Тонкий, худой старик сидит против меня. Он в нижней рубахе, в подтяжках. Бледные пальцы его плотно обхватили стакан. Он посасывает чай, причмокивает узкими губами. Я читаю, а ему, должно быть, хочется поговорить. Он вздыхает и брюзжит:
— Света порядочного и то нет. Разве это электричество? Сущее издевательство.
Голос у него жидкий, почти женский. За окном темно. По стеклу медленно, как слизняки, ползут капли дождя. Закладываю книгу. Старик поспешно обращается ко мне:
— На родину следуете?
Я отвечаю, что кончил медицинский институт, еду в деревню на работу.
— Сами пожелали или по распределению? — участливо осведомляется он.
— Сам.
— Прижала жизнишка?
— Никто не прижал.
Он хлебнул чаю, посмотрел с притворным простодушием.
— И не страшно в даль сибирскую? — Укоризненно качает головой. — Молодость — вот и не страшно. А она-то, глушь, хоть кого укатает: сегодня мороз, назавтра буран, то выезд к больному, то по квартирам ходи.
— На то я и учился. А кто вы?
— Сие существа разговора не касается. Однако жизнь я знаю. Седьмой десяток завершаю. А что, в городе нельзя было задержаться?
— Было место — отказался.
Собеседнику моему почему-то становится весело. Он смеется, обнажая бледно-розовые, мертвые десны протеза.
— И… да, весьма романтично: служить на благо, отдать все силы… И, впрочем, не ново. — Резко обрывает смех, смотрит на меня осуждающе. — Это от начитанности, — продолжает он поучительно. — Молодой человек обязан, пока силы есть, к верхам жизни пробиваться, лбом лед ломать. В наше время сие называлось карьерой. А вы, извините за выражение, сами головой в прорубь тискаетесь. Весьма непрактично. Вы на какие оценочки институт закончили?
Он умолкает, на мгновение задохнувшись. «Должно быть, эмфизема легких», — думаю я и отвечаю:
— На пятерки.
— Ну вот, видите, батенька. С пятерками — и вдруг в Сибирь. Вам бы ученую дорогу выбирать, а в Сибирь пусть едут какие поплоше. Третий и четвертый сорт…
— Что ж плохого в Сибири?
— Боже! — воскликнул он с досадой. — Да все! Все! — Загибая пальцы, он принимается перечислять: — Зимой либо мороз, либо вьюга. Среднего не бывает. Лето придет — комар, продохнуть нельзя. Народ серей серого. Дикость и неуклюжесть повсеместные.
— Серость и дикость?! Не верю.
— Многие не верили. Однако впоследствии пыл-жар вьюга посдула. И с вас посдует. Сибирь! — Он многозначительно поднимает указательный палец, торжественно повышает голос: — Слово-то какое! Вы образованный, может, читали, как выразился некий европейский путешественник еще в восемнадцатом веке? «Сибирь, — писал он, — сие суть бескрайняя темница, и один звук имени ее подобен свисту бича». Сильнейшим образом сказано!
— Так то в восемнадцатом веке, — возражаю я.
— Однако с тех пор она южнее не переместилась.
— А люди?
— Что люди? Все те же. Рабы плоти своей тленной. К тому ж, через палец сморкаются… Э, да что толковать. Через год, другой сами, молодой человек, волком взвоете.
— Зачем вы все это говорите?
— Только лишь ради перспективности.
— Пугаете?
— Ни-ни. Зачем пугать? Сами испугаетесь, придет время. Спокойного сна.
Кряхтя, он лезет на верхнюю полку, ложится ко мне спиной. Теперь в полутьме видны только перекрещивающиеся темные полосы его подтяжек.
Поезд идет медленно, осторожно, как будто боясь оступиться. Сколько ни всматриваюсь в окно, увидеть ничего нельзя. Длинная-предлинная ночь. Смотрю на часы и с удивлением вижу: еще только полтретьего. Кто этот старик? Впрочем, думать о нем не стоит. Доживающий свое обломок старины.
Но что то царапается в душе, поскабливает, как ногтем по стеклу. Что? Почему так въедливо неприятен этот разговор? Я ложусь и тут же вскакиваю — понял! Как похоже это на Верины мысли. Даже слова те же: «глушь», «дикость», «комар». Только у нее это было без усмешечки, с жалостью ко мне. А это еще обиднее.
Старик в подтяжках спит. Даже сквозь лязг колес слышен его храп — булькающий, натужный, как будто он задыхается, тонет в болоте.
В памяти звучит его дряблый голосок: «Это от начитанности», «народ серей серого».
Незаметно задремал. Очнулся — утро. Глянул на старикову полку — на ней только смятый полосатый матрац.
А за окном ярчайший свет. Вдоль железнодорожной насыпи по лужам отстоявшейся дождевой воды прыгает утреннее солнце. Стремительно проносятся пихты и высокие ели. Вблизи они темно-зеленые, на них ясно видны светлые пальцы новых побегов. Издали они кажутся синими, подернутыми туманной голубизной.
