерами к нему приходили два сослуживца, почему-то очень похожие друг на друга — оба розовые, светловолосые, оба одинаково пахнущие крепким, неистребимым запахом новых овчин. Вместе с отцом они усаживались за стол, в руках отца появлялись атласные карты, и, повинуясь неуловимым движениям его с виду неловких пальцев, они начинали порхать по столу, прихлопывая к скатерти маленькие ветерки.
Мать приносила на скользком эмалированном подносе отборные, величиной с мизинец, маринованные огурцы и графинчик с водкой, в котором плавали апельсиновые корки.
Играли долго. Отец сыпал поговорками, похихикивал и почему-то всегда выигрывал. Сослуживцы изумленно посмеивались:
— Ну, ты, Прокоп Матвеич, талант в своем роде.
Когда они уходили, он возвращался к столу, внимательно сосчитывал деньги и довольно улыбался тонкими, как дождевые черви, губами. Позже, когда отец стал церковным старостой, он сменил пропотевшую фуражку на легкую шляпу из рисовой соломки с черной муаровой лентой, стал ходить слегка опираясь на трость и купил очки в золотой оправе.
Теперь к нему приходили уже не сослуживцы из Кожмеха, а два священника — старый и молодой. Старый, благословляя Груню, крестил ее слабой веснушчатой рукой с ревматическими горбатыми суставами. От него исходил запах ладана, воска и чуть-чуть нюхательного табака. Молодой казался загримированным — борода торчала вперед, как приклеенная, высокие брови весело подергивались, а сочно-помидорные губы всегда готовы были рассмеяться. Груне, при виде его, невольно думалось, что если бы он снял подрясник, то под ним оказалась бы физкультурная майка. Она спешила скрыться от него, потому что ей каждый раз казалось, что он вот-вот подмигнет ей.
Они тоже играли в карты, но на столе теперь, кроме водки, ставили красное вино для старого священника. Он пил его медленно, причмокивая губами и прикрывая от удовольствия склеротические веки с голубыми прожилками. У них отец не выигрывал.
В самом доме мало что переменилось. По-прежнему в большой комнате стоял клеенчатый диван в белых чехлах, будто в нижнем белье. В спальне, как эшафот, возвышалась крепкая дубовая кровать, а над нею к васильковым обоям пришпилен был календарик. Изготовил его сам Прокоп Матвеевич. Уникальный календарик с тщательным указанием святых дней, с надписью внизу славянскими буквами «Издание П. М. Ракитина». Над заглавиями месяцев витал голенький ангелочек со странно повернутой, будто вывихнутой шеей. Груня помнила, как отцу долго не удавалось изобразить акварелями лицо ангелочка — оно все выходило кроличьим, и как, наконец, догадался он вырезать и наклеить на календарик лицо девочки с конфетной обертки.
По-прежнему в Груниной комнате вздрагивало на рахитичных кривых ножках старинное бюро карельской березы, купленное в комиссионном магазине, и на нем чернильница из черного мрамора, похожая на огромного навозного жука. Здесь же из угла застенчиво и сумрачно поглядывал почернелый канцелярский шкаф, который служил Груне гардеробом. Шкаф этот с красными плевками сургучных печатей на дверцах приплыл в дом на мозолистых руках рабочих после какой-то мутной инвентаризации в Кожмехе.
Во всех комнатах громоздились по углам иконы. Над растресканными ликами святых, как золотые мыльные пузыри, вздувались желтые нимбы. Из-за образов ползли малахитовые лишаи плесени.
По-прежнему, когда являлись гости, отец доставал из чугунного каслинского ларчика свои сувениры, которые терпеливо собирал, чтобы удивлять людей. Здесь были: серебряное кольцо для салфетки с дырочками от вырванной монограммы (отец утверждал, что оно некогда принадлежало купцу Кухтерину), зеленая скорлупка крашеного яйца в стеклянной баночке из-под ихтиоловой мази, которое изволил скушать сам митрополит, и множество других столь же редких и ненужных предметов.
Дом был отцов, а мама держалась словно квартирантка. Молчаливая мама, средний палец которой на правой руке как будто подтаял от постоянно надетого наперстка. Мама с булавками во рту, на коленях перед скрипучим шатким манекеном, одетым в кусочки цветного шелка, вечно сутулая, с кожей бледной, как недозрелый лимон, или неслышно ступающая по половицам тряпичными тапочками собственного шитья.
Из года в год она затворницей сидела за швейной машиной, выходила только на базар, в баню, в церковь, да когда и выходила, то больше всего была озабочена тем, чтобы запомнить, что и как сшито у прохожих, чтоб не отстать, не промахнуться, не потерять заказчиц.
Груня слышала однажды, как мать умоляла отца:
— Отпусти, я пойду работать.
— Куда? — спрашивал тот не оборачиваясь.
— В швейную.
Отец возражал коротко и властно:
— Не к чему.
И мать смирилась. Она умела терпеть.
Раз только в ней вспыхнула непокорность. Груня была тогда совсем маленькой. Мать поспешно и тревожно укутала ее в большой жесткий платок, что-то увязала в синий узелок. Они вышли из дома в полусумрак позднего зимнего рассвета. Сперва Груня шла сама, потом мать, задыхаясь, несла ее на руках. В памяти девочки остался обледенелый перрон, белые рельсы и черное кружево берез на розовом небе, и гудок паровоза — чистый грудной голос. Из-за заснеженных крыш пригорода выбежал веселый меховой дым. Он крутился, надувался розовыми воланами. Мама оглянулась, прижала Груню к себе. Из дверей вокзала неспешно шел отец. Он приблизился, что-то спросил. Лицо мамы словно покрылось инеем. Отец оглянулся, не смотрит ли кто, вынул руку из кармана барчатки и ударил маму в лицо коротко, сильно. Обратно ехали в легковом автомобиле. Дома мама кричала отцу:
— Зверь ты! Погибели на тебя нет. Всю жизнь из меня высосал…
А отец, широко расставив ноги, красный, растрепанный, стегал ее веревкой. И мама, обессилев, затихла, опустилась на пол у стены и долго сидела, ловя ртом воздух.
Еще был Жулик — простодушный, рослый, блохастый пес с мокрым, холодным носом, которым он тыкался в Грунины колени, стремясь удостоверить ей свою нижайшую преданность. В награду за это она целовала его в широкий теплый лоб, в маленькое светлое пятнышко в черной шерсти.
Школа, где училась Груня, была многоэтажная, многоголосая. В ней девочка чувствовала себя затерянной. Училась она на одни лишь постылые тройки, ни с кем не сдружилась, боялась шумных игр, грубоватых мальчишек, девчачьих насмешек. После уроков торопилась домой, опасаясь задержаться хотя бы на минуту, чтоб не рассердить отца.
Еще в начальной школе ее учительница Майя Викторовна, красивая и жизнерадостная девушка, узнав, что Груня религиозна, оставила ее после уроков в пустом классе и спросила, соболезнующе хмурясь:
— Груня, неужели?
— Да, — созналась девочка.
— Ну, как тебе не стыдно? — удивилась Майя Викторовна. — Но ведь бога нет. Разве ты не знаешь? Я же рассказывала вам.
Майя Викторовна не только сама не верила в бога, но и не задумывалась над тем, почему есть люди, которые верят. Веру эту Грунину она считала дурной привычкой, вроде привычки писать с наклоном влево или шмыгать носом. «Само пройдет», — решила она, потому что не знала о религии ничего определенного и не представляла, как надо говорить с девочкой. На всякий случай она дала Груне тощенькую брошюрку «Был ли Христос?», прибавив при этом:
— Религию выдумали попы. Они обманывают народ. Просто обманывают. Понимаешь?
Но Груне все это не представлялось простым. Разговор с учительницей ни в чем ее не убедил. Тоненькую брошюрку отец швырнул в печь. К тому же оказалось, что кто-то из учеников узнал о разговоре с учительницей, Груню стали дразнить монашкой. Она обиженно замкнулась в себе.
Вскоре из начальной школы она перешла в среднюю и тут уже ни с кем не говорила о том, что верит в бога, а потом, когда отец стал церковным старостой, совсем замолчала, отгородилась от всех, чувствуя постоянно какую-то свою непонятную вину и забитость.
Ее сперва тормошили, пытаясь втянуть в колею школьной жизни, затем, устав от безответного, но непоколебимого упорства, отступились и решили, что она просто скучная и неразвитая. Груня и сама себя считала скучной и неразвитой. Она не умела говорить о книгах, потому что не читала их, не умела бегать, прыгать, смеяться, потому что выросла за высоким забором, вдали от детей. Уроки физкультуры были для нее пыткой — здесь перед всеми выказывалась ее неловкость. Не ходила в кино — это запрещал отец, не бывала на школьных вечерах — дома ее всегда ждала работа: нужно было сварить борову, сготовить обед, вымыть полы, постирать белье. Мать всего этого не делала. Она шила. Так хотел отец.
Постепенно девочка стала смотреть на жизнь равнодушно и устало. Все представлялось ей серым и неинтересным. Сильный злой бог там, на небе, такой же сильный недобрый отец здесь, постоянно рядом. Они давили ее, пугали, принуждали много и скучно работать. Особенно трудно бывало летом. Каждую весну отец вспахивал за рекой соток двадцать земли, сажал капусту, помидоры. После этого до самой осени огород был на одной Груне. Соток пять она обрабатывала еще около дома — огурцы, редис, свекла. Отец строго следил, чтобы на грядках не было ни одной травинки. Временами работа казалась ей невыносимой, но все же одно было отрадно — здесь она не видела злых глаз отца. Она погружалась в маленький солнечный мир огорода, как улитка в раковину, пряталась от ненавистной домашней жизни.
Но вот год назад с Груней стало твориться что-то непонятное. Началось с того, что она заплакала на улице. Был февраль. На улице лежал мягкий, только что выпавший снег. От него пахло свежим бельем. У горизонта дремали тучи, серые и зловещие, как стая волков. Вспыхнули первые городские огни, желтый свет их смешался с голубым закатным. Девочка медленно шла из школы. Все было, как вчера, как месяц назад. И вдруг послышался чистый, протяжный голос скрипки. Груня остановилась. Из алюминиевого репродуктора у нее над головой неслись печальные и страстные звуки. О чем говорили они, она не могла понять, но они говорили, она это ясно ощущала, о чем-то красивом, далеком, вместе необъяснимо близком. Звуки эти словно жалели ее, звали с собой… Куда? Груня, как во сне, добрела до какой-то скамьи, опустилась на нее. «Боже мой, — думала она, — что же это такое?» Глаза застилали слезы, но это были не те слезы, которые были от обиды, а незнакомые слезы странного счастья.
Музыка умолкла, а Груня все не могла опомниться от того, что пережила. Первый раз в жизни она заметила, как прозрачен вечерний воздух, как огни фонарей радостно бегут, сияют живыми лучами вдоль улицы. Шли прохожие, и у каждого лицо отражало какую-то свою, особенную, должно быть, интересную жизнь. Театральные афиши с большеротыми буквами, синие призрачные люминесцентные трубки рекламы, ветви голых зимних деревьев городского сада — все это звало к себе, пело, кричало: «Груня, иди к нам!»
На другой день девочка нарочно остановилась под репродуктором. Ждала — опять прозвучит вчерашняя скрипка. Но нет, не дождалась. Передавали какую-то лекцию. Ночью Груня сидела на кровати, охватив колени руками, с разбрызганными по спине косами. Неясные мысли проклевывались в ее душе.
А через несколько дней попала ей в руки удивительная книга. Соседка по парте Люда сунула ей в руки томик Горького.
— Читала?
До тех пор Груня ничего не читала, кроме учебников и «Евангелия». Открыла твердую обложку, словно дверь в дом доброго и сильного человека, и скоро началось что-то похожее на болезнь, на бред. Читала на всех уроках. Когда вызывали отвечать, вставала, говорила тихо:
— Я не готова.
Получала двойку не огорчаясь и ждала только, чтоб оставили в покое. Ничего на свете не было важнее этих дорогих страниц.
Через два дня вернула книгу. Люда рассмеялась:
— Ну ты сумасшедшая… У тебя глаза стали какие-то большущие, как фонари.
Да, с глазами что-то сделалось. Они видели теперь острее, чем прежде. Потом Люда принесла «Как закалялась сталь», затем «Анну Каренину». Груня читала ночами, стоя на кровати, ловя страницами тревожные блики лампадки.
3
Шли дни. Прежний тупой покой не возвращался. Напротив, с каждым днем все явственнее росло ее смятение. Все чувства Груни внезапно обострились. Слух по-собачьи улавливал тончайшие шорохи жизни. Ей чудилось временами, что кожа ее истончилась, стала прозрачной для каждого ветерка, и ничтожные обиды, на которые она прежде не обратила бы внимания, теперь проникали вглубь и дотрагивались до чего-то внутри, что было чувствительным, как открытая рана.
Наступила весна. Звук весенней капели тревожил ее словно ночной стук в дверь. Стук, когда кого-то ждешь. Беспричинно ей захотелось быть красивой, изящной, ловкой. «Это грех — такие мысли, — пугалась она. — А кто сказал, что грех? Отец? А разве он сам живет без греха?»
Один случай она не могла забыть. Еще зимой, когда готовились к елке, по классу зашуршали таинственные шепотки. Девчата по секрету сообщали друг другу, у кого какой костюм к маскараду.
— А ты что готовишь? — спросила Люда.
— Ничего, — отвечала Груня, мучительно краснея.
У Люды был прошлогодний, не нужный ей маскарадный костюм. После школы она утащила Груню к себе. Они затворились в спальне. Груня скинула ученическую форму и надела что-то легкое, искристое, высоко открывающее ее длинные смуглые ноги. Из зеркала на нее глянула стройная прелестная балерина с блестящими от счастья глазами.
Груня сцепила руки над головой, отошла, пятясь на цыпочках, на середину комнаты.
— Чудесно! — воскликнула Люда, от радости хлопая в ладоши. — Ты только не так причесана.
Пошли в ход гребни, заколки. Они не заметили, как прошло время. Домой Груня бежала, замирая от ужаса, что опоздала, сжимая под мышкой газетный сверток с подарком.
Отец встретил ее в сенях. Он загородил собою дверь, спросил глухо, спокойно:
— Где шлялась?
Груня не отвечала.
— Это что?
Он выхватил у нее сверток, распахнул, вскинул на руках сверкающее облачко тюля и тотчас же скомкал в кулаке.
— Спросилась?
Ударил в лицо жесткой, как железная лопата, ладонью. Груня упала. Отец наклонился над ней и вытер с пальцев о подол ее юбки брызнувшую каплю крови. Девушка поднялась, вышла, пошатываясь, на улицу и, прислонившись к воротам, заплакала.
Парень в белой вязаной шапочке и лыжном костюме остановился, подошел к ней и, наклонясь, участливо спросил:
— Что с вами?
Груня отвернулась, махнула рукой: «Уходи».
Физическая боль почему-то забылась, а вот то, как отец вытер пальцы от крови, слегка брезгливо поморщившись при этом, осталось прочно. И тот случайный прохожий, который пожалел, тоже не забылся. Может быть, она его и встретит когда-нибудь.
Груня давно заметила, что отец жил двойной жизнью. Ватный, угодливо-вежливый на людях и жесткий, безжалостно властный дома. Да и те два священника, которые приходят к отцу, — в церкви они благочестивые, торжественные, а здесь играют в карты, нескромно похихикивают над гниловатыми отцовыми прибаутками и анекдотами. А ведь они слуги божьи. Как же позволяет он? Или, может быть, он слеп и глух? Почему он не вступится за нее, за Груню?
Иногда, оставаясь наедине с матерью, Груня прижималась к ее плечу и шептала:
— Мама, уедем…
Мать отстраняла ее.
— Что ты? Куда?
— Куда-нибудь.
Глаза мамы становились грустными, безнадежными.
— Бог соединил нас с ним…
— Почему же тогда бог позволяет мучить?
— Не говори так — это грех.
— Видеть и не заступиться тоже грех.
— Замолчи, прошу тебя, — умоляла мать.
Потом мать думала мучительно долго, вздыхала:
— Куда мы денемся? У меня сердце больное. Свалюсь, а ты куда? Будь хоть ты постарше…
Груню пугали эти сомнения, она пыталась прогнать их. Они на время исчезали, но затем упрямо возвращались вновь. Тогда она кидалась на колени перед иконами и умоляла бога простить ее, глупую, грешную.
Когда кончила девять классов, стало известно, что весь ее класс поедет на работу в колхоз. Ребята отнеслись к этому весело, но Груня испугалась — оставить мать, ехать куда-то далеко, в неизведанное? Отец сам ходил в школу, протестовал, убеждал, доказывал, но ничего не помогло.
А потом наступило то неповторимое, чудесное, после чего она никогда уже не сможет стать прежней.
Автобус, обтекаемый и серебристо-голубой, похожий на исполинскую рыбу, мчался лесной дорогой, и белые бабочки метались в свете фар, как снежные хлопья. В лужах звучно всплескивала вода, ветерок трепетал в коротком рукаве, протискивался к спине и щекотал между лопатками холодными пальцами. Груня не понимала, как девочки могли говорить о пустяках. Она была взволнована, как будто ее глазам открывались не ночные поляны в лунном свете, а контуры неведомого дотоле материка.
Разбили палатки прямо в лесу. Вместо пола — густая пахучая трава. Вместо потолка — тугой брезент. Невдалеке вздыхала под ветром рожь, зеленая еще, прозрачная в глубину, как морская волна.
