Зарубин прислал мне коротенькую записочку: «Навестите, пожалуйста, Модеста Валентиновича. Видимо, он нездоров».
«Видимо, нездоров» — звучит странно. Почему Зарубин не написал просто, что Валетов болен?
В темноте шумела под ветром молодая сосновая роща. Сумрачно и глухо, как слепые, смотрели неосвещенные окна дома Валетова. Ветер протяжно скрипел незапертой калиткой.
Старик сидел на табурете, тесно прижавшись спиной к обогревателю. Он был в валенках, в ватной запачканной мелом телогрейке. При виде меня засуетился, зажег керосиновую лампу.
— Что ж вы в темноте сидите? — подивился я.
— Не хочется лишний раз пустоту видеть. Лишился я моего Павла Арсентьевича. Особенной души был человек. Мне с ним пречудесно жилось. Покинул он меня по семейным причинам: супруга явилась с детками, он дом купил.
— К вам и тропинки нет.
— Некому торить. Кроме Павла Арсентьевича, никто не заходит. А сам я раз в три дни проковыляю за хлебом, и опять идти некуда.
— А по воду кто ходит?
— Давно не обеспечивал себя. Снег таю. Скучно здесь. Собака была, так выла по ночам — все дурехе что-то чудилось. Спать не давала. Да я и без того почти не сплю.
— На что жалуетесь?
— Боже мой! Трудно даже определить. Температуру измеряю. Вот на листочке даже график вычертил ради убиения досуга.
Я посмотрел листочек, достал и погрел над лампой стетоскоп. Валетов поежился.
— Раздевания желательно было бы избегнуть. Потому что холодно.
— Дров нет?
— Хватает. Однако ж, они во дворе, а я сегодня выползти не решаюсь. Страшно. Ветер голову сносит.
Я сходил во двор, принес дров.
— Право же, вы напрасно утруждаетесь, — твердил он, пока я щипал лучину большим зазубренным ножом.
— Дети у вас есть? — спросил я.
— Дети? М-да… То есть какие дети? Зачем они мне? У меня пенсия, да и так кое-что про черный день на сберкнижке.
Он проковылял по комнате, задернул занавески.
— Вы не ходите с градусником, — предупредил я.
— Сейчас сяду. Мне даже совестно, что вам такие хлопоты. Конечно, у меня грипп, обыкновеннейший грипп.
Температура у старика оказалась нормальная. Когда дрова в печке разгорелись и в комнате стало теплее, я выслушал его. Худое тело было жалким и дряблым. Узкая вдавленная грудь, желтая, обвисающая на руках кожа. Сердце работало нормально. В легких ничего не прослушивалось.
— Вот и чай согрелся. Хотите? — предложил он. Я отказался.
— Ну, а я изнутри обогреваюсь. — Прихлебывая чай из маленькой синей чашечки, он рассказывал:
— Тут я вам про собачку начал, да не досказал. Сидела она на цепи, кормил я ее как надо. Конуру ей построил теплую, на мху, а что-то не нравилось ей. Выла по целой ночи. Думал я: чего ж ей нужно? Оказалось — свободы. Отвязал — убежала, и след простыл. А вот мне не хватает совершенно обратного — крепкой цепи.
— Как это понять?
— Ни к чему я не привязан. Начинаю приходить к убеждению, что человеку это обязательно необходимо, быть к чему-либо привязану. Я, может быть, и не болен вовсе, а просто нет у меня привязи. Тут доктор не поможет.
Он отодвинул пустую чашку, подошел к печи и стал греть руки над плитой.
— Вы вот спросили меня о детях. Я по привычке изрек: «К чему они мне?» Однако оно не так. Я ведь, когда в Озерки перебирался, имел определенную мыслишку — Светлану потихонечку к себе приручить и создать на старости лет подобие семейного гнездышка.
— О какой вы Светлане? Елагиной?
— Так точно. Она моя дочь. Не знали? А этого, может быть, никто и не знает, кроме нее да меня. Да, родная дочь, но, как это в старину называли, незаконная.
— А законные дети есть?
— Нет и не было. Женат я никогда не был. Связать себя не желал. Обузы боялся.