Утро тихое, но вместе с поездом мчится упругий вихрь, и от его прикосновения высокие травы испуганно бьются, приникают к земле. Вспыхивают голубые, желтые, оранжевые цветы. Все вокруг напитано молодой, нетронутой свежестью.
Нет, не случайно я отказался от лаборантства на кафедре гистологии. Мне было лет четырнадцать, когда я стал задумываться, кем быть. Читал тогда запоем и беспорядочно все, что попадало в руки: Конан Дойла, Льва Толстого, Николая Островского, Александра Грина. Читал ночами на балконе при свете уличного фонаря, на скамье в городском парке и даже украдкой на уроках, раскрыв книгу под партой.
Каждая сильная книга настойчиво звала меня в свой мир. Мне хотелось быть то следователем, то писателем, то ученым, то летчиком. Я увлекался плаванием, изучал стенографию, занимался химией и даже писал стихи. Это непостоянство уже начинало беспокоить мою мать, как вдруг все определилось сразу и бесповоротно.
В тот день пришло письмо, написанное незнакомым почерком. Мама внимательно осмотрела штемпель на марке, пытаясь прочесть, откуда оно отправлено. Потом, как сейчас помню, присела у стола, оторвала от края конверта узкую полоску, вынула сложенный вчетверо листок, развернула его и, едва взглянув на первые строчки, коротко вскрикнула:
— Витя!
Письмо начиналось так: «Спешу исполнить последнюю волю нашего друга, покойного Петра Александровича…» Кто-то из далекого сибирского села сообщал нам о смерти отца, справлялся, как распорядиться его вещами и книгами.
Долго я не мог свыкнуться с мыслью, что отца не стало, но не плакал, а только думал, думал…
Пришли ценной посылкой вещи отца: старинные часы с римскими цифрами, полевой бинокль, овальное зеркало в никелированной оправе и серебряный портсигар. Теперь они принадлежали мне.
Мать редко рассказывала об отце, но отзывалась о нем с неизменным уважением. Должно быть, она любила его, но вместе они не жили.
От нее я узнал, что отец вырос в семье московского рабочего-переплетчика. Ему было семнадцать, когда он прочел на иссеченной пулями стене Кремля еще влажную от клейстера листовку и вступил в красногвардейский отряд. В девятнадцатом году он окончил школу военных фельдшеров и перед отправкой на колчаковский фронт вступил в партию. С Красной Армией он прошел по обледенелым тропам Урала, по степям и тайге вплоть до Иркутска. Конец гражданской войны застал его в Томске. Оттуда он вернулся в Москву со страстным желанием учиться. Поступил на медфак университета. Вечерами работал: выгружал кирпич и доски на железной дороге, расклеивал афиши. Наконец, стал врачом.
В разбитых ботинках, в потрепанной армейской шинели выехал он на работу в Сибирь. Здесь, в небольшом таежном селе, познакомился с молодой учительницей. После занятий ученики провожали учительницу домой, потому что она панически боялась собак. С тех пор провожать учительницу стал врач, а вскоре она стала его женой.
Родился я. Мама отправилась погостить к родным и не вернулась к отцу. Не знаю почему. Она никогда мне об этом не говорила, а я не спрашивал.
Работу свою отец любил до самозабвения, много и серьезно читал, выезжал на съезды врачей, печатал свои статьи в научных журналах. Уже тогда он был опытным врачом. Подчас ему удавалось спасать тяжелых, почти безнадежных больных. Позже он звал меня в своих письмах к себе. Он любил Сибирь и писал о ней с восхищением.
Видимо, близкую смерть предчувствовал отец, когда писал мне: «С неделю провалялся после сердечного приступа. Было время думать о себе, что я не особенно люблю — скучное занятие. Подвел черту, итог такой: еще бы мне одну жизнь. Не полегче, а такую же. Только чтоб не то же самое, а дальше, вперед. Объясню, что хочу сказать. Может быть, ты когда-нибудь будешь изучать латынь. Узнаешь такой девиз: „Пэр аспэра ад астра“. Что значит: „Через тернии к звездам“. То есть через трудности. Так человечество шагает к своим звездам, и дошагает. А отдельный человек к своей звездочке. Тоже через трудности. А кто легкого ищет, те вроде пыли в придорожной канаве, рядом с окурками. Самое легкое — это жить по инерции. Страшная это штука. Не поддавайся ей. Ставь себе цели на грани невозможного. Не страшись удаленности их. Пусть ты сделаешь только первый и второй шаг, другие сделают третий и четвертый. Иначе гибель — сытобрюхая, себялюбивая». Это было завещание отца. Я знал его наизусть.
И вот отца не стало. Умер не только он, умерли и все мечты мои о нем. Осталась не дающая покоя мысль о смерти. Какой-то француз сказал, что все мы, живые, осуждены на смерть, только исполнение приговора отложено на неопределенное время. Одному завтра, а другому через шестьдесят лет. Он был фаталист. Меня такие мысли возмущали. Что за примирение с неизбежным? Как можно спокойно произносить красивые афоризмы о смерти? О чем угодно можно, только не о смерти. Вместе с человеком умирает целый познанный мир, сокровища его жизненного опыта, умений. Все, что строилось в человеке, копилось долгими трудными десятилетиями — мысли, опыт, мудрость, — все становится ничем с последним ударом сердца.