Каждое утро зарядка под баян на широкой лучезарной поляне. Пятьдесят мальчишек и девчонок взмахивали руками, приседали, выгибались, как один. Чудесно было ощущать ивовую гибкость тела, крепкие удары сердца и соломенные лучики солнца на прищуренных ресницах.
Весело было сбегать в шароварах, в голубой майке к реке. Тапочки, сырые от росы, холодили пальцы. Сквозь тонкую подошву бугрился каждый камушек крутой тропинки. Кем-то неосторожно отпущенная ветка черемухи осыпала лицо острыми брызгами.
Умывались стоя на больших камнях, окруженные бегущей рекой. Выхватывали ладонями горсти воды и кидали их в смеющиеся лица. Плечи обжигала крапивная свежесть утра. По воде тончайшей вуалькой стелился, растекался, бежал туман.
Возвращались к палаткам, где горький древний дымок костра помахивал синей веточкой, манил к себе.
Шли на работу полевой дорогой. В ее пыли поблескивали перламутровые следы тракторных гусениц. По обочинам лежали, вздымая корни к небу, выкорчеванные березы. Вот скользнула в траве черная, как уголь, змея. Ее убили, кинули в муравейник. Шли дальше и пели песню о журавлях. Как это изумительно хорошо ощущать, что твой голос, подобно живому ручью, сливается с потоком других голосов и голоса товарищей трепещут у тебя под сердцем!
Пололи свеклу, окучивали картофель, и тут неожиданно обнаружилось, что Груня работает лучше и быстрее других. Ей нравилось работать. Едкий пот заливал глаза, липла ко лбу прядь волос, досадно текущая из-под косынки, нудно болела спина от усталости, но все это были пустяки. Груня впервые в жизни почувствовала здесь, на поле, что она чем-то не хуже, а лучше других. Она разгибалась только затем, чтобы со скрытой гордостью оглянуться на отставших товарищей. Необычайно приятно было потом протянуть на матраце, набитом сеном, свое усталое, опаленное солнцем тело, слушать, как над яром шумят сосны, как туго бьют под ветром полости палатки, и проводить кончиками пальцев по маленьким твердым мозолям на ладони.
Вечерами уходили в лес, собирали крупную душистую землянику, уже таящую в себе тепло дневного солнца. Прежняя отчужденность, диковатость растаяли быстро, как ледяная градина в горячей от работы руке. Груня сама не заметила, как стала такой же, как все, загорелой, подвижной, смешливой.
Однажды к ним в лагерь пришел студент-топограф, который приехал на практику. Одет он был в свежепоглаженную тенниску, грудь перечеркивал тонкий ремешок фотоаппарата. Лицо смутно знакомое, где-то близко виденное. Сероглазый, с пшеничными волосами. Может быть, это тот самый, который тогда так сочувственно-грустно спросил: «Что с вами?» Груня не решалась напомнить ему. Пусть лучше так и останется смутная сладость ожидания — может быть, сам узнает?
И странно — из всех лагерных девчат он заметил только одну — тоненькую, легкую, как травинка, с глазами цвета очень крепкого чая.
Звали его Игорем. С ним было легко и хорошо. Как славно он умел рассказывать! Он говорил о Маяковском с такою любовью, как если бы он был его братом; объяснял Груне устройство атомных электростанций, с увлечением говорил об устройстве полупроводниковых приборов, раскрывал ей чудеса, таящиеся в пластических массах.
Игорь! Он рассказывал о звездах так, словно успел побывать в космосе. Далекое небо становилось близким. Беседа прыгала с одной темы на другую, как непоседа-воробей по веткам.
Перед Груней словно раздвигались запыленные шторы, лица ее касался воздух большого мира. В эти дни она почувствовала бархатную округлость земного шара, который до того представляла только картонным, разлинованным меридианами, стоящим на столе учителя.
Им нравилось вдвоем бродить по лесу. Однажды она заметила в стороне под березами крупные фиолетовые цветы на высоких стеблях. Зашла в траву по пояс, как в озеро. Стало страшно, что в сумерках под ногами может оказаться змея. Кинулась обратно по своему перепутанному травой следу, споткнулась, упала, как утонула. Игорь подбежал. На мгновение Груня прикоснулась к его сильным бережным рукам, увидела страшно близко его улыбающиеся, слегка обветренные губы, серые теплые глаза. После этого она уже почему-то твердо знала, что он самый хороший, самый умный, и непонятным казалось, что все остальные не замечают этого.
Другой раз их застал дождь. Это тоже отчетливо запомнилось. Они были у реки. На спокойной воде вспыхнули оспины первых капель набегающего ливня. Пролились молнии огненными, ослепительными струями. Небо дребезжало, грохотало, обрушивалось. Может быть, оно гневалось на щупленькую девушку, которая притаилась под кустом калины. Но ей не было страшно — он, Игорь, был рядом.
Однажды вечером они прибежали на песчаную косу, где в теплом песке поблескивали осколки раковин перловиц. Потные и пыльные после работы разделись и кинулись в воду.
Груня, расплескивая в стороны воду, со смехом пошла навстречу Игорю. И вдруг по лицу его заметила — что-то случилось. Она перехватила его взгляд и поняла — он смотрел на крестик. Она забыла снять его. Игорю было больно. Эту боль она ясно различила в уголках его губ.
Зябко вышла на берег, ушла далеко, вдоль берега, опустилась на песок у самой воды. День погас, поблек. Груня была уже не здесь, а там, далеко, под темным потолком дома в Глухом переулке. И опять одна.
Он пришел уже одетый, присел рядом, заговорил не сразу, будто выжидая, чтобы что-то созрело в ней. Потом произнес тем голосом, которым, она знала, говорил только с ней:
— Почему ты ушла?
— Захотела и ушла, — отвечала она отчужденно.
Обернулась к нему и впервые спросила почти грубо:
— Презираешь?
— Нет, Груня, не то.
Она с радостью увидела в его лице страх потерять ее. Игорь взял ее руку в свою.
— С тобою можно поговорить откровенно?
— Можно.
— Я о боге хочу говорить.
Груня боялась этого разговора, но кивнула головой.
— Мама моя была верующей, — начал он, — она поверила в годы войны. Отец был на фронте. Она молилась за его жизнь. Вера давала ей ложную надежду, усыпляла боль. А вот почему ты веришь, я не могу понять. В чем твоя вера?
Она не умела ответить одним-двумя словами. Долго обдумывала, как высказать свою мысль. Он решил уже, что она не ответит. Наконец, сказала:
— Я плохо живу… очень плохо. Я всегда была хуже всех, слабая… никому не нужная. Просила помощи у него. Он сильный…
— И он услышал тебя?
— Не знаю.
— Ты и сейчас считаешь себя никому не нужной?
Умные, теплые пальцы его крепче сжали ее руку.
— Теперь считаю немножко нужной, — отвечала девушка.
Слова эти прозвучали с потаенной улыбкой, она просвечивала сквозь них, как ранний рассвет в ночи. Игорь оживился:
— Ты знаешь, я не хочу навязывать тебе что-нибудь. Я просто расскажу… Ты ведь умная. Поймешь.
Он говорил с ней бережно, с нескрываемой нежностью, и, может быть, это уважение к ней действовало сильнее всего. Он не сказал ей, как тогда Майя Викторовна: «Как не стыдно тебе!»
— Мы долго не знали, что с отцом, — говорил он сдержанно, негромко. — Давно кончилась война, а мы все надеялись. Мать берегла его скрипку. Он был музыкант. Она учила меня молиться, но ее молитвы не нравились мне, и каждый раз перед сном я повторял одни и те же слова, как мне казалось тогда, самые сильные: «Боже, верни моего папу!» А мать становилась на колени перед иконой и молилась иногда до самого утра. Я боялся, что она сойдет с ума, плакал и кричал ей: «Мама, хватит!» Она не слушала меня… Но отец не вернулся… К нам явился незнакомый хромой человек. Очень странный. Сел на стул у окна, спиной к свету и молчал, как будто не знал, зачем пришел. Я понял тогда — надвигается что-то непоправимое, страшное. «Вы Даша?» — спросил он мать. «А это Игорь?» Он посмотрел хмуро в мою сторону. Губы у него дергались, в темных глазах что-то вспыхивало и вновь потухало. Мать побледнела. «Вы от него?» — «Мы были вместе, — отвечал человек, — он умер». Мать стиснула мою руку так, что мне хотелось кричать. Человек назвал имя отца и прибавил: «Умер… В сорок третьем. В январе. Тело сожгли в печи. Майданек, слышали? Это было там». Спустя несколько дней мать, рыдая, говорила мне о боге: «Игорь, его нет… или, если есть, то он страшный мучитель. Столько лет я молила его. Нет, это невозможно». А теперь, когда я уезжал на практику, она говорила со мной спокойно: «Помни, сынок, в жизни есть только люди — друзья и враги, а бога нет. Никакого. Даже самого ничтожного». А я давно уже понял: источник веры — бессилие. Она рождается из страха перед жизнью, перед несчастьем, болью.
Груне казалось, что он не говорит с ней, а осторожно ведет за собой. Он рассказал ей, как зародилась мысль о боге в человеческой голове, о том, что первобытный мир был огромен и суров, полон загадок, опасностей. Слабенькая искра человеческого сознания не могла осветить потемки. Блеск страшной и непонятной молнии, сон и смерть, тонкий зеленый росток жизни из мертвого семени — все было таинственно, и сквозь все просвечивали контуры неразгаданных закономерностей. Человек не мог сказать: «Мы узнаем это через много поколений». Он хотел знать мир тогда же, знать всю картину вселенной. Он населил мир богами — их присутствие могло объяснить все просто и красиво. Достаточно было сказать: «Так хочет бог».
То, что говорил Игорь, Груня слышала и прежде, но он говорил совсем иначе, не готовыми словами. Бережно развязывал Игорь тугие узлы, которые сковывали ее мысли. Он раздувал в ней обжигающую искру сознания, искра разгоралась в пламя — оно по-новому освещало и небо и землю утренним чистым светом.
Страшно было покидать прежние представления, затхлые, как старый пруд, но привычные, и окунуться в мятежный поток новых мыслей. Все-таки где-то в глубине мозга, в какой-то не видевшей солнца извилинке, как гусеница, шевелилось трусливое опасение: «А что если бог накажет?» За себя она не боялась — будь что будет. Страшилась за мать. Ведь лишил же бог жизни невинных детей Иова…
Игорь сказал:
— Бог надвигает могильную плиту на душу человека.
Груня восприняла это, как сказанное лично о ней. Она сильно чувствовала правду этих слов — все в ней молодое, свежее стремилось приподнять эту плиту, освободиться от тяжелого взгляда икон, от духоты низких комнат, от утробного стона борова. Выйти на свет, к людям, к свободной работе вместе со всеми.
Помнилось, они стояли на лесной дороге. Солнце уже зашло. По земле стелился холодный сырой сумрак. По этой дороге Игорь должен был уйти в деревню, а Груня — свернуть по тропинке в лагерь. Он спросил о том, о чем миллионы миллионов молодых людей всех времен и народов спрашивали друг друга:
— Завтра увидимся?
О, как ей не хотелось уходить! Каждый раз за короткое, быстротечное время их свиданий как будто невидимые стебли хмеля успевали соединить их, привить их друг другу. Расставаясь, приходилось обрывать что-то живое, сладкое.
Он сделал движение к ней, и невесть откуда налетевший ветерок предательски подтолкнул ее навстречу его рукам. Он не поцеловал, а только неумело коснулся своими губами ее губ.
Ночью она, таясь от всех, вышла на цыпочках из палатки. На берегу было пустынно. Не видимая в темноте река текла где-то далеко внизу. Слышался ее плеск на перекате. Мелко шелестели хвоей сосны. В небе непроглядно шли тучи. Ветер облепил девушку тонким платьем. Хотелось запеть громко, чтобы голос помчался за реку, над водой, над спящим островом. В горячей ложбинке на груди золотой крестик недовольно шевельнул холодными лапками. Ощущение — словно кузнечик попал за ворот. Груня брезгливо вздрогнула.
Вернулась в город уже чужая дому, как гостья. И сразу кинулась в душу грязь — непростимая, дикая, тысячелетняя…
Не спал и Прокоп Матвеевич. На сердце было тревожно, как во время ледохода, когда мятежная полая вода подбиралась к дамбе, шуршали со зловещим перезвоном льдины.
Не вода — сама жизнь подкрадывалась к дому в Глухом переулке. Долгие годы молча и упорно оборонялся Прокоп Матвеевич от нее, а она настигала, приближалась, приникала любопытным взглядом к щели ставня. Подобно вешним льдам, она таранила ту дамбу, которую возвел он вокруг своего существования. Показная благочестивость, высокий забор, покорность жены и дочери ограждали островок его жизни. Но из года в год все сильнее сюда прорывалась жизнь. То дочь вернется из школы с блестящими глазами, то появится фининспектор и подозрительным взглядом присосется к безголовому манекену в спальне, то вечно бессловесная жена непонятно затоскует по чужой и ненужной работе.
Мучило, изводило неотступное, как тень, ощущение непрочности бытия. Не о смерти думал он. Телом крепок был и палочку носил в руке лишь для солидности. Страшился он, что хлынет жизнь и смоет все собранное, созданное. Так уже было. В далеком двадцать шестом году унаследовал он от своего чахоточного богомольного папаши кожевенный заводишко невдалеке от Омска. Помнил, как круто, по-молодому, двинул дело вперед и как ему не дали раздышаться. Заводишко национализировали. В ледяную безлунную ночь прокрался он на чердак и подпалил дубовое корье, а затем, барахлишко свое на сани швырнув, умчался в степь, без дороги, кинув навечно молодую жену на сносях — где ему было с таким хвостом таскаться — самому бы как-нибудь переждать непогодь лютую. Верстах в двух остановился, оглянулся. Вслед ему глядело оранжевое мигающее зарево. Встревоженное око его затягивал тихий снежок. Жутко, душно стало Прокопу Матвеевичу — стегнул остервенело лошадь, повалился в сани.
Метель переждал, но доброй поры не наступило. Надеялся он, что не справятся большевики с пятилеткой, снова обернутся лицом к частнику. Нет, не сбылось. Стал притаенно выделывать кожи на дому, однако вовремя учуял — опасно. Нет смысла рисковать. Поступил счетоводом на кожевенный склад. Потихоньку продвигался, дополз до заведующего. Нащупал нужных людей, осторожно обделывал мелкие делишки. Очень мелкие, грошовые, скорее от скуки, чем для выгоды. Так и жил, как в дремоте, досадуя, что опоздал родиться. Эх, лет бы на сорок раньше. Позевывал, приглядывался, пока не обнаружил чуть не под ногами золотую жилу, едва лишь распочатую.
Осенило его в церкви. Будто пелену с глаз скинули. Глянул и увидел деньги. Кругом деньги. Деньги капали горячими слезами воска со свечей, блестели в золотом шитье риз, шуршали шорохом коленопреклонения. Они носились в воздухе вокруг аналоя, как комары во время покоса. Протяни руку — и вот они тут. Не красть потными от страха руками, когда сердце бьется, как попавшая в мышеловку мышь, а просто брать. Брать спокойно, законно.
Прошел год, другой, третий, пока познал все пружины и рычаги хитрого церковного механизма, накопил благочестия во внешности, усвоил обращение с людьми духовного звания. Наконец сбылось долгожданное — на двадцатке избрали старостой. Душа взыграла, будто обеими ногами ступил на землю обетованную. Завел четыре сберкнижечки, но жить старался затененно, чтоб никому не колоть глаза.
Правда, уставала душа от согбенного положения. Иной раз за бутылочкой, когда собеседники, как колеса немазаной телеги, не слушая друг друга, скрипели каждый о своей горести, просыпалось в нем нечто артистическое. Душа стремилась ввысь, не терпелось ей швырнуть оттуда осовелым собутыльникам нежданное признание, поразить их, удивить — крикнуть хвастливо:
— Хватит вам! Что вы видели? Чего натерпелись? Задницы о печки пообжигали? Я вот помыкался, так помыкался. Помесил грязь дорожную, вьюгами чуть не до смерти забаюкан бывал. Из петли тугой умудрился червяком выползти — в больнице мертвый паспорточек сумел за сто целковых у пьяницы-фельдшера приобрести. Был Деревягин, а стал Ракитин. А с невинного Ракитина какой спрос? Бороденку вырастил, выхолил, что за цветком добрым ходил, только лишь не поливал ее. Очками обзавелся. Спервоначала с оконными стеклышками. Мать подымись из могилы — сына родного не признала бы.
Крикнуть хотелось, поразить, чтобы прониклись почтением. Ан, нет. Шалишь! Старого воробья на мякине не проведешь. Сопел, но помалкивал.
Как-то нечаянно приглянулась рыжая Стеша. Защемило стареющее сердце тоской — зачем не встретил ее прежде? С такой бабой ох какие дела можно было бы заворачивать. Не то что Зинаида — теперешняя. Болезная, слабосильная. Да и первая была такая же робкая, богом обиженная. Стеша им не чета. Настырная, зеленоглазая, как кошка, и тоже с коготочками, причем с преострыми. Пахнуло от нее на Прокопа Матвеевича чем-то своим, далеким, уже полузабытым — деревней, которая ему была люба, деревней самогонной, с бубенцами, драчливой и похабной.
Нравилась ему Стешкина плутоватость, быстрый ум, смех грудной, призывный, как ржанье молодой кобылицы, и вместе с тем притворная простота. Любила говорить она:
— Куда нам… Мы люди темные.
А сама молочком поторговывала лишь для блезира. Умела незримо и ловко творить дела базарные — купить дешево, продать втридорога.
По-юному воспрянул духом. Голова кругом пошла. Ради Стешеньки даже денег со сберкнижечки снял — дело невероятное, наистрожайше себе запрещенное.