— Ну, а… — Мне хотелось было сказать слово «любили», но уж слишком не шло оно к нему. — Ну, а привязанности были?
— Без этого человеку невозможно. Светланина мамаша и была таковою. Уму непостижимо, что она во мне нашла, но утверждала весьма определенно, что нашла. Уговаривала жениться. Но я отступить не захотел.
— От чего?
— От своей философии.
— Что ж это за философия?
— Была такая самодельненькая. Именовал я ее «философией личной свободы». Если временем располагаете, могу изложить.
Он уселся на табурет подле печи, прижался спиной к обогревателю.
— Вам, как молодому человеку, должно любопытно показаться. Исходным моим пунктом была идея счастья. Счастье, считал я, есть наслаждение жизнью. Удовольствию сему, как я заключил, мешают житейские обстоятельства. Главнейшие из них три: личные болезни — раз, излишние желания, пустые капризы ума и плоти, так сказать, — два и еще третье — и это особенно важно — сочувствие ближним. Желая достигнуть счастия, надобно всего выше упомянутого избегнуть. Рассуждал я так: личных болезней можно избегнуть, следуя скромному образу поведения, ни в чем не пресыщаясь, как учили древние греки, сторониться тяжелой работы. Излишних желаний можно избегнуть привычной умеренностью. Остается избежать сочувствия ближним. Сие, надо сказать, самое что ни на есть труднейшее. Требуется ни с кем не связывать себя навеки, а природа очень настойчиво подталкивает к сочувствию относительно женщин, особенно в образе молодых девушек. Есть в них некая непреоборимая заманчивость. Во-вторых, книги любовь к людям проповедуют, иногда до слез сильно, как, например, Антон Павлович Чехов. Мысли эти посетили меня еще в желторотые годы и поместил я в рукописный журнальчик гимназический сочинение под заголовком «Философия личной свободы». В сем труде доказывал я своим однокашникам, что счастья в мире достигнет лишь тот, кто способен жить в одиночестве и пользоваться полной свободой ума своего и тела во благо себе одному, не принимая во внимание никого и ничего, к удовольствию твоему не касающегося.
Философию мою товарищи просмеяли и даже наградили меня прозвищем, каким — не так уж важно сообщать, но весьма непристойнейшим.
Папаша мой судия был, и я тоже по юридической линии пошел, в университет. Способности у меня были не ахти какие, но все же курс наук осилил. Стал не судьей, а нотариусом. Судить — это, знаете ли, дело канительное и простор большой для действия совести, а нотариусом преспокойно: кто-то продает, покупает, судится, разыскивает, завещает, а я от всего в стороне и с некоего олимпийского возвышения философически взираю на события. Все знаю, во все вникаю, а сам размышляю: суета сует все, как сказал некогда Екклесиаст, а я свободен, и нет мне до вашей муравьиной возни ни малейшего дела.
Так я тридцать лет нотариусом и прослужил. Газет принципиально не читал, чтобы не волноваться. Бывало, уборщица в кабинете цветы поставит, я прикажу вынести — с какой стати мне тревожиться, политы они или нет.
Светланина мамаша мою философию сильно поколебала. Особенной души была девушка. Одно время совсем уверовал, что другого счастья мне не требуется, как только возле нее жизнь провести. Однако одумался и свое независимое положение сохранил.
Еще в революцию трудный момент был — никак не мог в серединочке удержаться. Белые требуют: «Ты должен», — и грозят, красные в свою сторону тянут: «Ты должен». Я себя ничьим должником не почитал, думал только о том, как бы шальной пулей не задело. Колчак все же мобилизовал, пришлось дезертировать. Тоже момент наиопаснейший был — расстрел грозил. И последний момент: в сорок третьем году Светлана явилась в полуботиночках мужских, в юбчонке легонькой с голыми фиолетовыми коленками. По первому ледку. Судьбишка их с матерью прижала. Просила продуктов сколько-нибудь. Мамаша ее, Зинаида Васильевна, в то время в больнице пребывала. Однако и тут я от своего принципа отойти не посчитал возможным: отвечал девушке, что упомянутую Зинаиду Васильевну в числе своих знакомых припомнить не могу. Ничего, думаю, свет не без добрых людей — помогут. И правда — помогли, но девчушка оказалась, между прочим, памятлива. Когда я с ней здесь в переговоры вступить пожелал, на предмет, так сказать, семейного соединения, она мне так прямо и отрезала: «Вы, гражданин Валетов, ни на что относительно меня не рассчитывайте, а пуще всего на мои дочерние чувства. Вас я не знаю и знать не хочу, однако разговор наш прискорбный в сорок третьем году помню до ниточки. Тогда у вас дочери никакой не было, откуда же ей теперь взяться?»
