Непривычно долгие стоят здесь вечера. Люблю смотреть, как тонет солнце в черных волнах леса, как светло-розовая заря неторопливо растворяется в синем воздухе. Наступает прозрачнейшая тишина, в которой можно различить еле слышный постук моторной лодки на реке и сонный вскрик какой-то птицы в лесу. Слышно даже, как бьется собственное сердце.
Небо пронзают острые голубые звезды, но, странно, — заря не гаснет. Она горит спокойным сиянием и медленно плывет над вершинами пихт, вдоль горизонта к северу.
Торжественно в течение ночи она обходит полнеба и, приближаясь к востоку, вновь разгорается. Появляется зеленый оттенок, затем проскальзывает что-то золотисто-желтое. Тают одна за другой звезды. Все выше, сильнее вздымается сияние неба, и снова из-за облаков ослепительным всплеском показывается край солнца.
Приходят мысли о том, что жизнь человека также не угасает — после нее остается светлый след. Светлый след! Он разгорается в новую зарю. Так умер отец мой, но жизнь его не угасла, не наступила непроглядная ночь небытия. Здесь, на земле, сохранился его светлый след в делах и в памяти людей, и он не исчезнет. Я продолжу его дело. Так идет жизнь. Она сильнее смерти, сильнее сил разрушения, вопреки всяким Валетовым.
Вот и сегодня — чудесная северная ночь. В небе перламутровая луна. Белым ручьем течет в голубых сумерках посыпанная гравием дорога. Небо простирается над нами матово-бледное, полупрозрачное. Мы идем с Надей вдвоем, рука об руку.
Случилось это так: смотрели мы пьесу. Точнее — я был в зале, а Надя на сцене. Она так и не согласилась на поцелуй, и поэтому Букиной пришлось играть репортера самой. Пожалуй, Надя и не играла. Она говорила, улыбалась, хмурилась, удивлялась так, как делала это каждый день. Алла, напротив, сбивалась, путалась, завороженно ждала шепотка суфлера. В общем, в пьесе не было ничего интересного, кроме Нади.
Когда закрылся занавес и девчата стали растаскивать скамейки, освобождая место для танцев, Надя подошла ко мне в том же самом платье, в каком была на сцене. На лице ее были еще остатки грима: подчерненные брови, яркие губы. Я видел, как Андрей пробирается к ней из толпы с решительным и сердитым видом, затем остановился поодаль, ожидая ее.
Она спросила меня:
— Вы остаетесь танцевать?
— Нет, мне не хочется.
— Тогда пойдемте, — просто предложила она.
Вышли под звезды. В Наде чувствуется легкое возбуждение после спектакля. Беззвучно и легко ступая ногами, обутыми в тапочки, она произносит с восхищением:
— Не часто у нас бывают такие теплые ночи. Славно. Правда? — И смеется: — Ну, как мы играли? — Тут же спохватывается: — Нет, нет. Не отвечайте. Знаю — плохо.
— Как у тебя с Андреем? — спрашиваю я.
Наступает пауза. Девушка что-то обдумывает, вздыхает.
— Объяснять не к чему. Не интересно вам. Одно только скажу. Знаете что? Женой его я никогда не буду. Никогда!
Едва я сдержался, чтобы не вскрикнуть от радости.
— И еще, — продолжает она. — Пусть будет между нами, как будто никакого Андрея никогда не было и вы обо мне ничего, ничего не знаете.
Село далеко позади.
— Куда мы идем? — спрашиваю я.
— Не все ли равно? Разве плохо?
Мне нравится ее настроение. Впервые она держится со мною совершенно свободно, говорит не стесняясь.
— Нет, играть я не умею. Это я, чтоб Алке помочь. А то скучно в клубе. — Она вздыхает, продолжает негромко: — Когда я была маленькой, мечтала пойти вот по этой дороге. Идти, идти и так до самой Москвы. Всю страну увидеть. По правде сказать, и сейчас хочется. — Замолчала, затем прибавила задумчиво: — Только теперь хочется не одной.
— А с кем?
— Ну, этого я не скажу, — тихо, чуть кокетливо засмеялась она ласковым, журчащим смехом. — Потом когда-нибудь, может быть… Скажите, вам нравится у нас в Озерках?
— Да, здесь хорошо.
Надя с оживлением, радостно подхватывает:
— Еще бы! Вдохните — воздух какой у нас! Как вода ключевая — пила бы и пила. А лес? Летом зайдешь в бор, над головой шум стоит, ясный такой, будто сосны поют. Дятел стучит. Смолой пахнет. На душе становится так просторно! И село наше люблю. Кругом болота и озера, а оно высоко стоит, и перед ним река, острова. Гостила я в Томске у сестры сродной. Красивый город, и зелени много, и улицы поливают, а все мне тесно, будто чужое платье натянула. Деревенская я…
Сказала и, вспомнив что-то, умолкает.