И вот тут-то некстати дочь заявилась. На самом захватывающем моменте пришлось ниточку обрывать. Скоро и того хуже — жена из больницы пожалует. Как совместить несовместимое? Кинуть их? Скандал, крик. Не дремлют недруги — подхватят событие, растрезвонят, раздуют, протянут жадные лапы к его местечку. Может, неспроста настоятель прошамкал вчера с неким неясным намеком:
— Ты бы, Прокоп, ногти остриг бы, что ли… А то вроде как навоз под ними…
«Навоз»… Ишь ты! В навозе ли дело? Думал с натугой, кряхтел, ворочался. Под утро забылся коротким сном, и привиделась ему оседланная лошадь без седока. Стоит одна-одинешенька в пустом поле, хвост по ветру вьется, а грива до самой земли. Видение, по всей вероятности, не к добру. Куда седок-то делся?
4
Утром поднялась Груня с постели вялая, с бессонной бледностью в лице. Распахнула форточку и в одном лифчике и трусах принялась за утреннюю зарядку.
Появился отец, протяжно со скулением зевнул, зорко и изумленно глянул на дочь. Она смутилась, опустила глаза, увидела его босые ноги с кривыми волосатыми пальцами, поежилась от отвращения.
— Этак выламываться где ж вас учили? В колхозе? — усмехнулся отец.
Груня не ответила. Сдернула с гвоздя полотенце, убежала на кухню. Отвернула кран доотказа, умылась, крепко растирая виски холодной водой, чтоб окончательно прогнать сонливую усталость. Вытерлась крепко мохнатым полотенцем, сцепила пальцы рук на затылке, потянулась, радостно вздохнула, хрустнула каким-то суставчиком и неожиданно для самой себя пропела:
И тут же вспомнила вчерашнее. Тоскливо умолкла. Надела карминовое с черным рисуночком платье, повязала косыночку и вышла на улицу. Завернула к хлебному магазину.
Прокоп Матвеевич поспешил к окну, дождался, когда скрылось за углом карминовое платьице, прошел в Грунину комнату, вытянул из-под кровати брезентовый рюкзачок и начал расстегивать ремни.
Тем временем девушка шла, легонько помахивая авоськой, раздумывая о маминой обиде. Навстречу попались два рабочих парня в синих комбинезонах. Один из них, веселый, чубастый, подмигнул ей вслед и засмеялся заливчато:
— Ишь, цветочек какой!
Груню это не тронуло. Она даже не поняла, что это о ней. Нет, конечно, маме нельзя говорить ни слова. У нее и так плохо с сердцем. Надо молчать. Недаром отец всегда твердил ей: «Больше молчи». Она выучилась быть скрытной. Она сумеет все стерпеть, лишь бы маме не было опять плохо, лишь бы не выла сиреной «скорая помощь».
Купила хлеба, а когда вернулась домой, вдруг увидела — в спальне, перед комодом, смотрясь в овальное зеркало, стояла мама. Груня прильнула к ней, поцеловала в шею и уловила невыветрившийся лекарственный запах больницы.
Зинаида Федоровна обернулась безучастно, будто не узнавая. Лицо у нее было в застарелых тенях горя, морщинистое, выжатое.
— Мама, как здоровье?
— Здоровье? — спросила с недоумением мать, как будто размышляя, что бы могло означать это слово.
Заметила Груня: в одной руке у мамы красный пластмассовый гребень, а в другой золотящиеся на солнце рыжие, только что снятые с гребня, очески Стешкиных завитых кудрей.
Зинаида Федоровна устало высвободила плечи из дочерних рук.
— Иди к себе, Грунюшка.
Груня ушла не в свою комнату, а на кухню, принялась чистить картофель. Сидела, думала: «Что же будет? Уходить надо, уходить». Отец явился сюда с хлопушкой для мух, сделанной из старой подошвы. Чтоб не видеть его, девушка вышла во двор, скормила Жулику кусок хлеба, намешала отрубей борову, сунула на порог сарая таз. Посмотрела, как он, задыхаясь и чавкая, всасывается в пойло, показала ему язык и с ненавистью выговорила:
— У, морда…
Вернулась в дом. Поставила на плитку варить суп. Села было читать, но буквы суетились перед глазами без всякого смысла. Отложила книгу. В спальне застрекотала швейная машина. Через открытую дверь видно было, как Зинаида Федоровна склонилась за работой и нога ее в стоптанной туфле мерно нажимает на педаль. В руках у нее что-то шелковое зеленое, и отсветы его озаряют ее лицо, и от этого оно кажется совсем мертвым.
Груня скользнула в спальню, приблизилась к матери. Шепнула:
— Мама, тебе больно?
— Нет, доченька. Не беспокойся.
Обернулась с усталой улыбкой:
— Не понять тебе.
— Я все понимаю, — возразила Груня и прибавила: — И все знаю.
— Да? — спросила мать недоверчиво, недовольно.
Вздохнула:
— Если б ты была хоть немного постарше…
— Разве я маленькая?
Мать не ответила. Предобеденное время истекало медленно, томительно, густыми каплями. Груня чувствовала — должно случиться что-то. Часы потикивали подстрекающе:
— Ну, что же вы? Ну, что же вы?
За обедом Груню поразило, как мать ест. Прежде она ела, боясь зашуметь, опасливо, будто не свое, будто каждую минуту кто-то мог отобрать у нее тарелку. Сегодня не было в ее жестах ни опасливости, ни страха. Иногда она поднимала глаза на отца, и во взгляде ее пробивалось что-то резкое, непокорное.
Груня поспешно выхлебала суп, поднялась, но отец резко окликнул ее:
— Ты что? В нехристи записалась?
Поняла, что забыла сотворить молитву, — совсем отвыкла в лагере.
— А ну, сядь!
Девушка прилепилась мимолетно на краешке стула. Некоторое время отец насмешливо-въедливо разглядывал ее, и она привычно сгорбилась под этим взглядом.
— Ну, что ж не порадуешь нас, Аграфена? Расскажи, как время проводила в своем колхозе.
Она терпеть не могла своего полного имени — от него веяло чем-то затхлым, старушечьим. Отец знал это и называл ее так, когда хотел обидеть, придавить своим презрением.
— Что рассказывать?
Груня смотрела под стол, где рыжая кошка, лежа на боку, тянулась лапкой за оброненной пуговицей. «И эта рыжая», — подумалось девушке.
— Гм, — деланно усмехнулся отец. — Так-то уж и нечего. Здесь все свои. Не скромничай. Выкладывай. — И внезапно угрожающе, почти до крика возвысил голос: — Нечего выкладывать?!
Как любил он эти внезапные, поражающие переходы от вкрадчивой ядовитости к взрыву грубости!
Мать спокойно смотрела на отца с таким выражением, как будто хотела сказать: «Ну, ну, посмотрим, что дальше скажешь». А он распалял себя уже нарочно, уже не спрашивал, а вопрошал, гремел гневно:
— Нечего говорить? Нечего? А ежели носом ткнуть? Тогда куда денешься?
Вскочил, шаркнув стулом, шагнул крупно, увесисто в спальню. Появился с Груниным рюкзачком. Дернул застежки, цепкой рукой живо нащупал что-то в драгоценном для Груни ворохе.
— А это что?
В руке его фотография — светлый остров, ветер любовно треплет кудри кустов, бьет невысокая волна, выбегает, посмеиваясь, на пологий берег. Игорь в трусах. Рядом она — Груня — в купальничке (мать сшила его тайком от отца). Оба облитые солнцем, шоколадные. Взявшись за руки, хохочут.
Отец сунул матери фотографию в лицо, как плеснул. Та даже отпрянула.
— Видела такую? Красавица нагая-разнагая — это дочь твоя. И мальчишка-сопляк тут же. Нравится?
Изорвал, искромсал тонкий картон на мелкие ломтики, кинул их на стол. Возбужденный, взбудораженный, заговорил вдохновенно:
— Да ты мыслишь, Аграфена, что творишь! Что отца родного беспросветно позоришь? А купальник кто шил?
Губы матери тронула слабая усмешка. Прокоп Матвеевич протопал по комнате из угла в угол, взмахнул руками, потрясая чем-то невидимым в воздухе.
— Да поймите же вы обе, наконец, кто я теперь, на какую высоту поставлен. Это вам не Кожмех какой-то задрипанный. Нынче я на виду, как на колокольне, и со всех сторон на меня взоры устремлены. Вся судьба моя каждую минуту на паутиночке дрожит. Шаг ступи неверный и вниз по ступенькам. И не я один. Вы обе под непрестанным вниманием. Может быть, уже завистники под меня подкоп ведут? А где другое такое место найдешь? Где? Вам-то не о чем голову ломать. Пожрали да на бок. А я ночи не сплю, последнее здоровье ломаю и вы же мне поперек дороги преграждаетесь. Аграфена, стыд потеряв, почти нагишом на фотографию снимается. Забывает про всякую скромность девическую.
На секунду умолк, переводя дыхание. Нечасто случалось ему держать столь длинные речи, но сегодня ему нравилось слышать свой голос, изобличать, корить непокорных.
Неожиданно раздался голос матери:
— На себя бы посмотрел.
Груня вздрогнула. Вот оно, начинается! Стремительно оглянулась. Мать сидела выпрямившись, на щеках ее горели цветами яркие пятна, глаза впивались взглядом в отца с непонятным вызовом.
— Что сказала? — спросил он с тихим недоумением, словно не веря своему слуху.
— Не тебе говорить о стыде, — сказала мать еще звонче, еще дерзостнее.
Дернулись у Прокопа Матвеевича руки, чтоб метнуться к ней, но тут же взнуздал себя, испуганно понял, что проглядел что-то важное. «Не о Стешке ли пронюхали? Скандал… Нет, нельзя допустить. Жизнь перевернет. Резче надо… Поразить, за живое задеть, оттолкнуть от Груньки».
Это мелькнуло в мозгу быстро, как росчерк стрижа в воздухе, и в следующую секунду он заговорил:
— Нет, почему же не мне? — И продолжил с обычной издевочкой: — Не все я выложил. Есть и еще новости.
Снова нырнула рука его в рюкзак и появилась с клеенчатой тетрадкой — Груниным дневничком. Отступил поближе к оконному свету.
— Слушай, мать, что здесь писано: «Есть ли бог?».
Доучилась! И отвечает она себе: «Я теперь почти уверена, что в небе один лишь космос. Игорь говорит, что если нет бога телесного, то не может быть и бога духовного. Дух — продукт вы-со-ко-ро… высокоорганизованной материи». Вот набралась словечек — без передыху и не одолеешь. А вот еще: «Мне стыдно молиться, невозможно лгать перед собой».
Вспомнила Груня, о чем записывала на последних страницах. Стрелой кинулась за дневником, чтоб выхватить из отцовых жестких пальцев свои бессонные девичьи тайны.
Пальцы увернулись. Махнула раскрытой корочкой тетрадь, как крылом.
— Ах… — крикнул Прокоп Матвеевич нечистое, гнусное слово.
Зинаида Федоровна бросилась к дочери заслонить, уберечь, но поздно. В Груниных глазах полыхнуло темное пламя, рассыпалось. Лязгнули сухо зубы. Комната рванулась в сторону, круто запрокинулась, и густая ночь хлынула, накрыла все: и маму с протянутыми руками, и передернутое оскалом бешеное лицо отца.
Первое, что она почувствовала, выбираясь из тьмы, это что-то соленое тяжелое во рту. Второе — бежит, извиваясь, холодная лента по лбу. Это мама лила воду из чайника на голову. В ушах шумело, как ветер в тополе, и сквозь шум пробился голос матери:
— Доченька, милая… очнись…
5
Поздний вечер. Отец куда-то ушел. Они вдвоем в доме. Губы у Груни опухли. Они рассечены изнутри зубами. Во рту все как чужое. В голове при каждом движении всплескивается боль.
Может быть, это лучше, что так случилось. Теперь Груня знает, что старая жизнь кончена. Будет что-то новое. Удивительно, что нет страха. Прежде, когда отец бил ее, она забивалась в угол, руки дрожали малярийной дрожью, и эта дрожь пробирала все тело, мир угасал, оставались одни лишь потемки страха. Слабыми и жалкими бывали тогда ее мысли. Она призывала бога пожалеть ее.
Но сегодня она не чувствовала себя ни одинокой, ни жалкой. Здесь, в городе, у нее есть Игорь. Есть подруги и товарищи, славные ребята, которые этим летом узнали и полюбили ее. Вспомнилось собрание там, на поляне под соснами. Ребята выдвинули ее кандидатуру для колхозной доски почета. Теперь ее фотография помещена среди фотографий загорелых доярок, рядом с широким усатым лицом колхозного кузнеца.
Нет, она не одинока. Пусть предостерегающе внимательно смотрят святые с потрескавшихся икон. Груня уже решилась. Теперь она не будет надеяться на бога. Он ведь никогда ни в чем не помог ей. Да разве одну ее он кинул на произвол судьбы? Он всегда оставался равнодушным, никогда не протянул руки ни одному гибнущему.
Мать присела рядом на кровать. Виновато подняла глаза. Веки у нее словно из желтой папиросной бумаги.
— Ну что, Грунюшка? Полегчало?
Она только что выстирала обрызганное кровью платье Груни. Руки у нее холодные, влажные.
— Прости меня, доченька. Я во всем виновата.
— Мама… в чем же?
— Боязливая я.
Груня приподнялась, упираясь локтем в подушку. Заговорила, заглядывая матери в лицо:
— Уйдем. Ты будешь работать. Я пойду на завод. Школу закончу заочно. Я могу. Теперь мне ничего не страшно. Ты не думай, что я все еще маленькая. Игорь — мой друг. До осени можно будет у него. У них большая квартира. А потом нам дадут комнату. Обязательно дадут. Игорь…
— Да зачем мы нужны ему?
— Ты не знаешь, мама, нужны…
Зинаида Федоровна задумалась. Уверенность дочери передавалась ей.
— Мама, что держит нас?
Дочь говорила еще что-то, в чем-то убеждала, но Зинаида Федоровна уже не слышала ее. Свое, давнишнее, всколыхнулось в ней: хмурая юность с мачехой, затем раннее глупое замужество — не по любви, а по сватовству и первые рыдания, задавленные влажной подушкой. Годы одиночества в Глухом переулке… Побег… Возвращение. И недавнее — близкое: больница, нечаянная ночная исповедь соседке — молодой женщине и изумленный голос той: «Да зачем же вы терпите?» И последний жесткий приступ, холодный пот на лице и мысли, которые она считала последними: «Не посмела жизнь прожить по-своему». Тоска и раскаяние… И постоянное, никогда не покидающее ее ощущение вины перед дочерью. Давно, давно она мечтала уйти. Ей лишь немного не хватало сил. Если б хоть кто-то поддержал, обнадежил.
Все это вихрем всплеснулось в одну-единственную минуту, когда она молча, рассеянно, словно четки, перебирала тонкие Грунины пальцы. Подумала: «Груня-то совсем взрослая стала». Это значило для нее: «Я не одна».
Снова голос дочери прорвался сквозь мысли:
— Что держит нас? Чего бояться?
Зинаида Федоровна ответила коротко:
— Что ж, собирайся.
— Мама, правда?
— Пусть у тебя хоть жизнь по-человечески сложится.
6
Груня принесла из чулана бельевую корзину. Осмотрелась, засмеялась.
На бюро карельской березы мерцают камни. Серые кусочки диабаза, снежно-прозрачный кварц… Но больше всего ей нравятся коричневые камни. Безымянные… Среди них есть цвета осенних листьев, есть с вишневым оттенком, есть кофейные. Они гладкие, шелковисто-скользкие, и каждый напоминает об Игоре. Они вдвоем собирали их на берегу реки.
Где-то далеко, может быть, на Алтае (а может быть, и Алтая тогда еще не было), с грохотом рушились скалы. Разноцветные острые осколки их увлекали медлительные ледники, потом их катили по дну мускулистые струи горного потока. Целые тысячелетия песчинки бережно и терпеливо шлифовали их в темной глубине реки, пока они стали ласковыми, округлыми.
Девушке нравилось думать, что в них запечатлелась невообразимая протяженность времени. Ей тоже достался драгоценный кусочек бесконечности — ее маленькая жизнь.
Груня открыла картонные коробки с бабочками (тоже привезенные из лагеря). Легкие, изящные, как танцовщицы, они, казалось, только отдыхали. Сейчас прозвучит вкрадчивая, томная музыка, они пробудятся, шевельнут крыльями, закружатся. Удивительная жизнь у бабочек: два легчайших крыла за спиной и весь день порхай от цветка к цветку. Вот эту, черную, с яркими латунными горошинами на крыльях, ей подарил Игорь, в лесу, у ручья. Вода в ручье была прозрачная, как воздух, и пахла морозцем. Был один чудесный миг: солнце опускалось и, коснувшись черного острия пихты, расплавило его, обняло своими лучами…
Но камни и бабочки потом. Вниз в корзину нужно уложить платья, учебники.
Пришла в комнату мама. Растерянно остановилась, как посреди необъятной степи.
— Мама, что с тобой?
Мама развела руками.
— Не могу найти мулине. Вот здесь лежало. Целая коробка.
— Да бог с ним, — махнула рукой Груня и увидела слезы на глазах матери.
— О чем ты?
— Сама не знаю. И страшно мне и радостно.
В прихожей пискнула по-мышиному половица. Стукнуло сухо в углу. Это отец поставил свою трость. В большой комнате цокнул выключатель. Вспыхнул свет. В дверях остановился отец.