А я-то для нее и дом соорудил и обстановочку пособрал. К сожалению, убедился, что характер у нее весьма острый и такими пустяками ее не приманишь.
Так и остался на старости лет наедине со своими немощами. Власть позаботилась — пенсию определила. Одному существовать вполне возможно. Однако, понимаете, как все обернулось: душа человеческая весьма загадочна и непостоянна — в чем ей отказано, того ей и подавай. Сижу здесь один, как сыч в дупле, и думаю, думаю и до того додумываюсь, что мозговращение обратным ходом начинает поворачивать. Например, прихожу к сомнению, тот ли я самый, за кого себя всю жизнь принимал. Непонятно? Постараюсь пояснить. Кажется мне, что я не свою, а чью-то чужую судьбу прожил. Был во мне кто-то другой, кого я во всем пресекал и приостанавливал. Вот этот другой и Зину любил, и Светку, а я запрещал ему об этом говорить, рот затыкал, и когда Светка за продуктами приходила, тот, другой, если хотите знать, плакал от жалости, но я его одолел. А может быть, я не его одолел, а самого себя? И не единый раз, а всю жизнь душил и каблуками топтал. Ради чего же? Ради себя опять же. Ради свободы своей загнал себя в такую философию, которая хуже всякого одиночного заключения. Вот этого я понять не в состоянии. Фамилия одна Ва-ле-тов, а человеков во мне двое, и один другого теперь допрашивает и казнит. И еще пустота меня донимает. Предметов в квартире уйма, передвигаться даже затруднительно, а мне все мерещится пустота, как в поле голом. Вещи с места на место переставляю, однако от перестановки мест сумма слагаемых не меняется — пустоту прикрыть нечем. Человека живого нет, дыхания его. Павел Арсентьевич проживал, так я при нем просто духом воспрянул. А теперь еще хуже прежнего, лучше бы и не было его.
В Валетове меня раздражала его дикая манера говорить какими-то сдвинутыми с мест словами, но понимал я, что это не простое пустословие привыкшего к кривлянию человека. Он будто стыдился говорить обыкновенно, стараясь заслонить шутовскими словечками сожаление о напрасно прожитой жизни.
— Нет ли у вас для сна чего?
Я дал ему люминалу. Он спрятал его в карман и снова заскрипел вкрадчиво:
— Опять же хочется вспомнить о купании Павла Арсентьевича. Я прежде и за собой замечал, а случай этот меня окончательно к общему знаменателю привел насчет совести. Мыслил я, что есть она плод изобретения писательской фантазии, ан, нет, не то. Есть в нас червячок некий, под самым сердцем проживающий, и не прогнать его никаким цитварным семенем. Убедился в том. Вы могли бы мне о ней сорок лекций прочесть — я бы стоял на своем. А вот когда у Павла Арсентьевича китель ледяной хрустел, то этот хруст меня на колени поставил. Поверил я. А зачем? Поздно уже верить. Ни к чему.
— И очень хорошо сделали, что поверили, — не выдержал я. — Очень хорошо. И не поздно. Вы человек здоровый — еще долго проживете. И со Светланой у вас еще, может быть, все наладится. Поймет она…
— Поймет? — спросил он почти испуганно.
— Не чужая ж она.
Старик с горечью поправил меня:
— Она-то не чужая, да я ей чужой.
Расставаясь со мной, он попросил:
— Заходите иногда ради скуки человеческой.
Когда я вышел из дома и оглянулся, то увидел: он стоит, отдернув занавеску, и смотрит на занесенную снегом тропинку.