Надя уехала. Я так и не успел поговорить с ней. Вернее, она так и не захотела поговорить со мной. Самое плохое то, что я не знаю, где она. И узнать не у кого. К Невьяновым я идти не могу, да они и не скажут. Семен Иванович не желает даже разговаривать со мной.

Надю осуждают за то, что уехала, никого не предупредив, не снявшись с комсомольского учета, бросила работу, даже не попросив замены. О ней говорят не «уехала», а «сбежала». Осуждают, вероятно, и меня, хотя никто не говорит мне этого в лицо. Но больно и стыдно, когда Олег говорит о Наде:

— Вот так Надежда! Не ждал от нее такого номера.

Меня раздражает слово «номер». Неужели не мог найти другого? Он-то лучше других знает, почему уехала Надя. Знает, как тяжело все это.

Без Нади моя жизнь внешне мало изменилась: так же я встаю утром, обтираюсь холодной водой, завтракаю, веду прием, затем посещаю больных на дому. Все как будто по-прежнему, но только теперь я понимаю, насколько Надя теплила и освещала мою жизнь.

Особенно плохо, когда нет Олега и я остаюсь один в своей комнате. От тоски спасаюсь у Ариши. Она сидит, что-нибудь вяжет, мельком поглядывает на меня:

— Скучно?

— Скучно, тетя Ариша.

— Почитай.

— Не читается.

— Усни.

— Не спится.

— Вот беда. — Ариша задумывается, спрашивает: — Насчет больницы-то как?

Как? Колхоз выделил троих мужчин заготовлять лес. Дело подвигается очень медленно. Дни короткие. Ходят они на работу пешком. Климов все обещает:

«Вот закончим вывозку кормов, тогда за лес возьмемся».

Приходится ждать.

Стоят жестокие морозы. Утром солнце всходит из серой ледяной мглы. Эта мгла одевает и лес, и небо. На протоке, над прорубью дымится тяжелый, медлительный туман. В накаленной морозом тишине каждый звук, скрип полоза или голос человека отдаются четко и гулко, как на воде. Поперек проселочной дороги ползут, как серые ужи, глубокие узкие трещины. Деревья стояли в густом белом инее.

Окна в моей комнате закрывает толстый слой льда. Когда открывается дверь во двор, от порога по полу катится озорной клуб седого, холодного пара. Термометр показывает минус сорок шесть. Утрами температура два раза падала до пятидесяти двух.

Но жизнь идет своим чередом. Школьники, несмотря на запрещение, бегут в школу, и учителям приходится волей-неволей проводить уроки. Работают молочный завод, кузница, подвозят корма. Только плотничные работы остановились — топор не берет закаменевшее дерево.

На рассвете меня вызывают к Погрызову. Около его избы подводы, на занесенном снегом крыльце — обозники. Около них Олег. Он молча кивает мне, и по тому, как он сразу отводит взгляд, я понимаю: вмешательство мое уже ни к чему.

Поражают глаза Татьяны. Пустые, оцепеневшие, при моем появлении они вспыхивают сумасшедшей надеждой.

Лаврик лежит на двуспальной деревянной кровати, скрюченный, с торчащей вбок рукой. Он в пальто, без шапки. В каштановых вихрах его всклоченных волос тают комочки снега. Беру его руку. Она твердая, словно деревянная.

Татьяна против меня на железной детской коечке, туго охватила плечи рваной шерстяной шалью. Пятилетний Славка дергает ее за рукав, спрашивает:

— Мам, а мам, папка пьяный?

Она неотрывно смотрит на мокрое землистое лицо, Лаврентия, чуть покачивается. Не изменяя положения тела, поднимает руку к лицу, касается кончиками пальцев щеки, где синим рубцом темнеет кровоподтек. Славка упрямо, однообразно твердит:

— Папка пьяный?

На столе мигает готовая погаснуть керосиновая лампа с черным, закопченным стеклом. Она горела всю ночь. Я гашу ее, и сквозь обледеневшее окно в комнату проникают желтые лучи солнца. Татьяна спрашивает почти без голоса, одним шорохом губ:

— Умер?

Она на что-то еще надеется.

— Надо везти на вскрытие.

Она привлекает сына к себе, опять дотрагивается пальцами до кровоподтека, как будто желая убедиться, на месте ли он.

Вздыхает прерывисто:

— Как жить будем?

Плачет беззвучно, кусает пальцы. У порога шепчутся женщины:

— Как живой лежит.

— Еще вчера иду по воду, он навстречу. Выпивши, веселый. Кричит мне: «Тетка Маня, нос береги. Закуржевел».

— И совсем ведь молоденький.

— Ишь, что водка делает.

— Золотые руки были у человека. Погинул ни за что.

— А помните, как лошадь на протоке тонула? Без него только толклись и кричали, а он подоспел, все повернул по пути. «Не стойте в куче, сами погрузитесь. Не распрягайте, а то сразу зальется». Жерди приволок и вытащил-таки…

На стене, над кроватью картина без рамы. Сельская улица, знакомые избы Озерок, а за селом лес и над ним поднимающееся солнце. Внизу надпись голубыми буквами: «Золотое утро». И лес, и солнце, и бревенчатые избы выписаны грубовато, но схвачено что-то живое, неподдельное.

Татьяна замечает, что я смотрю на картину, вспоминает:

— Дорисовать все хотел.

Заплакала громко, навзрыд.

— Папка пьяный? — снова спрашивает Славка и моргает глазами.

— Нет у тебя папки… нет… навсегда нет. Вдвоем мы с тобой остались, — закричала Татьяна, прижимая к себе мальчика. У дверей, как будто только этого ожидая, заголосили женщины. По дороге домой Олег рассказывает мне, что вчера Лаврик поссорился с женой, ударил ее по лицу, взял деньги и ушел. Ночью он стучался к Светлане. Она не впустила его. Тогда он направился в соседнюю деревню. До утра прождала его Татьяна, а утром обозники, когда ехали по сено, нашли его на лесной дороге окоченевшего, без шапки.