Он из бани. Лицо его цвета сырого мяса. Карие глаза смотрят издалека из черепа и все остро видят.
— Это что? — кивнул он в сторону корзины.
Мать сжала пальцы рук, чтобы они не дрожали.
— Что за кино? Я вас спрашиваю или нет? — загремел отец.
Внезапно мать выпрямилась, как пригнутая ветвь вырывается из-под сапога. Вскинула глаза на мужа (он был выше ее на голову). Выговорила:
— Ты не кричи…
Обратилась к дочери:
— Учебники все уложила?
Прокоп Матвеевич снял с гвоздя полотенце, вытер потное лицо. Не волнуясь, не удивляясь, уверенный в своей силе осведомился:
— На курорт, что ли, собрались?
— Хватит! — крикнула мать, разгораясь красными пятнами. — Двадцать лет терпела. Верила — бог велел терпеть. Тряпкой твоей была. Двадцать лет смотрела, как ты в дом тащишь. Молчала. Думала, хоть Груня счастье увидит. Работала, как раба безответная. И ты отблагодарил… с этой Стешкою — душой базарной. Мою жизнь загубил. Теперь на Груню хочешь цепи одеть? Не выйдет.
Отец отступил на шаг. Не ожидал он такого отпора.
— Ты что? Повредилась? — И прибавил невольно, как заклинанье: — Бога побойся. Что говоришь?
— Вместе вы меня душили. Ты и твой бог.
Мать кинулась из комнаты. Отец за ней. Из столовой донесся его крик:
— Уйти хочешь? Подумаешь чем испугала! Десяток таких найду.
Мать не отвечала. Он опять кричал:
— Иди, иди. На все четыре стороны. И дорогу сюда забудь. Машину швейную не трожь — пригодится. Зимнего пальта тоже не касайся — я тебе его за свои деньги справил. Тяни, тяни… Разоряй. Грабь. Прокоп трехжильный. Вытянет. Была бы кость, мясо нарастет. Посмотрю, как вы без меня поблагоденствуете. Без цепей-то.
В соседней комнате что-то грохнуло, зазвенело. Груня увидела в открытую дверь: среди осколков стекла в ползущей луже воды лежали ее цветы.
Затем в комнату влетел отец с расстегнутым воротом, открывавшим замшелую грудь.
— Тоже укладываешься? Камушки, камушки не забудь. Сгодятся когда-нибудь в отца родного кинуть. Букашек прихвати. Без них как можно обойтиться?
Захохотал надрывно, опять метнулся прочь. Накинулся на мать:
— Еще молить будете, чтоб назад принял.
— В могилу-то? — выкрикнула мать.
— Но зарубите себе — назад вам ходу нет. Уйдете — отрезано!
Груня не укладывала вещи, а запихивала как попало. Корзина скрипела, как вилок капусты. В суматошной спешке половину вещей перезабыли. Обдумывать, припоминать было недосуг. Отец ходил по пятам, торопил, понукал, высмеивал.
Только во дворе он опомнился, понял, что это всерьез, может быть, навсегда и, что для него самое страшное, пойдут неизбежные пересуды, что да почему. Воспрянут недруги. Вот она, лошадь-то без седока! Не зря привиделась!
Схватил мать за кисть руки, больно скрутил. У нее подогнулись колени. Груня кинула корзину, нырнула между ними, впилась ногтями в его жесткую, как водосточная труба, руку.
— Отпусти!
Отец, не замечая ее, шипел матери исступленно:
— Я из тебя дурь выбью.
Замахнулся сплеча. Груня крикнула:
— Не тронь маму! Я кричать буду. Громко. Все люди услышат.
Рука отца замерла. Распустились мускулы. Отпихнул мать в сторону. Понял, что перед ним не только жена и дочь, а и те, другие, великое множество людей, которые сильнее его.
— Пойдем, — потянула Груня мать за рукав.
Прокоп Матвеевич стоял и смотрел им вслед, бормотал непристойные, дикие, как бред, слова. Как выстрел, с разлету хлестнула подхваченная ветром калитка. Задвинулся железный засов, будто зубы проскрипели от ненависти.
Они шли по улице с корзиной и узлом. Груня что-то вспомнила.
— Обожди, мама.
Вернулась легкими шагами к забору, к наглухо запертой калитке, выдернула из-за пазухи торопящимися пальцами золотой крестик. Дернула нитку раз, другой. Оборвала и сунула в дующий сквозняком зев между досками с табличкой «Для писем и газет». Ниточка удержалась, зацепилась в щели. Груня толкнула ее пальцем. Ниточка ускользнула, пропала бесследно, навсегда.
На мгновение девушка задержалась, послушала, что там, за забором. Тишина. Поцеловала воздух, подзывая Жулика. Слегка зазвенела проволока — пес вилял хвостом. Груня стерла со щеки холодящую слезинку, махнула косами и побежала к маме, которая ждала ее под фонарем.
Шумел город, ожидал, протягивал навстречу им длинные пропыленные лучи огней, призывно гудел заводскими гудками, смешливо позванивал трамваями, подмигивал голубыми электрическими всплесками.
И над всем этим простиралось необъятное, родное и бесконечно глубокое звездное небо. Небо, очищенное от бога, впервые по-настоящему счастливое.
ПОЧЕМУ Я ТРУДНЫЙ?
Не знаю, как у кого, а у меня сестренок хватает. Галя — классом старше меня, Валя — классом младше, а Кланя — самая маленькая и ужасно невезучая. Вечно с ней что-то случается: то пальцем в мышеловку попадет, то свой ботиночек в помойном ведре утопит, то даже занавеску подожгла — со спичками играла. Вот из-за нее-то и пришлось мне целую неделю дома просидеть. Не из-за занавески, а из-за Кланьки. Разболелась, видите ли. Да хоть бы болела как следует, а то так — рассопливилась. Ничего опасного, однако в детский сад нельзя. Галя и Валя в рев — не будем нянчить, пропустим, останемся на второй год и другие жалкие слова. Тогда мама посмотрела на меня таким длинным-длинным взглядом, что я сразу понял, кому домовничать с Кланькой.
Сначала я даже обрадовался: нежданно-негаданно — и вдруг каникулы. Но уже на другой день я убедился, что Кланька — далеко не мед. Сказки ей рассказывай, причем все новые, песни пой, на четвереньки становись и на себе ее катай. Что я, лошадь? Пробовал ей «Трех мушкетеров» вслух читать. Куда там — хнычет: «Иглать хоцу». Вот такая у нас Кланька.
А вдобавок еще метель. На улице ни души. Даже в окно посмотреть не на кого. И сколько раз в те дни я мечтал, чтобы вместо всех сестренок мне бы одного братишку. Все ж-таки веселей было бы… А то, по правде сказать, и в школе не лучше: Екатерина Терентьевна, Анна Захаровна, Лидия Николаевна и так далее. На всю школу один-единственный мужчина — наш директор и историк Иван Юрьевич.
Вот и сегодня ночью случилось, как говорят, ЧП. Прибежал дядя Максим и давай в дверь барабанить. Кого мама с собой взяла? Не Галю, и не Валю, а меня. И пошли мы в кочегарку, которая школу, детсад, клуб и птичник отапливает, и вкалывали вместо папки, потому что он выпил лишнего, уснул около котла и к работе стал неспособный. Пришлось нам с мамой ведрами шлак наружу вытаскивать, а пока носили, дядя Максим, папкин сменщик, все ворчал: «Ладная ты баба, Полька. Одного не пойму — как ты такого тунеядца у себя на шее терпишь?» Мама сильно рассердилась и говорит: «Эх, дядя Максим, жалко, руки заняты, а то бы я тебе пояснила и насчет шеи и всего прочего». После такого отпора он притих, а мама больше ничего не говорила, потому что мы сильно торопились, чтобы папку затемно домой доставить. Кое-как добудились и увели, и никто на деревне ничего не видел.
А дома Галя и Валя уже печь растопили и картошки начистили. Кланька поднялась в своей кроватке и кричит:
— Я в садик пойду. Я в садик пойду.
Мама потрогала губами ее лоб и согласилась:
— Ну, ладно.
Услышав такое, я чуть в пляс не пустился. Кланька — в садик, значит, я в школу. Но и тут девчонкам привилегия. Галя и Валя позавтракали, зубки почистили, портфельчики свои подхватили — и на занятия. А мне мама говорит:
— Придется уж тебе на медпункт с Кланей сходить. На нее и на себя возьми справки о здоровье. А потом ее в садик.
Что ж — придется так придется. Такое наше мужское дело. Все бы ничего, да на медпункте полным-полно гриппозных. Кое-как мы с Кланькой проскользнули без очереди, но в школу я все-таки опоздал. Явился в начале второго урока и на всякий случай спрятался на вешалке, за пальто. Это у нас такое местечко тайное, все опоздавшие там скрываются. Уборщица, тетя Маня, даже табуретку там в уголке поставила. Но сегодня на вешалке пальто и шубенок — раз-два и обчелся. Многие раздеваться не стали. В школе холодно — за ночь все тепло ветром повыдуло, а батареи чуть тепленькие.
И тетя Маня ругается:
— Узнать бы, кто в ночь кочегарил. Его бы самого сюда. Пусть бы зубами пощелкал.
Мне что оставалось делать? Слушать да помалкивать, будто меня это вовсе не касается.
Как только началась перемена, вылез я из своего убежища, затолкал учебники под рубашку и направился в класс. И вдруг Иван Юрьевич! Еще издали заметил я его, но отступать было поздно. Решил я на космической скорости мимо проскочить. И проскочил бы, если б со Светкой Бобровой не столкнулся. Она в учительскую циркуль и линейку несла. Сшиблись мы лбами, даже искры из глаз посыпались. А Иван Юрьевич воспользовался нашей аварией и поймал меня.
— Обожди-ка, дружок. Зайди ко мне на минуту.
Дверь в кабинет директора рядом. Я, как вошел, сразу ему справку, что не заразный. Но он на справку ноль внимания. Подвел меня к зеркалу и спрашивает:
— Ну, как ты себе нравишься?
Нравлюсь? Что за вопрос?
— Не очень, — отвечаю осторожно.
Ожидал я совсем другого — насчет успеваемости.
— А помнишь, что ты обещал?
Тут только до меня дошло. Как не помнить? Еще до моих «каникул» обещал я Ивану Юрьевичу постричься. И не только обещал, но даже прилагал усилия — честно сходил к дяде Максиму, у которого машинка, но дома его не застал. А потом совсем из головы вылетело. А Иван Юрьевич не забыл. Пришлось опять то же самое обещать, хотя сам понимаю, что второй раз это уже не то. Иван Юрьевич вроде бы поверил, улыбнулся.
— Иди, а то опоздаешь и на третий урок.
Так я и не понял, откуда ему известно, что я на первых двух не был.
Только я от одной неприятности избавился, как сразу еще. Подхожу к классу — ребята сгрудились у закрытой двери. Что такое? Оказывается, Екатерина Третья пишет на доске контрольную по геометрии. По-настоящему ее зовут Екатериной Терентьевной, а прозвище это придумал Вовка Сосновский. Он на такие дела мастер. Она и правда немного на царицу смахивает — важная такая, полная и строгая.
Как только узнал я про контрольную, время терять не стал, моментально кинулся во двор, заглянуть в окно, что за задача. Но, как назло, на всех стеклах ледяные деревья. Вернулся ни с чем. Но Вовка Сосновский обещал помочь в случае чего. А когда запускали нас в класс, Екатерина Третья, увидев меня, нахмурилась:
— Явился-таки?
И добавила со вздохом:
— А как без тебя хорошо было!
Видно, некстати я в школу пришел. Уселся на своей последней парте, взял листок со штампом и только написал: «Контрольная ра…», как паста в ручке кончилась. Кончилась, ну и пусть. Сижу и размышляю: может, я и правда здесь лишний? Зачем же тогда я в школу торопился, радовался?
Рядом со мной никого. Я «трудный», и поэтому Анна Захаровна посадила меня одного. А одному еще вольготней. Никто не мешает делать, что хочется. Рядом окно. За окном рябина. На ней алые грозди ягод. По веткам синицы скачут — завтракают. Веселые птицы. И никто им не говорит, что они явились не вовремя…
Тут подкралась ко мне Екатерина Третья. На контрольных она всегда так — не ходит, а подкрадывается. И спрашивает:
— Почему не пишешь?
Ничего я ей не ответил. Сама догадалась и говорит громко:
— Девочки, у кого есть запасной стержень?
Знает, к кому обращаться.
— Одолжите нашему «отличнику».
«Отличнику», конечно, в кавычках. Удивительно она умеет эти кавычки голосом изобразить.
В классе все молчат — понимают, что, если мне нужен стержень, я бы и сам спросил. Только Светка Боброва, чтоб ей пусто, поднимает руку:
— У меня есть.
Кто ее, спрашивается, просил выскакивать? Теперь хочешь не хочешь — пиши. А зачем стараться? Все равно двойка, а может быть, даже единица. Почесал я затылок, заправил ручку и стал списывать условие.
В это время прилетает ко мне шпаргалка. И так ловко приземлилась — прямо мне на колени. И тут же Вовка Сосновский оглядывается и подмигивает: держись, мол, выручим. Развернул я шпаргалку. Почерк вовсе не Вовкин, а Светки Бобровой. Стало быть, никакой Вовкиной заслуги нет, а подмигивает, как настоящий товарищ. Фальшивый он человек, а, между прочим, никто его «трудным» не считает. А у него, если хотите знать, два дневника. Один — для школы, другой — для родителей. В том, который для родителей, он сам себе четверки и пятерки ставит и подписи учителей в точности копирует. Недаром у него по рисованию одни пятерки — это уж без всякой фальши. Он и мне предлагал второй дневник завести, но я отказался…
Рассмотрел я Светкину писульку — толково написано и чертеж есть. Значит, не напрасно она меня стержнем снабдила. Знала, что делала. И так мне захотелось взять и всю шпаргалку на свой листок перекатать, так захотелось, что даже сказать невозможно. Вот бы Екатерина Третья глаза бы вытаращила, когда б увидела, что у меня все решено. И чтоб соблазна не было, порвал я Светкину писульку на мелкие кусочки. И тут снова слышу — Екатерина Третья шепчет:
— Почему не пишешь? Ты подумай, какой это треугольник?
И руку мне на плечо положила, будто сочувствует.
Какой треугольник, я и без нее понял — его же видно, что он равнобедренный, а насчет сочувствия тоже понятно — нисколько ей меня не жалко, а просто хочется иметь стопроцентную успеваемость. Дернул я плечом, скинул ее руку, а она так и вспыхнула от возмущения:
— Какой же ты все-таки…
Еще что-то хотела прибавить, но сдержалась. Так я и не узнал, какой же я «все-таки».
До звонка просидел, а потом сдал чистый листок. Будь что будет. Наступила большая перемена — самое славное время. Вот где можно разгуляться. Кто в буфет, а кому близко — домой. А я по пожарной лестнице на школьную крышу. Влез. Огляделся. Вся деревня как на ладони. И лес, и даже отдельные сосеночки.
Ребята внизу столпились. Смотрят на меня, руками машут, покрикивают:
— Давай! Петрунька, давай!
А некоторые подначивают:
— Сдрейфил, Снегирек! Слабак!
Ну уж нет, слабаком никогда не был. Я давно планировал с крыши сигануть — испытать невесомость да за одно и свою храбрость. Да все снега подходящего не было. А теперь, после метелей, в самый раз.
И прыгнул. Ничего особенного. Только когда летишь, дух немного захватывает. В общем, понравилось. Снова полез на крышу, а за мной человек пятнадцать ребят увязалось. И вслед за ними, между прочим, Вовка Сосновский. Но этот прыгать не стал. Видно, кишка тонка. Оглядываюсь — рядом Светка Боброва. Эта, не долго думая, раз — и вниз! По самые уши в сугроб воткнулась и хоть бы что — хохочет-заливается. И тут я впервые подумал, что и девчонки бывают разные.
Разогнала нас Анна Захаровна. Она наш классный руководитель и преподает географию. Старенькая, согнутая и на затылке из седых волос клумбочку строит для красоты. Урок начала с того, что спросила про тундру в Евразии. Я, понятно, не готовился, но почему-то так ясно представил себе тундру, что рука сама поднялась. Потом спохватился, но поздно. Вышел я к доске, а в голове ни одной путной мысли. Ткнул в карту указкой, сказал, что в тундре леса нет, что клюквы много. А что еще сказать? Хоть убей — не знаю.
Еще припомнил, что в тундре ненцы живут.
— А чем занимаются? — спросила Анна Захаровна.
Чем в тундре заниматься, если там ничего нет? Клюкву собирают. Но это и так ясно. А еще что? Из клюквы кисель можно сварить. Но про кисель я промолчал — и хорошо сделал.
Нечаянно взглянул на Светку. А она мне что-то подсказывает — над головой пальцы растопырила и глаза таращит. И вдруг я понял — это она мне про оленей. Олени — не клюква. С ними не пропадешь. И я начал расписывать. Как чем занимаются? Оленей разводят. Оленями питаются, из оленьих шкур чумы строят, в оленьи меха одеваются, на оленях ездят. Не знал только, доят оленей или нет. А то бы можно про олений сыр…
Тут Анна Захаровна меня прервала:
— А как ездят?
— Верхом, — не задумываясь ответил я.
И черт меня дернул показать, как ненцы, сидя на олене, за рога держатся — вроде как шофер за баранку. Ребята как грохнут. Значит, я что-то сморозил. Но Анна Захаровна не рассердилась. Сердиться она вообще не умеет. Засмеялась и троечку мне поставила. Троечку так троечку. На безрыбье и олень рыба.