Со смертью отца кончилось мое детство. В эти дни моего первого большого горя и определилась идея моей жизни или мечта, не знаю, как ее назвать. Я рассказал о ней матери. Она обняла меня, прижала к своей груди.
— Рано загадывать. Для большого дела нужны большие знания. Учись, сынок.
Она не посмеялась над моей мечтой, а назвала ее «большим делом», и по этому слову я почувствовал, что она сразу и вполне схватила мою мысль, а главное, поняла, что́ эта мысль для меня значит. В эту минуту я любил мать как никогда сильно.
Теперь я твердо знал, зачем встаю в семь часов, умываюсь холодной водой из-под крана и спешу в темноте по хрустящему снегу почти через весь город в школу. Я уже не читал все, что попадет в руки. Прежде чем взять книгу, я спрашивал себя, нужна ли она для моей мечты. Забросил я и стенографию, и стихи. Только не раздружился с Волгой. Любил я, спрятав одежду где-нибудь на берегу под бревнами, переплыть на остров и, лежа на теплом песке, слушать шум тальника и перебирать свои мысли.
Тогда я никому не решился бы их высказать, кроме матери. Непонятный мне самому стыд смутно подсказывал, что они еще совсем детские. Успех предстоящего дела рисовался мне в виде какого-то таинственного элексира, который в один прекрасный день возникнет из дыма и пламени в раскаленной реторте. Элексир вечной молодости. В ту пору я не знал, что мечта моя потерпела крах еще во время средневековья, что немало обыкновенных жуликов морочили этими химерами головы доверчивых людей.
Мой детский ум не мог помириться с неизбежной необходимостью смерти. Могущество человеческой изобретательности, представлялось мне, может победить даже законы природы, действовать вопреки им. Победить смерть — этому стоило посвятить не одну, а сто жизней одну за другой.
В старших классах наступило отрезвление. Книги открыли мне, что элексир искали и до меня. Это был путь преступлений и заблуждений. Авантюрист граф Калиостро продавал «элексир бессмертия», знаменитый ученый Парацельс бесплодно долгие годы искал «камень бессмертия». Папа римский Иннокентий VIII, пытаясь продлить свою жизнь, влил себе кровь троих мальчиков — погиб сам и умертвил детей… Все это было зачеркнуто наукой, как только она вышла из пеленок.
«Борьба со смертью» Поля де Крюи была первой книгой, которая познакомила меня с проблемой в ее научной постановке. Мечта о бессмертии сменилась мечтой о долголетии. Стало ясно — путь мой не химия, а медицина. В мединституте я ознакомился с опытами Броуна-Секара, Воронова, зачитывался статьями Мечникова, Богомольца, Гамалеи. Я был, пожалуй, самым увлеченным участником геронтологического кружка, который вел профессор Смородинов. Мы ставили опыты над белыми крысами и мышами, подобные тем, которые ставил профессор Анучин. Наши крысы жили тоже почти вдвое дольше, чем контрольные. Профессор Смородинов — ярый последователь Павлова — считал, что главным фактором старения является изнашивание нервной системы.
С двумя моими работами я выступил, и довольно успешно, на студенческих научных конференциях. Смородинов, ободряя, говорил, что у меня есть склонность к исследовательской работе. Такая похвала в его устах означала многое. Это был милый, очень честный, прямолинейно-правдивый старик. Он был доволен мной и все же несколько раз бросил мне резкое: «Узко мыслите». Я сознавал, откуда у меня эта узость. Все, что знал я, было книжным. Мучительно ощущал я недостаток практики, того жизненного и врачебного опыта, из которого только и рождаются новые мысли. Геронтология требует от исследователя огромных знаний, понимания живого человека со всеми его сложнейшими физиологическими процессами, со всеми его недугами, в его росте и старении. Вот почему тянуло меня из тесного кабинета долголетия, загроможденного стендами, диаграммами, препаратами, на вольный воздух, к практической работе.
Да и как я мог один из всего курса остаться при институте — это было бы похоже на дезертирство. Спрятаться за обложки книг в то время, когда товарищи мои смело кинутся в жизнь?
На шестом курсе Смородинов спросил меня:
— Какие у вас планы?
Я ответил ему то, что решил прежде:
— Ехать на работу.
— Куда?
— В Сибирь. Там работал мой отец.
Остального можно было не объяснять: Смородинов — умный старик. Мне хотелось работать именно там, где трудно, там, где больше всего нужны люди.
— Что ж, решение правильное, — согласился он. — Поработайте. Молочные зубы выпадут, вырастут коренные, тогда можно будет и за геронтологию взяться всерьез. Сибирь — это полезно. И для здоровья и для ума.
«К науке вернусь, — думал я упрямо. — Там же, в деревне, буду работать. Нет на свете ничего невозможного».