— А вы городской. — Подождала не скажу ли я чего, спросила: — Трудно вам?
— Иногда.
— Хуже всего Погрызова?
— А ты откуда знаешь?
— Как же? Она ведь человек «знаменитый»! До вас больные все больше к Леночке обращались, хотя она только медсестра, а Погрызова фельдшерица. Все удивляются, как вы можете с ней работать.
— Давай не говорить о ней.
— Верно. — смеется Надя. — Кругом красота такая, а мы о ней. Ну, скажите: бывают у вас на Волге такие ночи? — И без всякой последовательности созналась: — Мне иногда приходит мысль, что я когда-нибудь буду старая, а потом умру… Вы думаете о себе так?
— О себе нечасто.
— Так и надо, чтоб нечасто. Но иногда надо.
— Зачем?
— Чтоб жизнь сильнее любить.
— А знаешь, Надя, придет время, должно быть уже при коммунизме, люди будут стариться не в пятьдесят, а в сто лет.
— Шутите? — спросила девушка.
— Нет, так будет. Обязательно!
Я рассказал ей о современных идеях советских геронтологов.
Она заметила:
— Вот это правильно — надо умирать, когда все, все в человеке устанет и ничего уже не хочется. Тогда и не обидно… Пусть другие поживут.
— Пока это редко бывает. Я только одного человека встретил, который говорит, что жить надоело.
— Кого?
— Старика Окоемова.
— Да, он устал.
Уходим от села все дальше. Спускаемся в лог. Здесь сумрачно, холодно. Высокие сосны почти закрывают светлую полосу неба. Где-то рядом журчит, переливается вода. Надя останавливается.
— Здесь убили Павла Зотова. Слышали? Мужа Ариши. Топором зарубили. Он книги из Пихтового вез. Я иногда прихожу сюда.
— Зачем?
— Чтоб подумать.
Новое, неожиданное раскрывается мне в Наде. Такой я ее не знал.
Тихо. Из села доносится лай собак. Надя рассказывает:
— Авдотьина изба крайняя. Она слышала ночью, как он кричал. Испугалась, спряталась, как крыса. — Надя берет меня под руку легко, чуть касаясь. — Пойдемте напрямик.
— Куда?
— А вот увидите.
Тропинка ведет куда-то в густую тьму леса.
— Не заблудимся?
— Я здесь часто с покоса ходила. И ночью, случалось.
— Не страшно?
— А я люблю, когда немного страшно.
Пахнет хвоей, сосновой смолой. Открылось озеро, чистое, как кусок безоблачного неба.
— Узнаете? — спросила Надя. — Это Светлое. Ехали тогда с вами. Костер горел.
Опускаемся на траву. Надя сидит, поджав под себя ноги. Смотрит в сторону озера. Голос ее звучит задумчиво.
— Вы Варю Блинову знаете?
— Знаю.
— Красивая она. Правда?
— Даже очень.
— А Андрею не нравится. Почему — не понятно. Она мне все рассказывает. Для нее он самый лучший на свете. Бывает же так: много людей разных проходит, и вдруг почему-то один… что-то есть в нем, чего нет ни в ком. Только тебе одной это видно, и тогда кажется, что жизни нет без него. Знаешь — он один на всю жизнь. Так жутко и радостно становится.
Что с девушкой? Откуда этот грудной голос, доверчивость? О ком она? Неужели обо мне? Нет, не может быть.
Внезапно Надя предлагает с озорным блеском в глазах:
— Давайте купаться! Я люблю ночью.
Стремглав вскакивает, убегает куда-то за кусты.
Я сижу к размышляю: удивительная девушка, как причудливо смешно в ней взрослое и ребячье, серьезное и наивное.
Слышится плеск. По воде скользят, разбегаются дугами гладкие, словно отполированные волны. Всколыхнулась прибрежная осока.
Надя плывет по середине озера. Смутно различаю ее белое лицо, руки, сияющие в полутьме.
— Совсем не холодно, — кричит она мне. — Зря вы не захотели…
Плывет на спине, оставляя белый вспененный след. Через несколько минут она уже рядом. Протягивает мне кувшинку.
— Это вам… Заколела я. Пойдемте быстрее.
Заря горит на небе, и не понятно, то ли догорает вчерашний день, то ли разгорается новый.