Вернулся я к себе на последнюю парту, и на душе спокойно стало. Все плохое на сегодня позади. А с завтрашнего дня возьмусь за ученье изо всех сил. Что я, хуже других, что ли? Они, наверно, думают, что я только с крыши прыгать умею… Только вот с математикой беда. Ну, ничего. На консультации ходить буду. Их Екатерина Третья два раза в неделю проводит.
Я уже на месте, а ребята никак успокоиться не могут. И Анна Захаровна с ними смеется. А что, спрашивается, такого смешного? С ней самой еще не такие чудеса случались. Один раз заявилась к нам и давай спрашивать за седьмой класс. Мы даже онемели от удивления. Три двойки успела влепить, пока поняла, в каком она классе. И на нас же набросилась:
— Ну, я-то по рассеянности, а вы что молчали?
Так что смеяться надо мной нечего. А то ребята привыкли. Особенно — когда отвечаю. Только начну — они уже притихли. Ждут какой-нибудь хохмы. А я иногда и нарочно что-нибудь ляпну. И сколько раз давал себе слово бросить это.
Только принялся я слушать новый материал, как Вовка передает записочку. И опять почерк Светкин. Записку я прочитал и в карман спрятал. А когда урок кончился, Вовка и другие ребята прицепились: покажи да покажи. Но я показывать не стал, потому что это дело совершенно личное. Во всей записке один-единственный вопрос: «Снегирек! И когда ты, наконец, станешь серьезным человеком?» Я, конечно, ничего ей не ответил, ни письменно, ни устно. И все-таки всю перемену об этой записке думал, даже не баловался.
На последнем же уроке размышлять о своем поведении было некогда. В класс пришел Иван Юрьевич. Историю я люблю. Тут уж надо мной не посмеешься. Как поставлю руку на парту, так в течение всего опроса и не опускаю, потому что я весь материал знаю назубок и даже больше. Иван Юрьевич мне пятерки ставит. Выпадают иногда и четверки, но не за материал, а за речь. Иногда у меня выскакивают ненаучные выражения. Иван Юрьевич советует больше читать. Это верно. На него я не обижаюсь. Он всегда справедливый и рассказывает интересно. И ко мне относится с уважением. Может быть, просто так, а может быть, потому, что я помогаю ему оборудовать исторический музей. Летом я принес ему шпагу. Шпага эта в нашей деревне неизвестно откуда. Даже Иван Юрьевич не знает. Нашел я ее на чердаке старой конюховки. Уж больно хорошо было с ней в мушкетеров играть. У всех деревянные, а у меня настоящая. Долго я сомневался — отдать ее в музей или нет. И решил — отдать. Теперь она висит на стене и является экспонатом, а под нею табличка: «Дар школе ученика шестого класса Петра Снегирева».
Одно плохо на уроках истории — не успеешь оглянуться, как уже звонок. Я поначалу думал, что тетя Маня нарочно вперед часы подводит, а потом оказалось — дело совсем в другом. Прочитал я в «Пионерской правде», что время относительно и что это сейчас подтверждено наукой.
А когда кончились все уроки, мы выбежали во двор и первым делом я решил проучить Светку за «серьезного человека». Тоже мне — воспитывать взялась. Дождался я ее на тропинке возле ворот, дал подножку — и в снег. Она так и растянулась. Подружки стали ее из сугроба вытаскивать, а я подался домой. Догнала она меня у клуба. Я шел, ничего не подозревая, а она налетела не по правилам, сзади. Это, конечно, нечестно. Еще князь Святослав предупреждал врагов: «Иду на вы!» В десятом веке! А у нас двадцатый… Тем более надо правила соблюдать. А она сзади как клещ вцепилась и пыталась меня в снег повалить. Я от неожиданности растерялся, но потом изловчился и ее через себя перекинул. Она легонькая, как соломинка. Но и я на ногах не удержался.
Домой я пришел мокрый и все развесил сушить. А сам залез на теплую печку. Дома никого — тишина. Галя и Валя на спевке к Восьмому марта. Кланя у себя в детском саду. Мама на ферме. Папка неизвестно где. И тут ни с того ни с сего накатили невеселые мысли: «Что нужно, чтобы стать серьезным человеком? И почему я не девчонка? Был бы Галей или Валей, учился бы себе смирненько и горя бы не знал. А то все не так, все не ладится, и все в один голос: „Трудный. Трудный“. А почему я такой? Почему?»
ПРОШУ ЯВИТЬСЯ В ШКОЛУ
Мама жалуется, что мой характер с каждым днем становится все хуже. Я и сам замечаю. Вот хотя бы случай с макулатурой. Нина Михайловна, наш классный руководитель, молодая, но ой какая строгая, оставила нас после уроков и объявила:
— Каждый должен принести не менее двух килограммов ненужной бумаги. Понятно?
Чего тут не понять? Но, как только она сказала «должен», мне сразу расхотелось участвовать в этом полезном деле.
Расхотелось — и все тут! Как сердце чуяло. Ведь все мои напасти и начались с этой макулатуры.
Ребята несли старую бумагу и сдавали ее завхозу, а я и не думал торопиться: Принесла, конечно, и Ладка-мармеладка. По-настоящему ее зовут Ладина, но это же не имя, а смех!.. И вот эта Ладка притащила целый рюкзак старых книг. И пока ждала очередь взвешивать книги, я засек одну — начало оторвано, начинается сразу со слов: «На третий день погони…» А дальше все про индейцев.
Такую книгу — и в макулатуру! Я всегда говорил, что у Ладки в мозгах не хватает извилин. Она сама, правда, утверждает, что это у меня извилины лишние… Но, короче, я у Ладки эту книжку изъял, а она разнюнилась и помчалась жаловаться. Я перехватил ее у самой учительской, оттащил в сторону и дал слово, что за эту книжку сдам на ее имя пять килограммов макулатуры. Ладка — хитрая. Тут же потребовала сдать двадцать. Я обозлился, но делать было нечего. «Черт с тобой, — сказал я. — Подавись своими килограммами». Видно — целит она на первое место по сбору макулатуры в школе. Ну и пусть целит!
А мне все-таки здорово повезло. Пацаны мою находку сразу оценили. На правах первооткрывателя начал ее читать я. За мной занял очередь Костя Зотов, за ним Пашка Дриго, а следом целый хвост. Всех не упомнишь. Даже Зойка Пядышева из 6 «Б» записалась.
Книжка эта толстая-претолстая, а то, что нет первых страниц, даже интереснее. Начнешь — и оторваться невозможно. В результате я схватил три двойки. По математике и физике еще куда ни шло, но по истории… Я сам удивился. У Нины Максимовны я меньше четверки не получал. Понятно, она рассердилась и даже вызвала в школу маму. Это было бы еще ничего, но мама из всего этого сделала оргвыводы. В общем, она за меня взялась. Она редко берется, но если уж берется, то мне приходится ой как туго. Во-первых, она прикрепила над моей кроватью «Распорядок дня», которому я должен был следовать неукоснительно. День начинался с умывания под краном. Какая связь между успеваемостью и холодной водой — до меня не дошло. Во-вторых, мама зачем-то велела мне носить в школу костюм, который предназначался только к Новому году. В-третьих, никаких кино, катка и лыж, пока я не стану успевающим. Кроме того, в присутствии самого директора школы меня заставили обещать, что буду я учиться только на четыре и пять и вести себя примерно. В заключение мама попросила Нину Максимовну пересадить меня с последней парты куда-нибудь поближе. И с кем бы вы думали я теперь сижу? Конечно, с Ладкой-мармеладкой. Вот так… По идее она должна оказать на меня влияние.
Встретила меня Ладка не особенно восторженно. Как только я перебрался на новое место, Ладка фыркнула и отодвинулась. Фыркать — это у нее такая лошадиная привычка. Может быть, это от не нее зависит, но зачем же отодвигаться? Первым делом я ткнул Ладку кулаком в бок, чтобы она поняла, что отодвигаться невежливо. Кроме того, я думал, что обиженная Ладка упросит Нину Максимовну отсадить меня обратно. И, вообще, это не по правилам. Я выше всех в классе — значит должен сидеть позади, а не перед всеми, как Останкинская башня.
Так вот, подвинтили мне гайки, и, когда все успокоилось, стал я раздумывать, как жить дальше? Двойки — это полбеды. За неделю можно все скосить. Хуже — с макулатурой. Дал слово — надо выполнить! Дома за ужином закинул удочку насчет того, что нужно помочь сырьем нашей бумажной промышленности. На одни школьные учебники идут миллионы тонн… Папа это сразу понял по-своему и запер на ключ оба книжных шкафа. И совсем напрасно — больно нужны мне его Брокгауз и Ефрон. У меня была другая идея, и союзника я нашел в маме.
А дело вот в чем: папа вечно дрожит над каждой газетой, не дай бог, если хоть одна попадет в туалет! Он аккуратно складывает их по номерам, а потом не знает куда девать. Сначала лежат газеты в кабинете, потом в прихожей на сундуке. Это ли не золотая жила? Я только намекнул, а мама подхватила: «Давно пора прихожую привести в порядок. Стыдно перед гостями». Папа весь вечер ходил грустный, а к утру мама, должно быть, победила, потому что шепнула мне: «Бери санки и увози!»
Ах, как расчудесно начался день! Кто мог подумать, что станет он для меня днем сплошных неудач?..
Я так радовался, что вышел из дома за час до звонка. А санки нагрузил газетами. Получилась изрядная кипа. Хорошо, что помог Костя Зотов. Он зашел ко мне за «Третьим днем погони». Получив книгу, он был на седьмом небе от счастья и с готовностью впрягся в санки. Все складывалось просто замечательно: снег сверкал, светило солнце, небо было, как в мае. Я шагал позади санок, руки в брюки и думал: «Бедный Костя, теперь его черед получать двойки».
Мы двигались мимо горсада, как вдруг я увидел ее. Она лежала по другую сторону железной изгороди, на свежем снегу, совсем как живая.
— Стоп! — воскликнул я. — Видишь?
Костя остановился, снял шапку, утер с лица пот и уставился на сороку. Должно быть, она скончалась совсем недавно, потому что на ее перышках не было ни одной снежинки.
— Вот это да! — восхищенно вздохнул Костя.
— Обожди, я сейчас!
Мне сразу пришла мысль, что ее можно отдать Виктору Ефимовичу и он сделает из нее великолепное чучело. И я полез через изгородь. Сороку осторожно поднял и положил за пазуху, но на обратном пути мне не повезло — о железное острие я порвал на правом колене брюки. Здорово получилось — так и выхватил клин с ладонь величиной. «Ну, будет мне за новый костюм, — подумал я, но виду не подал, что расстроился. — Подумаешь, важность — какие-то брюки».
Явившись в школу, мы, первым делом, сдали завхозу газеты. Они потянули целых девятнадцать килограммов. И все это богатство я попросил записать на Ладку-мармеладку. Тут прозвенел звонок. Куда девать сороку? К Виктору Ефимовичу уже не успеть. Поэтому я сунул ее в шапку и побежал в класс.
Вначале все шло нормально. Голую коленку я прикрывал ладонью. Инна Максимовна рассказывала о Колумбе. Это было интересно. Сам Колумб, бедняга, так и не понял, что именно он открыл. По этому поводу мы немного посмеялись. Потом она рассказывала о гибели Магеллана. Его убили туземцы на каких-то островах в Тихом океане. Они между собой воевали, а он за одних заступился. Он был очень храбрый, но не надо вмешиваться не в свои дела. Плыл бы себе да плыл. В этом месте Ладка начала сопеть и сделала вид, что вот-вот заплачет. Я уверен, что Магеллана ей нисколечко не было жалко, а сопела она затем, чтобы угодить Нине Максимовне. И все-таки она своего добилась — учительница два раза одобрительно взглянула в ее сторону.
— А теперь, — сказала Нина Максимовна, — давайте закрепим пройденное.
И посмотрела на меня.
Я потер лоб, чтобы показать, что у меня болит голова, но это не помогло. Она спросила меня о причинно-следственных связях между положением в Европе и поисками морского пути в Индию. Что такое причинно-следственные связи, я не понимал, а выдумывать не люблю. Терпеть не могу экать да мекать. Я честно признался, что не знаю. Тогда Нина Максимовна пригласила меня к карте: «Иди и покажи путь Колумба». Путь этот был обозначен жирной черной линией. Ее и новорожденный показал бы, но не мог же я выйти и продемонстрировать всему классу свою голую коленку. Поэтому я мрачно пробурчал:
— Не пойду!
Нину Максимовну, видно, оскорбила моя строптивость. Она покраснела, нахмурилась и молча поставила оценку в журнал. Костя Зотов, который сидел на первой парте, обернулся и показал мне один-единственный палец.
Ну, что ж, я большего и не ожидал.
— Теперь, — продолжала Нина Максимовна, — поработаем с книгой.
Ладка достала историю, отодвинулась от меня еще дальше и даже повернулась спиной, чтобы не подсматривал.
А мне что делать? Вытащил я из парты сороку и несколько раз сорочьим клювом уколол Ладку в локоть. Она фыркнула и так посмотрела, как будто хотела меня испепелить. Но я не испепелился. А вот Нина Максимовна заметила неладное.
— Смирнов? Где твой учебник?
Я промолчал. Учебник я потерял еще осенью, когда мы всем классом ходили в лес. Вот придет весна, снег растает, и, возможно, найдется учебник.
— С чем ты там возишься?
— Ни с чем.
— А ну покажи!
Взяла Нина Максимовна мою шапку, а из шапки вывалилась сорока прямо на колени Ладке. Ладка как завизжит и выскочила из-за парты! Она нарочно так громко завизжала, чтобы попало мне посильней. Что ей сделала сорока? Прямо театр!
— Убрать сейчас же эту дрянь!
Вот этого я от Нины Максимовны не ожидал.
Почему это сорока — дрянь? Вон она какая красавица, перышко к перышку!
Я встал, понурившись.
— Хорош, нечего сказать. Так-то ты выполняешь свои обещания директору школы?
Что я мог ответить? Ребята смотрели на меня и похихикивали. Я еще успел шепнуть Ладке:
— Ну, ты у меня получишь.
Впрочем, сказал это я просто так, Связываться с ней было некогда. Я взял злополучную птицу за лапки и пошел из класса. Последнее, что я слышал, уже за своей спиной, это голос Ладки:
— Нина Максимовна, он еще грозится.
Тоже мне — нашла время ябедничать.
Сороку я понес к Виктору Ефимовичу. Но дверь в биологический кабинет оказалась почему-то запертой. Я постучал. Сперва тихо, потом посильнее. Тут около меня очутился завуч Иван Иванович.
— Ты почему не на месте? Что это у тебя?
Пришлось показать. Я ждал, что он начнет меня распекать, но он только поинтересовался:
— И что ты думаешь с ней делать?
— Виктор Ефимович чучело сделает.
Завуч задумался, почесал лысый череп.
— Прекрасная мысль, но на этот раз тебе не повезло. У него сегодня уроков нет. И завтра тоже… Он будет только в понедельник.
Он еще раз посмотрел на сороку и подмигнул мне:
— А хороша воровка!
Что хороша, я знал и без него, но как приятно встретить понимание. Особенно у взрослых людей.
— Может, в холодильник?
Иван Иванович с сомнением покачал головой. Да я и сам сообразил: ни папа, ни мама об этом и слышать не захотят.
Пришлось выйти во двор и положить сороку в мусорный ящик. Тут, между нами говоря, я отвернулся к глухой кирпичной стене и украдкой пустил слезу.
Потом вернулся в класс. Теперь мне было наплевать, разорваны мои брюки или нет. Есть вещи поважнее. Не произвело на меня впечатления и то, что Нина Максимовна потребовала у меня дневник и подмахнула в нем красной пастой: «Товарищ Смирнов, прошу явиться в школу по поводу поведения сына Юрия».
В этот день мне было уже не до ученья. После первого урока я ушел из школы и поплелся к бабушке на Дальнеключевскую. Надо же было случиться, что у меня не оказалось ни копейки на трамвай. Вот так бывает — все одно к одному.
Бабушка сперва обрадовалась, а потом испугалась:
— Что-нибудь случилось?
Рассказывать подробно не хотелось. Я показал дневник. Бабушка вздохнула сокрушенно:
— Эх, садовая твоя голова…
Это был ее самый сильный упрек. Больше, я знал, она сердиться не будет, и действительно, она тут же лукаво прибавила:
— Я тут кое-что припасла для тебя… Твое любимое.
— Сосиски?
— Ну конечно.
Что может быть лучше сосисок? Но, как только хлопнула дверца холодильника, меня осенила счастливая мысль.
— Бабуля, — воскликнул я, — а ты спрятала бы в холодильник сороку? Не живую, конечно. До понедельника.
— Коли это очень нужно.
— Очень-очень!
Я не дал ей договорить, схватил пальто, попросил шесть копеек на трамвай и помчался обратно в школу. Совсем без дыхания я кинулся к мусорному ящику, но тут меня ждало жестокое разочарование — пока меня не было, приезжала мусороуборочная машина…
Домой я на этот раз так и не пошел. Сперва бабушка накормила меня горячими сосисками, потом починила мне брюки. И так ловко получилось, что мама, может быть, и не заметит. После этого мы решали задачи по алгебре. Здорово решает старушка, только графиков они в свое время не проходили. Тут уж приходится выкручиваться самому. Потом я ел шоколадные конфеты и смотрел телевизор. Бабушка ни о чем не расспрашивала, но я рассказал ей обо всех сегодняшних событиях: про сороку, и про Ладку, которая теперь обязательно завоюет первое место по сбору макулатуры, и про Ивана Ивановича, который хоть и взрослый, но оказался понимающим человеком.
Спать бабушка уложила меня на диване и укрыла своим плюшевым пальто с мягким душистым воротником. Я уже собирался уснуть, как вдруг до меня дошло, что такое причинно-следственные связи, про которые все толкует Нина Максимовна. Если б Ладка не сдала в макулатуру «Третий день погони», я бы не повез на санках папины газеты. Не повез бы газеты, значит, поехал бы в школу на троллейбусе и не увидел бы в горсаду сороку. Стало быть, не порвал бы брюки и не имел бы в дневнике зловещую запись: «Прошу явиться в школу…» Так получается, что все в жизни зависит одно от другого. Возможно даже, существует связь между холодной водой и моей успеваемостью. Все может быть…
Так кончился самый неудачный день в моей жизни. Очень захотелось спать. Веки прямо слипались. И все-таки ужасно жалко было сороку. Она была настоящей красавицей в своем птичьем мире. Другой такой не найти. Ее, черно-белую, такую аккуратную, я никогда-никогда не забуду.
Засыпая, я слышал, как приходил папа. Он и бабушка о чем-то долго шептались. Должно быть, они думали, что я уже сплю, а я лежал и улыбался — здесь, у бабушки, мне ничто не грозило. Что бы ни случилось, бабушка меня в обиду не даст.
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ДВОЙКИ
Прямо не знаю, с чего начать. В субботу, как только я вернулся из школы, мама поймала меня за рукав:
— У тебя на понедельник много уроков?
Этот вопрос меня смутил.
— Уроков? Нет. Сочинение…
— Все-таки дотянул до последнего?
— Так получилось, то контрольная по физике, то…
— Это твое дело, — сухо прервала меня мама, — но, будь добр, распредели свое время так, чтобы в воскресенье мы могли пойти к фотографу.
Я промолчал, хотя у меня были совсем другие планы. Если мама употребляет выражение «будь добр», то, значит, у нее то самое настроение, когда возражать бесполезно.
Но тут надо пояснить, зачем к фотографу. Тетя Кланя, мамина сестра, который уж год зовет нас к себе в гости. И каждое лето мы собираемся к ней в деревню. Всей семьей. Насколько помню, мы собирались всегда. Собирались еще тогда, когда Женьки не было, а теперь ей пятый год. Нам всегда что-нибудь мешало. Наконец, тетя Кланя потеряла надежду увидеть нас у себя и попросила прислать хотя бы фотографию. Это куда проще, но оказалось, что и тут неожиданные препятствия. Сначала у Женьки под носом месяца два сидела какая-то зловредная болячка. Потом что-то происходило у папы с мамой. Напрасно я голову ломал, чтобы понять, что же все-таки случилось. Разве поймешь этих взрослых? До тех пор я никогда не видел, чтобы мама плакала. У нее такой твердый характер. А тут два раза замечал на ее глазах слезы. А папа несколько дней сидел в своей комнате за книгами. А потом все прошло, и оба опять стали веселыми. Папа шутил, смешил и все-все делал. Мама возражала: «Я сама. Я сама», — но он все-таки и за хлебом ходил, и лазил на чердак развешивать белье, и вычистил ванну специальным порошком, и она стала белой как снег. Вот почему я догадываюсь, что виноват был папа.
Теперь надо сказать о нашей семье и кто такой Сережка Сакулин. Мама у меня радиомонтажница. Папа — слесарь-наладчик. Но папа не только работает, но и учится в политехническом институте. Заочно. Поэтому мама выделила ему для занятий отдельную комнату. А о себе что сказать? Особенно похвастать нечем. Учусь не плохо и не хорошо, но со следующей четверти решил взяться как следует. Иногда получаю пятерки. Чаще — четверки. Еще чаще — тройки. А изредка перепадают и двойки. От них, к сожалению, никто не застрахован. На двойки у мамы удивительный нюх. Только я вернусь из школы, бросит на меня один-единственный взгляд и сразу определит:
— Опять схватил?
Терпеть не могу это «опять», как будто двоек у меня навалом.
Последнюю пару мне поставил Павел Александрович за сочинение «Почему я дружу с…» Вместо многоточия надо было, как он пояснил, поставить имя и фамилию «реального лица».
Реальным лицом я взял Сережку Сакулина. Оба мы живем в одном доме, оба на пятом этаже, и наши двери выходят на одну площадку. И учимся в одной школе, и он и я в шестом классе. Только он — в «Б», а я — в «А».
Сережка мой друг. Вернее, бывший. Отчего он стал бывшим, это я расскажу потом. Он каждое утро бывал у меня. А я к ним ходил редко из-за Тоськи. Мне не нравятся ее насмешки. Только я позвоню, она, открывая дверь, окликает брата:
— Сережа, к тебе молодой человек.
И изо всех сил старается казаться взрослой. Когда она приходит к нам позвонить по телефону, то, набрав номер, тянет нараспев:
— Алле! Это ты, старик?
Старика этого я знаю — он учится вместе с нею в 9 «Б».
Носит она расклешенные брюки с бахромой. А походочка! Фу-ты ну-ты — не подступись! Красит ресницы и веки. И совсем ей это не идет. Она и без того красивая. Но я не присматриваюсь. Еще подумает, что влюбился. Когда родителей нет дома, курит сигареты. И мне предлагала, а я не курю и никогда курить не буду. У меня мечта: прожить не менее восьмидесяти лет, а если повезет, и все сто. Каждое утро мы с папой занимаемся гимнастикой, а по воскресеньям я бегаю на лыжах — до Потаповых лужков и обратно. Славная разминочка.
Да, большая у Сережки сестра. А наша Женька, по-моему, нисколько не растет. Все такая же — маленькая, конопатенькая и чуть что кричит:
— Мама, Юлка опять делется!
Юлка — это я. Р она не выговаривает.
Жаловаться любит, а на себя бы посмотрела. Настоящий черт в юбке. Что правда, то правда. В будни еще ничего. Ее уводят в детский сад, и там она за день выдыхается, а по воскресеньям, как бабушка говорит, «хоть святых выноси». Что Женька выделывает — даже мне, мальчишке, удивительно!
Обычно Сережка брал учебники и приходил ко мне. А когда домашняя задача попадалась трудная, поминутно звонил телефон и я объяснял ребятам, как решать. При этом Сережка вздыхал с завистью:
— Тебе что не решать… У тебя мама работает на заводе математических машин.
Вот уж нашел, чем упрекнуть. При чем тут математические машины? Я и не видел ни одной. И мама — хоть на математическом заводе, всю математику забыла. Папа — другое дело. Он разбирается, но его я никогда не прошу помочь. Просто я люблю решать. Это для меня одно удовольствие.
Хуже дело обстоит с сочинениями. Павел Александрович учит нас писать сначала на черновик. Даже фотографию рукописей Пушкина показывал. Оказывается, у великого поэта все черкано и перечеркано. Я тоже пробовал, но ничего из этого не получилось. Зачеркнешь какое-нибудь слово, потом сидишь, думаешь-думаешь да опять его же и напишешь. Так зачем, спрашивается, зачеркивал?
Во-вторых, Павел Александрович требует сначала составлять план — это еще труднее, но тут я исхитрился, как делать. Здорово получается и совсем не трудно.
Еще Павел Александрович пояснил: если мальчик дружит с девочкой, то и про это можно писать. Стесняться не надо. Вот это уже ни к чему — у нас в 6 «А» этого не было и не будет. Еще чего не хватало — с девчонками дружить. Как будто мальчишек не хватает!
Павел Александрович работает первый год, но учитель что надо! Мы его любим за справедливость и за то, что у него самого голова варит. И рассказывает всегда что-нибудь новое. Вот про Гайдара, например, как Аркадий Петрович ходил на разведку в Киев узнать, занят он там или нет. И в последнюю минуту жизни он думал о спасении товарищей и предупредил их об опасности.
И, вместе с тем, Павел Александрович требует здорово. Требует, но не нудит и не распекает. Сказал, что надо, коротко и ясно, и точка. Не то, что Нина Максимовна. Та как заведет, остановиться не может. Костю Зотова на классном собрании так песочила, что он, бедняга, икать стал, остановиться не мог. Нина Максимовна даже испугалась, и сама за водой бегала…
Задавая последнее сочинение, Павел Александрович нам посоветовал: не разменивайтесь на мелочи! Постарайтесь схватить характер вашего друга! Вот я и схватывал весь субботний вечер, даже телевизор не смотрел. Работал. А Женька, как могла, мне мешала. Я занимался в папином кабинете, за столом, а Женька из-за портьеры стреляла мне в затылок горохом. Из детского пистолета. Из того самого, который я купил ей на день рождения. Купил, дурак, на свою голову! А когда я отобрал пистолет, Женька облила меня водой из детской клизмочки. И ведь попробуй — тронь ее! Нельзя… Ребенок!..
Но сочинение я написал. Папа прочел, даже по коленке меня хлопнул:
— Здорово. Прямо как у Льва Толстого.
Но я и сам чувствовал, что здорово.
А в воскресенье, после завтрака, меня отправили в парикмахерскую. Там была большая очередь, и я попал домой только к обеду. Да еще в глаз мне набрызгали одеколон. Шел и на один глаз плакал… Впрочем, это еще что. Пашка Дриго из нашего класса попал однажды к ученице. Она стригла его, стригла, чуть не полдня, все старалась как лучше, а потом говорит: «Нет, ничего не получается». Взяла машинку и сняла наголо все, что осталось. Да с расстройства еще цветок на него уронила с высокой этажерки. Но, надо сказать, денег она не взяла, но это слабое утешение. Вот почему я теперь опасаюсь ходить в парикмахерскую.
Остриженный и наодеколоненный, я благополучно вернулся домой. Мама слегка посердилась, что я долго ходил, и отправила меня обратно на улицу:
— Не стой над душой. Жди нас во дворе. Мы сейчас.
«Мы сейчас», — это только так говорится. Что касается папы, так он, правда, раз-два — и готов. А вот женщины… Женьку одеть — целое происшествие. Из вредности она падает на пол и дрыгает ногами. А когда папа выведет зареванную Женьку, мы втроем еще целый час будем ждать маму. Ей всегда «нечего надеть», поэтому она примеряет то одно, то другое, а потом начнет искать свою парадную брошку с красными камушками, которую Женька давно приколола на платье своей кукле Ниночке.
С такими мыслями я снова вышел на улицу и тут увидел Сережку. В руках он держал пихло, но ничего им не расчищал, а стоял с мокрым, обиженным лицом, обсыпанный снегом и, судя по всему, собирался заплакать. Шагах в десяти от него стоял длинный незнакомый мальчишка. Картина была ясна.
— Это он тебя?
Сережка кивнул.
— Ты чего задираешься? — крикнул я длинному. Он сощурил глаза, как кошка, и кинул в меня снежком. Я успел нагнуться, и снаряд попал Сережке в лоб. Вот невезучий!
Тогда я скомандовал:
— Прицел ноль семь! Одиночными пли!
И мы так дружно атаковали противника, что обратили его в бегство. Удирал — только пятки сверкали, а мы преследовали. Завернул за угол. Мы тоже. И вдруг их оказалось трое.
То ли они шли нам навстречу, то ли ждали длинного за углом. На бегу я крикнул:
— Сережка, не тушуйся!
Двое против троих — не так уж плохо. Неужели же отступать без боя?
Вражеский снежок сбил шапку. Я наклонился поднять ее, но не успел. Они налетели на меня все сразу. Получилась не игра, а обыкновенная драка.
— Сережка, заходи с тыла, — звал я друга, но он куда-то исчез. Одному мне пришлось ой как туго. Удары сыпались на меня как град. Все же длинного я сбил с ног хорошим ударом, но те двое повалили меня.
В этот миг чья-то сильная рука схватила меня за шиворот и приподняла.
— Что здесь происходит? — услышал я громкий голос.
Обернулся и увидел дружинника. Он был без красной повязки, но я знал его в лицо. Раза два он встречался мне у кассы детского кино. Я вспомнил даже, что он работает на том же заводе, что и папа.
Дружинник поставил меня на ноги и спросил:
— Где твоя шапка?
— Тут где-то.
Пока мы искали шапку, я огляделся. Ни моих врагов, ни моего друга нигде не было. В конце концов, шапку, затоптанную в снег, мы нашли, а вот правая рукавичка так и потерялась.
— Ты не плачь, — подбодрил меня дружинник.
Но я не собирался плакать, а только делал несчастный вид, чтобы он не вздумал вести меня в детскую комнату милиции.
— Дяденька, — взмолился я. — Мне вот так домой надо…
— Беги-беги, — милостиво разрешил он.
И я побежал. Сгоряча я еще торопился в фотографию.
Когда я прибежал к нашему дому, папа, мама и Женька уже стояли у ворот. Сегодня они управились удивительно быстро.
— Вот он, пропадущий, — обрадовался папа. — Мы за…
Он, видимо, собирался сказать «заждались», но внезапно умолк на полуслове.
— Разве ты… — начала было распекать меня мама, но, подняв глаза, осталась с открытым ртом. Так я никогда и не узнаю, что она хотела сказать. Но Женьке мой вид доставил неподдельную радость. Она захлопала в ладоши и закричала:
— Ага, вот и у тебя теперь болячка под носом.
Короче, мы печально и неторопливо отправились домой, так как для фотографии я был уже непригоден.
Должно быть, мамы всегда все преувеличивают, а моя в особенности. Она считала, что меня чуть не убили, и даже хотела позвонить в милицию. Хорошо, папа ее отговорил. В ход пошла домашняя медицина. Из носа у меня немного капала кровь. Поэтому в каждую ноздрю мама запихала по большущему куску ваты. От этого мой нос увеличил свой объем вдвое. К шишке на лбу мама приложила стебель алоэ и укрепила его двумя ленточками лейкопластыря. Оказывая мне первую помощь, она одновременно вела следствие:
— Опять задирался?
— И не думал, — возмутился я. — Но не мог же я не заступиться за Сергея!
— Никакого Сергея мы не видели, — возразила мама. — Вечно ты выдумываешь и выкручиваешься.
Слышать это спокойно я не мог. Меня обвиняют во лжи! Мама не знала, что уже год, как я дал себе слово всегда и всюду говорить только правду. И ни разу от этого своего обещания не отступил. Поэтому я кинулся к Сергею, чтоб он явился самолично и объяснил, как было дело, Открыла мне, как всегда, Тося.
— Вам кого?
По ее лицу я понял, что она не узнала меня, а узнав, зажала рот ладонью и убежала. А что она во мне нашла такого смешного? Не смеюсь же я, когда вижу ее с накрашенными глазами. А ее тоже бывает трудно узнать.
Тося не предложила мне пройти в комнаты, поэтому я топтался в прихожей и не знал, что делать.
— Передай Сереже, чтоб он сейчас пришел ко мне. Очень надо поговорить, — сказал я громко и ушел.
Дома я прождал его целый час, но напрасно. Тогда я отправился к нему еще раз. Опять дверь открыла Тося. На этот раз она не смеялась, а сообщила мне сухо и вежливо, совсем как взрослая:
— Сергей уже лег спать.
Что оставалось мне делать? Как оправдаться?
Мама спросила меня:
— Где же твой свидетель?
— Он лег спать.
— С этих-то пор?
Часы показывали только половину пятого. Конечно, мама опять не поверила мне.
— Попроси у нее прощения, — шепнул мне папа.
Я хорошо знал, как сильно на маму действует мое раскаяние. Стоило подойти к ней, потереться щекой о плечо и проговорить: «Ну, мамочка, ну, миленькая. Я больше не буду», — как она смягчится и простит меня. Но на этот раз я был прав и никак не мог выдавить из себя спасительных слов.
За обедом я обнаружил, что у меня не только разбита губа, но и шатается передний зуб. Однако это открытие не сильно меня расстроило. Зуб был молочный, ему все равно скоро выпадать.
Вечер прошел так себе. Мама сердилась на меня. А мне ничто не шло в голову — нет ничего обидней, если тебя незаслуженно считают лжецом. И все же маме было меня жалко. Стеля постель, она спросила участливо:
— Болит губа?
— Нисколько, — отвечал я.
— Ох, уж эти мужчины, — вздохнула она.
А что мужчины? Мужчины — народ понимающий. Еще днем я заметил — верит мне один папа. Не только верит, но и сочувствует. Может быть, он сам когда-то попадал в такой же переплет.
Утром, когда я проснулся, папа уже делал зарядку. Я тоже немного пофизкультурничал. Потом он осветил мою физиономию лампой и поцокал языком:
— Ай, ай, как же ты пойдешь в школу?
Пришла мама, покачала головой и посоветовала:
— Ты уж сегодня не умывайся.
Не умываться я сразу согласился, но сидеть целый день дома — нет уж, извиняюсь. Так я и заявил, правда, несколько громко.
— Оказывается, ты не только обманщик, но и грубиян, — вспылила мама.
«Вот что значит не попросить прощения», — подумал я. А ведь я и не собирался нагрубить…
В класс я пришел за пятнадцать минут до звонка. Шишка на лбу спала, но зато под глазом созрел огромный синячище и распухла губа. Что касается зуба, то он меня больше не тревожил — его я выплюнул в снег по дороге в школу.
Ребята как сговорились — каждый считал своим долгом спросить, кто это меня так отделал. Одним я сказал, что прыгал с парашютом и угодил на дерево, другим — что задержал и сдал в милицию опасного бандита, третьим — что упал с крыши нашего дома прямо на проезжавшую машину «скорой» помощи. Ребята хохотали, и я вместе с ними.
Я уселся за парту против открытой двери и ждал, когда по коридору пройдет Сергей. Он появился перед самым звонком, прошел мимо нашего класса, но в мою сторону не взглянул. Не взглянул так не взглянул. А напрасно. Все можно было еще исправить.
…На уроке литературы Павел Александрович пересчитал стопку собранных сочинений и вопросительно взглянул на класс.
— Кто не сдал?
Я поднял руку.
— Почему?
Я молчал. Глупо было рассказывать Павлу Александровичу, что сочинение я разорвал и кинул в урну перед самым его приходом.
— Почему? — еще раз спросил он.
На лице его отразилось огорчение. Ему, видно, очень не хотелось ставить мне плохую оценку. После секундного колебания он все же вывел в журнале двойку. Тогда я подошел к учительскому столу и положил перед Павлом Александровичем мой дневник. Учитель удивленно поднял брови.
— Поставьте, что я заслужил, — произнес я твердо.
Внутри у меня все кипело. Пусть бы кто-нибудь другой поставил двойку, но только не Павел Александрович.
Он внимательно посмотрел на меня. Про синяк ничего не спросил, лишь нахмурился и проговорил:
— Дневник? Это всегда успеется.
И, немного помедлив, добавил:
— Зайди-ка ты лучше ко мне, когда освободишься.
Заходить не хотелось, потому что не хотелось ничего объяснять, но как не зайти, если человек вежливо просит.
…После уроков я сидел перед ним в кабинете русского языка и литературы. Лицо у него было усталое. Слева и справа на столе возвышались стопки ученических тетрадей. И пришла мне мысль, что у учителя тоже жизнь нелегкая. Вот бы взять и пригласить его в следующее воскресенье на лыжах до Потаповых лужков и обратно. Пусть бы он поглотал свежего воздуха. Сам-то он не выберется.
— Так что случилось? — спросил Павел Александрович. — Ты ведь хотел писать о Сакулине.
— Хотел, а теперь не буду, — опустил я голову.
— А он, между прочим, написал о тебе. И весьма тепло. Хочешь прочесть?
— Нет, не хочу.
— Сердитый ты.
— Ну и пускай.
Павел Александрович улыбнулся, некоторое время сидел задумавшись.
— Так, так… Тогда напиши на другую тему. Хотя бы о том, почему не хочешь писать о Сакулине. Ведь причины, вероятно, достаточно веские.
Еще бы — не веские. Мысленно я представил себе такое сочинение. Трудно написать его откровенно. Кажется, в моих несчастьях виноват немного и сам Павел Александрович. Это он учил нас заступаться за товарищей, быть смелым и не сдаваться без боя.
— Там и про вас будет, — сказал я с сомнением.
Учитель усмехнулся:
— А чего ты трусишь? Хулиганов не испугался, а написать правду боишься?
«Хулиганов!» — я даже вздрогнул. Откуда он знает? Я ж ничего не говорил. Но в следующую секунду я догадался, откуда…
— Так как же решим?
Пришлось согласиться, двойку-то надо исправлять. Тем более — конец четверти на носу.
Вот я и пишу. То есть не пишу, а сижу и обдумываю. Передо мной чистая тетрадь. Первую страницу оставлю для плана. Его легче всего составить, когда сочинение уже написано. Да, я решил рассказать все, как было. Павел Александрович обещал никому не показывать. И я ему верю.
А с фотографией дело опять откладывается. Синяк — штука серьезная. Никуда его не денешь. Две недели, самое малое, фотографироваться нельзя. Что ж, пусть тетя Кланя подождет. Ей не привыкать.
РАЗГОВОР В УЧИТЕЛЬСКОЙ
Есть такая поговорка: «Как гром с ясного неба». Что это? Может, метафора? Не знаю. Так вот, такой гром я услышал на уроке у Лидии Помидоровны… Но тут надо немного пояснить, почему у нашей русачки такое огородное отчество.
Приехала она в прошлом году и всем назвалась Лидией Николаевной. Николаевна так Николаевна — не наша забота, как звали ее папашу. Однако Вовка Сосновский сразу заподозрил что-то. Наверно, из него следователь получится. У Вовки есть взрослая сестра, работает почтальоном. От нее и разузнал он, что Лидия Николаевна никакая не Николаевна, а натуральная Парамоновна. Мы обрадовались и моментально ее в Помидоровну перекрестили. Оно и понятно и благозвучно.
«Благозвучно» — это ее любимое словечко. Рифмы у нее благозвучные, эпитеты и сравнения благозвучные. Даже целые сочинения. Например, у Светки Бобровой. Помидоровна перед классом читала его. От корочки до корочки, как образцовое. В нем Светка лирики напустила: «Если бы я была мальчиком, я бы хотела стать только летчиком». Бы-бы-бы — какое тут благозвучие? Такие вещи даже я понимаю…
…Случилось это на повторительном уроке. Лидия Помидоровна читала стихотворение Лермонтова «Беглец», а сама ходила между партами. Теперь модно — певцы поют и ходят, учителя объясняют и ходят. Только нам полагается сидеть на месте. Прочла стихотворение, затем меня подняла. Начал я наизусть чесать — и, по-моему, здорово, но она поморщилась и сделала мне знак рукой:
— Читаешь ты, как пономарь. С чувством надо. С чувством!
Кто такой «пономарь» — мне неизвестно. Зато насчет чувства до меня дошло. Как рявкну, что есть мочи:
Учительница от неожиданности даже ручку на пол уронила.
— А потише нельзя?
Обидно мне показалось — на этот раз я от всей души старался. Видно, ей не угодишь.
— Ну, ладно, — говорит, — продолжай.
Легко сказать «продолжай», у меня в голове — стоп. В общем — сбила. И сама же спрашивает:
— Не учил?
— Очень даже учил. Мы вместе с Кланькой.
Ребята, как услышали про Кланьку, давай хохотать. Лидия Помидоровна нахмурилась:
— Опять ты паясничаешь?
А при чем тут «паясничаешь», когда это сущая правда — весь вчерашний вечер я Кланьке вместо сказок Лермонтова читал, а она за мной повторяла. Так ладно дело шло.
Смотрю — учительница ручку с пола поднимает и ищет в журнале мою фамилию. По лицу вижу, собирается двойку влепить. «Что ж, — думаю, — чему быть, того не миновать. Если честно разделить — мне и Кланьке по единице достанется».
Но тут Светка Боброва попыталась отвлечь от меня огонь. Поднимает руку и с таким наивным-пренаивным видом спрашивает:
— А как правильно писать «паясничать»? Через «с» или через «ц».
Копеечная хитрость, но, однако, подействовало. Помидоровна забыла обо мне и давай объяснять. А я тем временем потихоньку сел и вздохнул с облегчением.
И как раз в это время приоткрывается дверь и раздается тот самый гром из уст уборщицы тети Маши:
— Снегирева Петруньку в учительскую просют.
Вот уж действительно — «с ясного неба».
Пока шел по коридору, соображал: кто «просют», а главное — за что? Если насчет того, что на взрослый сеанс ходил, то не должно быть, потому что это только говорится «ходил», а по-настоящему я через запасный выход, по-пластунски, и то, когда свет потух. По-моему, никто меня не видел, да, по-честному сказать, я тоже ничего не видел… А может, за то, что с крыши прыгал? Так то давно было. И непонятно, к чему такая спешка? Можно бы и после уроков.
Вхожу в учительскую — и вот те раз: за столом Анна Захаровна, а против нее мама. Анна Захаровна даже как будто обрадовалась моему приходу:
— Вот и он. Присаживайтесь на диван, Полина Петровна.
— Ивановна, — поправила тихо мама и стала отнекиваться, что ничего, можно и постоять и так далее, но потом все же села, притом прямо на шляпу Анны Захаровны. Ну, села так села — что теперь поделаешь, к тому же, кроме меня, никто этого не заметил. Да и шляпа такая… Ей уже ничего не сделается.
Анна Захаровна умостилась на стуле поудобнее и начала с благодушной улыбкой:
— Видимо, Петр мало читает. Речь слабо развита.
(Вот уж неправда — особенно насчет речи. Если я материал знаю — само от зубов отскакивает.)
— Очень узок кругозор. Нет навыков систематической работы.
(С этим, пожалуй, можно согласиться — не умею я зубрить как Галя и Валя.)
Слушал я ее, правда, не так чтобы очень. И думал: все это цветики, а как все учителя нагрянут — вот будут ягодки. Неужели не уложится до звонка?
Прикинул, в каком темпе она выдает, и приуныл: нисколько не торопится старушка. Минут десять прошло, а она, можно сказать, только вошла во вкус.
— Совершенно необходимо, чтобы у Петра был свой отдельный уголок для приготовления уроков.
(Это она зря. Если каждому по уголку, то где нам достать шестиугольную комнату?)
Говорит, а сама в зеркало поглядывает, поправляет на голове клумбочку из волос. Удобно устроилась!
Тут-то и прозвенел звонок. И я понял — погиб! Перемена-то, как назло, большая. Сейчас сюда явятся все учителя. Так оно и случилось. Как увидели меня, так в атаку.
— А, вот здесь кто! Наш «отличник»!
— Здравствуйте, Полина Борисовна.
— Ивановна, — робко поправила мама.
— Давненько к нам не заглядывали…
— Между тем успехи Петра…
(Обычная несправедливость. Как сестер моих, так Галечка, Валечка… А меня — Петр! Того и гляди, Васильевичем величать начнут.)
Одна другую перебивает, спешит. На столе поднос с бутербродами, чайник, сахар. Времени у них в обрез, потому и торопятся — и покушать надо и проборку дать «трудному». Когда-то еще родительница появится?
Громкий голос Екатерины Третьей перекрыл все другие голоса:
— У вашего Петра на уроках математики зачастую нет ни циркуля, ни линейки. И сам бездельничает, и другим мешает работать. Полное отсутствие логического мышления. Не знает важнейших аксиом, хотя вообще-то он способный. Даже очень способный…
«Наконец-то, — думаю, — до доброго добрались».
Взглянул на маму — она тоже вроде бы воспрянула духом, посмотрела на меня с некоторой надеждой. А Екатерина Третья продолжила:
— Очень способный… Ко всяким безобразиям.
Стало быть, напрасно я обрадовался. И мама опять голову опустила.
…По правде сказать, до всего этого мне как до лампочки. Было время — краснел, бледнел, а теперь привык — образовалось внутри что-то вроде мозоли — меня ругают, а мне хоть бы хны! Но сегодня другое дело — все на маму, а она непривычная. Она здесь совсем непохожа на домашнюю — маленькая-маленькая и видно, что всех стыдится. И совсем она здесь не к месту в своих валенках, поверх которых чуни. И запах силоса… Но даже не это главное. Другой бы и в чунях расселся, как дома, а она сжалась, поникла, растерялась.
А я нет — я обозлился и решил носа не вешать. Да, видно, переборщил, потому что Екатерина Третья это заметила и говорит:
— Посмотрите-ка на него. Держится-то как! Будто все мы виноваты, а он один прав! — И к маме: — Он что? И дома так?
Мама взглянула на меня испуганно:
— Нет-нет, дома он другой.
Но Екатерина Третья на этом не успокоилась:
— Кстати, кто ему помогает решать задачи?
— Где уж нам… Мы люди неученые.
И так мне стало тошно от этого ответа. И чего она прибедняется? Хоть бы рассердилась, возразила что-нибудь. Не такая уж она неученая. И задачи решать мне помогает, и на районной доске Почета, и телята у нее в сутки прибавляют в среднем по 1096 граммов. Мама и книги читает по своему телячьему делу, и лекции по радио слушает, и корреспондент из газеты приезжал ее фотографировать, и, когда собрания, она каждый раз в президиуме. И не надо мне ничего втолковывать. Я свою вину сознаю — хочется ей, очень хочется, чтобы я соответствовал! А я никак…
Все жевали бутерброды, запивали чаем и бросали мелочь на блюдечко. Екатерина Третья что-то хотела сказать, а рот набит, и получилось у нее:
— Пш… Пш… Пш…
Лидия Помидоровна сейчас же воспользовалась ее беспомощным состоянием и вставила:
— Он и сегодня стихотворение не ответил. Говорит, что с Кланькой учил… Так она ж в детсад ходит!
— Ходит, ходит, — подтвердила мама.
— А что ему мешает учиться? — наконец освободила рот Екатерина Третья. — Не знаете? А ну покажи, что у тебя в карманах.
Еще чего не хватало! Что я, в милицию попал? Но все же пришлось подчиниться. Вывалил из карманов все содержимое на стол, Лидия Помидоровна даже руками всплеснула. А Екатерина Третья гордо подбоченилась:
— Что я говорила? Полюбуйтесь.
— Настоящая свалка, — проговорила Анна Захаровна.
И все начали смеяться. А что нашли смешного? Ничего лишнего, если спокойно разобраться.
Бублик надкушенный — я его из дома принес. Только надкусил, тут звонок. Я его в карман.
Волчок — не настоящий, конечно, а колесико от будильника. Отличная вещь, не выбрасывать же!
Радиолампа — подобрал у кинобудки. Собирался сегодня разбить и посмотреть, что внутри.
Патрон старый, винтовочный — я его у Мазилы выменял на три новых стержня. Из него свисток можно смастерить.
Кусок свинца — само собой ясно — для грузила. Весной на рыбалку.
Фотография Кобзона — у девчонок отобрал.
Горсть конопляного семени — для школьного щегла. Он спит и во сне коноплю видит.
Медная трубка — вот единственная вещь, которая незаконная. Из нее можно горохом стрелять, а у меня гороха нет, так я коноплей.
Сибирская монета с соболями…
Вот ее-то Екатерина Третья с отвращением потрогала пальцем, словно это не монета, а мышь.
— А это что такое?
— Пятак Екатерины Второй, — отвечал я.
Екатерина Третья покраснела, как свекла, и говорит:
— Пора давно разобрать Снегирева на педсовете.
Это «разобрать» показалось мне очень смешным. Что я, мотоцикл, что ли? Представил, как Екатерина Третья руки и ноги мне поставила, а в руках у нее большой гаечный ключ.
— Он еще смеется, — возмутилась Лидия Помидоровна.
А я и не думал смеяться, только улыбнулся немножко.
Под конец вызвали нашу Гальку и предложили:
— Возьми шефство над братом.
Другая бы буркнула «ладно» и убежала. А Галька — нет. Смерила меня взглядом с головы до ног и заявила:
— Пусть он слово даст.
Вот вреднющая!
— Обещай перед всеми учителями, что будешь хорошо учиться и вести себя, — поддержала ее Анна Захаровна.
«А почему не обещать? — рассудил я. — Убудет меня, что ли? Ведь все равно не отпустят так просто».
— Исправлюсь, — вздохнул я.
— Это мы слышали много раз, — напомнила Екатерина Третья.
— И еще услышите, — добавил я.
И не думал выскакивать, как-то получилось само собой. Эх, дурак я, дурак… Вот у Витьки Мазилы хитрая тактика — попадет в учительскую, молчит и носом шмыгает. Пошмыгает, пошмыгает, учителям надоест это слушать, они и отпустят его. А я так не умею. Глупо, конечно, и себе во вред.
— Нет, вы слышите, как он «осознал»! — воскликнула Екатерина Третья.
— Нет, я его положительно не понимаю, — покачала головой Лидия Помидоровна.
А чего тут не понимать? Все ясней ясного. Сейчас у меня одна забота — поскорее бы все кончилось и мама отсюда ушла.
И вот, как чудесная музыка, прозвучал звонок. Учительская опустела. Была у меня надежда, что и Анна Захаровна уйдет, но она еще раз поправила свою клумбочку на голове и проговорила:
— Вы, надеюсь, не торопитесь? Тогда продолжим.
Оказывается у нее нет больше уроков. Стало быть, впереди никакого просвета. Сколько это еще может продолжаться? Час или два? И мама, смотрю, из последних сил крепится — вот-вот разрыдается. Я-то уж знаю…
А выручка пришла — откуда и не ждали. В учительскую внезапно вошел сам директор Иван Юрьевич. Я так и обомлел. А он с одного взгляда оценил обстановку — и сразу к Анне Захаровне:
— Надеюсь, вы закончили?
Не успела она рта раскрыть, как он уже ко мне и к маме:
— Разрешите ко мне на два слова.
«Ну, — думаю, — новый заход начинается. Где только сил набраться».
Однако на этот раз я не угадал. Иван Юрьевич привел нас к себе в кабинет и заговорил совсем о другом: не знает ли мама, кого бы взять уборщицей? Тетя Маша скоро уходит на пенсию.
И меня посадил, и сам сел.
— Ты сейчас домой? У меня к тебе, Петя, просьба: помнишь, ты мне показывал альбом со схемами сражений? Не смог бы ты мне его принести сегодня?
— Почему не принести.
— Договорились? Вот и ладно. У меня все.
Я прямо ушам своим не поверил — все, а я-то приготовился к самому худшему!
Провожая нас до двери, он шепнул мне:
— Ты маму проводи!
На вешалке тетя Маша, кутаясь в шаль, пожаловалась:
— Холодная весна нынче.
— А мне так жарко, — возразил я.
Тетя Маша пригляделась ко мне:
— И верно — ты весь в поту. Молодая кровь — горячая.
Потом я узнал, что в школу мама попала случайно, прямо с работы. Деньги на комоде под скатеркой лежали. Семь рублей. И куда-то делись. Вот мама и зашла меня спросить, хотя и догадывалась, кто деньги взял. И нечаянно попала в лапы к Анне Захаровне. Тут она и о деньгах забыла. В общем, в другой раз не зайдет. Поосторожней будет…
Домой мы шли медленно. Мама часто останавливалась, но не плакала. Немного не дошли, прислонилась к заплоту Сливкиных. Закрыла глаза.
— Мама, пойдем, — попросил я.
— Да-да, пойдем.
Мама стала какая-то тихая и покорная. Дома села за стол не раздеваясь. Руки опустила на колени:
— Ох, Петенька, что ты со мной делаешь? С отцом твоим век маюсь…
И не договорила.
— Может быть, сходить за Людмилой Семеновной? — спросил я.
Людмила Семеновна — это наша фельдшерица.
— Не надо. Пройдет.
Постоял я рядом. Будь я девчонка — обнял бы, успокоил, пообещал бы что-нибудь. А я не могу. В учительской обещать — это одно, а маме — совсем другое. Только и сумел сказать:
— Мам, я пойду у Зорьки почищу.
Мама махнула рукой.
Много я в этот вечер дел переделал, но все время помнил, что разговора мне с Иваном Юрьевичем не миновать. Возможно, насчет книги, а возможно, сперва о книге, а потом один на один прижучит.
Пришла из школы Галька. Принесла мою сумку. Обратилась ко мне, как взрослая:
— Что у тебя сегодня по алгебре? Ну-ка, покажи дневник.
Вот, хватилась — дневник. Я его посеял еще во время каникул. Но я и без дневника помню все задания.
Но всего этого я сестре объяснять не стал.
— Некогда мне с алгеброй возиться. Меня Иван Юрьевич ждет.
— Днем недоругал? — съязвила Галька.
— Он и не ругал. У нас с ним другое дело.
Можно бы и сказать — какое, но нарочно не сказал. Пусть голову поломает. Ей невредно.
Взял альбом и пошел. Альбом этот папкин — он любит про древние войны читать.
В школе никого. Один Иван Юрьевич у себя. До моего прихода он читал. Пока задергивал шторы и зажигал свет, я успел заглянуть, что у него за книга на столе. И страшно удивился. Была это не история и не что-нибудь научное. Читал он «Девочку и „птицелет“». Книга на 100 % детская. Наша библиотекарша много раз мне ее подсовывала, но про девчонку я читать не хотел. А теперь решил — обязательно прочту.
Взял Иван Юрьевич у меня альбом, полистал:
— Какая ценная вещь. Ты сможешь мне ее дать на время?
— Читайте.
— Вот и отлично, Иван Юрьевич поднялся из-за стола:
— Не смею задерживать.
Когда я вернулся домой, мама посадила меня против себя, заглянула в глаза и спросила:
— Посоветуй сам, что дальше делать? Может быть, папку попросим, чтоб он тебя выпорол?
Но я-то знаю, что это только слова: никто никогда не порол меня и пороть не будет — ни папка, ни кто другой. Как-нибудь самому надо исправляться. Но только без Гальки. Самому. Другого выхода нет.
СВИДАНИЕ
Закусочная в парке работала последние дни. Ледяные дожди шли почти целую неделю. А вчера вечером над аллеями замелькал даже мокрый снег. Цветные стекла и фанерные двери не могли защитить от холода. Березы шумели голыми ветвями над круглой крышей, и шум этот проникал внутрь.
Хотя часы показывали всего полвторого, небо заволокли такие темные тучи, что в закусочной пришлось зажечь лампы дневного света. Посетителей было мало. Я сидел, пил кофе и посматривал на молодого мужчину за соседним столиком. Кто он? Крепкие рабочие ботинки, просторные грузчицкие штаны, куртка из коричневой искусственной кожи, под нею серый свитер. Это мог быть и подсобный рабочий в большом магазине, и водитель грузового мотороллера. Он находился в той начальной стадии, когда пьяному хочется говорить. Он подмигнул официантке по-дружески, как старой знакомой:
— Клава, ты бы чего-нибудь для сугрева?..
Та даже не повернулась:
— Не положено.
Видно, ей надоело повторять одно и то же в сотый раз.
В это время в закусочную вошел мальчонка лет десяти с ученическим портфелем в руке. Сосед мой радостно помахал ему:
— Витек! Вот я. Подваливай сюда.
Мальчонка приблизился к столику, поставил на пол портфель, неторопливо сел:
— Здравствуй, папа.
— Шапку не снимай, — заговорил отец. — Закалеешь. Почему поздно? Я уж думал, ты не придешь. Чего хочешь? Сосисок?
Мальчонка кивнул. Клава со свекольными от холода руками принесла по две порции сосисок, окутанных горячим облаком пара.
Меня поразило лицо Вити. Оно не соответствовало возрасту. Бледные, нездоровые губы, сероватые глаза с рыжими ресницами, очки в металлической оправе. А главное, общее выражение — недетская замкнутость с оттенком высокомерия или даже презрения.
Отец и сын заговорили тихо, и начала их разговора я не слышал. Потом отец повысил голос:
— Стало быть, не поминает? Ну и шут с ней. Покажи-ка дневник.
Сын поднял ясные неприветливые глаза.
— Я его дома забыл.
— Не бреши. Где портфель?
Отец раскрыл портфель и извлек из него дневник. Покачал головой:
— Драть тебя некому. По русскому два. По математике два.
Сын нисколько не был смущен, что отец уличил его во лжи. Он только вставил:
— А по истории пять.
— А почему дневник не подписан? — спросил отец. — Ее величеству некогда? Дай ручку.
— Не надо, — спокойно сказал Витя.
— А ты молчи. Я имею право…
Отец порылся в своих широких карманах, достал шариковую ручку.
— Я сразу за все недели. Вот так… На, спрячь.
Дневник снова в портфеле, а портфель на полу, прислоненный к ножке стула.
— Ты нажимай, нажимай, — напоминает отец. — Набирай силы. Ты потому и заморенный, что плохо ешь.
Витя берет сосиски руками, обжигается и дует на пальцы. Пока он ест, отец без умолку говорит:
— Ну, где тебя черт носит? Ну, на кого ты похож? Где пуговицы? Пооборвал? А она что? Пришить не может?
Он дернул полы серенького пальто. Стала видна цветная рубашка.
— А это что? Как у клоуна. Тоже мне — сшила, называется. Ты же не маленький — в третий класс перешел.
— В четвертый, папа, — спокойно поправил сын.
Отец наклонился, спросил шепотом:
— А он тебя не обижает? Если что, ты только скажи. Я ему башку проломлю.
— У него ружье, — напомнил сын.
— А мне наплевать, — усмехнулся отец и наклонился еще ближе: — Вить, ты меня любишь?
— Угу, — отвечает сын с набитым ртом.
— Денег хочешь?
— Мне не надо.
— Как это — не надо? Опять она научила? Я знаю — она. На, возьми. Мне для тебя ничего не жалко.
Витя взял трешницу, рассмотрел ее, разгладил пальцами и не спеша спрятал в дыру за подкладку пальто.
— Спасибо, — проговорил он и отодвинул тарелку. — Мне пора…
— А сосиски? Не оставлять же. Давай я тебе их в карман. И мои тоже.
Отец запихал сосиски в карман сыну.
— Ну, иди. Смотри через улицу переходи аккуратно. Жди зеленого…
Сын ушел. И сразу оживление отца пропало. Он сел, подперев голову руками, и задумался, ничего не замечая вокруг.
Я вышел на свежий воздух. Тучи текли над городом, все такие же темные, осенние, но на юге показался проблеск — кусок синего неба и несколько светлых лучей. На аллее парка вздрагивали под ветром дождевые лужи. И тут я еще раз увидел Витю. С ним была худая черная собака. Мальчонка положил сосиски на садовую скамью. Чтобы добраться до них, собаке пришлось встать на задние лапы, а передние положить на сиденье. Так она и ела. Выражение морды было смущенное: что поделаешь, приходится так стоять, коль хозяину пришла в голову такая блажь.
Витя, присев на корточки подле собаки, выбирал из ее шерсти репьи и говорил взрослым голосом:
— И где тебя черти носят? На кого ты похожа? Лапы грязные, в репьях…
Собака жевала медленно, тщательно — должно быть, целлофановая оболочка мешала ей.
Витя притянул ее за ошейник, повернул морду к себе и спросил:
— Пальма, ты меня любишь? Да?
Пальме не хотелось отвечать. Да и зачем произносить вслух то, что само собой разумелось? Она только вильнула мокрым хвостом и снова принялась за сосиски.
СЛУЧАЙ НА БЕРЕГУ
Мы столкнулись с Женькой нос к носу. Он проскочил было мимо, но потом замедлил шаг и оглянулся:
— Ванюшка! Ты?
После этого он потряс мне руку и, стараясь казаться серьезным, спросил:
— Кто это тебя разукрасил?
Вид у меня действительно неважнецкий: лоб забинтован, губа распухла, под правым глазом синячище. А главное, обидно, что все как сговорились — спрашивают одно и то же: «Кто разукрасил?»
— Было дело, — ответил я уклончиво. Вроде бы надо рассказать — ведь мы с Женькой друзья с первого класса. А с другой стороны — совестно.
— Может, присядем? — предложил он.
Расположились на лавочке возле моего дома. Вижу — он ждет, прямо сгорает от любопытства. И я решил рассказать:
— Ты знаешь, Валентина приехала, — начал я издалека.
— Ну, — небрежно кивнул Женька.
Впрочем, об этом можно бы и не спрашивать — он ждал ее приезда не меньше, чем я.
— Так вот… — замялся я.
Женька насмешливо взглянул на меня:
— Это что ж — она тебя?
Но мне было не до шуток:
— Нет, не она, но так получилось… Ты знаешь, куда она ходит купаться?
Женька опять кивнул. Еще бы — он да не знал!
— И тебя позвала? — опять съехидничал мой друг.
— Да нет же, ты слушай… Она на этой стороне, где песок, а я на другой — где кувшинки. Я хотел нарвать для нее…
— Понятно.
Я замечал, что настроение моего друга с каждой минутой становится все хуже.
— Что тебе понятно? Она переоделась в тальниках. Вышла на песок и давай читать какую-то книгу, толстую-претолстую. А я на другом берегу — загораю. Потом в воду залез…
Небось, свои «штуки» показывал? — спросил Женька, не глядя на меня.
— Немного. Она почти не смотрела…
«Штуками» Женька называл всякие мои проделки: я и на спине плавал, и нырял по-всякому, и даже на спине неподвижно лежал. А он ничего этого не умел и всегда мне завидовал.
— Не тяни, — вздохнул Женька.
— В общем, искупался я и опять загорать.
— А она в воду?
— Конечно, но не в этом дело. Смотрю, в тальниках мелькает рожа. Угадай, чья?
— Потеряя?
— Точно. Оказывается, он тоже приехал. У него словно чутье.
Ну кто такой Потеряй — все знают. Это Витька Потеряев. Дебил на все сто. Он где-то в городе отирается. Зимой у папы и мамы, а на лето к бабушке в деревню. К парному молочку поближе. Днем с фотоаппаратом шатается, а ночью на мотоцикле гоняет.
— Смотрю. Он в кустах мелькнул и исчез. Я сначала этому никакого значения. Затем вижу, Валентина домой собирается. Берет платье — и в тальник. Вот тут я и хотел со своими кувшинками. Проходит минута или две, и вдруг она выскакивает из кустов как ошпаренная. Уже не в купальнике, а в своем цветастом платье, а вслед за ней вышагивает Потеряй с аппаратом в руках. Понимаю, что между ними что-то произошло, а что именно, до меня не доходит. На всякий случай решаю подплыть ближе. Смотрю, у нее слезы на глазах, а Потеряй довольнешенек и, судя по походке, немного под мухой.
— Как тебе не стыдно? Нахал! Идиот! Кретин!
Она поносит его всячески, а он блаженно ухмыляется, словно в его честь туш исполняют.
И тут только до меня дошло, что именно приключилось и при чем здесь фотоаппарат.
— Нахал и кретин, говоришь? — Потеряй сделал вид, что сильно рассердился.
— Виктор! Прошу тебя — засвети пленку. Зачем она тебе?
Потеряй снова распустил губы:
— Как «зачем»? Что хочу, то и сделаю. К примеру, карточку отпечатаю и в альбом наклею. «Вите от его Вали». А кто мне запретит?
— У тебя ума хватит, — проговорила Валентина, закрывая лицо руками, а Потеряй продолжал:
— Могу и засветить. Хочешь — прямо при тебе!
— Прошу тебя как человека, — открыла лицо Валентина и улыбнулась.
— Вот это другой разговор.
Он о чем-то поразмышлял, затем проговорил, хитро щуря глаза:
— Засвечу… Ей-богу!.. Но давай договоримся — танцевать только со мной. Больше ни с кем. Все лето. Усекла?
Все знают, как Валентина любит потанцевать в клубе и какой рой партнеров вьется вокруг нее. Она оскорбленно вспыхнула:
— С тобой — танцевать?
— Со мной.
— Иди ты знаешь куда?..
Потеряй обнажил свои лошадиные зубы и опять сделал вид, что уходит.
— А что? И уйду. Мне уйти — раз плюнуть. Только потом сама за мной побегаешь. Мое вам с кисточкой.
Кривляясь, он сделал прощальный жест рукой. Дурак, так уж и есть дурак. У него и поговорки какие-то дурацкие — при чем здесь кисточка?
— Витенька! — крикнула она ему вслед. — Куда же ты?
Это Потеряй-то «Витенька»! Меня аж передернуло от этого слова.
Потеряй обернулся с торжествующей ухмылкой:
— Забоялась?
Валентина колебалась, волнуясь, кусала губы. Он приблизил свою морду к ее лицу:
— Только без обмана.
Она взглянула на него с презрением:
— Если слово дам, то сдержу. Но я еще не согласилась.
— А тебе как не согласиться? — подмигнул Потеряй. — Ты у меня вот где. — Он выразительно поднял руку и медленно сжал пальцы в кулак.
В это время появился я. До этих пор они не обращали на меня внимания. Подумаешь — какой-то белобрысый мальчишка стоит по пояс в воде и слушает, как пререкаются двое почти взрослых людей.
— Дай сюда пленку, — проговорил я как можно внушительней, выходя на берег.
Валентина взглянула на меня с некоторой надеждой, но Потеряя мое появление только насмешило:
— Ты-то откуда вылупился?
— Отдай пленку! — еще раз сказал я.
— Накось, выкуси, — хохотнул Потеряй, сунув мне под нос кукиш.
Тут я понял, что дискуссия окончена и пора действовать. Я сам не представлял, что именно буду делать, но твердо знал, что выручу Валентину. Я двинулся к Потеряю без всякого плана, но, должно быть, на лице моем отразилось нечто необычное, потому что он невольно отступил на шаг.
— Ты что, Ванька?
Я схватил фотоаппарат, который болтался у него на животе, и дернул изо всех сил. Тонкие ремни оборвались, я взмахнул аппаратом над головой и швырнул его на середину реки. Он булькнул и скрылся под водой. Несколько мгновений мы все трое стояли, пораженные случившимся.
По реке медленно расходились зеленые круги.
Потеряй выругался, скинул рубашку, ботинки и кинулся в воду. Вообще говоря, все это продолжалось довольно долго. Сто раз можно было задать стрекача. Валентина подталкивала меня:
— Ванюшка, беги!
Но я не убежал.
Потеряй все нырял, фыркал, плевал водой. Потом, совершенно обессиленный, шатаясь, выбрался на песок и лег на него лицом вниз. Отдышавшись, он вскочил и, сжав кулаки, двинулся ко мне.
— Мыряй! — захрипел он, указывая на воду.
— Сам ныряй, дебил несчастный, — в отчаянии крикнул я.
Потеряй был на голову выше меня. Первый же его удар сбил меня с ног. Затем он пустил в дело ботинок. А я все пытался подняться. Последнее, что помню, — Валя схватила горсть песку и кинула ему в лицо. «Неужели он ударит ее?» — подумал я и потерял сознание.
Очнулся я от прикосновения к моему лбу чего-то мокрого и холодного. Это была намоченная в воде Валина голубая косынка.
— Живой, — воскликнула она радостно, когда я открыл глаза.
Я лежал на спине, а она на коленях стояла возле меня. Такой красивой она еще никогда не была. Ты бы видел ее лицо…
— Ванюша, — прошептала она. — Какой же ты молодец. Ты сам не понимаешь, какой ты хороший.
Она погладила ладонью мое плечо и вдруг сказала:
— Хочешь, я поцелую тебя?
Она низко склонилась надо мной, ее волосы, соскользнув вниз, коснулись моего лица. Да, да, это был не бред. Она так сказала. Мы были на берегу вдвоем, и ничто не помешало бы ей, но мне почему-то стало страшно, так страшно, что и сказать не могу.
— Лучше не надо, — ответил я ей каким-то хриплым, не своим голосом.
Она поднялась, отряхнула колени от прилипшего песка, деловито повязала волосы косынкой. Это была уже не та Валя. Совсем не та…
Она ушла, а я еще долго сидел на берегу. Пока не стемнело. Не мог же я в таком виде явиться в деревню.
— А куда делся Витька? — спросил меня Женя.
— Потеряй? Струсил. Удрал с ночным бийским. Но не в этом суть. Все это чепуха. Непонятно другое. Теперь Валентина со мной не разговаривает. Встретит, кивнет и проходит мимо. Вот ты смеешься. Смеяться легче всего. Ну, а ты-то, ты, понимаешь в чем дело?
Женька неторопливо почесал затылок и изрек задумчиво:
— Я бы согласился иметь вдвое больше синяков, чем ты. Только бы она сказала мне то же самое…
Такого ответа я не ожидал. Как бы он все-таки поступил на моем месте? Этого он не сказал. Впрочем, мы по-прежнему остаемся друзьями — не ссориться же из-за девчонки, даже такой взрослой, как Валентина. И по-прежнему мы сидим за одной партой. Правда, уже последний год.